"Штурманок прокладывает курс" - читать интересную книгу автора (Анненков Юлий Лазаревич)

Глава седьмая
ШТАЛАГ № 4037-БИС

1

К концу пути я двигался автоматически, ничего не замечая вокруг. Оцепенение прервалось, когда мы свернули с шоссе. Воронки, заполненные водой, и обугленные пни говорили о том, что здесь проходила линия фронта. За разрушенными корпусами показалась вышка с площадкой наверху. Вскопанная полоса земли. Фонари на столбах — размытые желтые пятна в сером свете сумерек, а может быть, рассвета. И колючая проволока. Черные строчки одна над другой, чуть ли не до самого неба. Ворота с вывеской: «STALAG № 4037-BIS».

Тут началось невероятное. В воротах открылась калиточка. Не больше двух человек смогли бы протиснуться туда одновременно. Каски отодвинулись на края площади, Вдруг кто-то закричал:

— Собаки! Они спустили собак!

Псы ворвались в колонну. Я увидел рядом оскаленную морду, почувствовал смрадное дыхание этой пасти и ринулся к спасительной щели, в живое человеческое месиво. Некоторые пытались бежать в сторону. Их расстреливали из автоматов.

По ту сторону калитки я очутился весь в крови, в разодранной сверху донизу куртке. За воротами добивали раненых.

Ночь мы простояли в сарае, набитом до отказа, валясь друг на друга, как в переполненном трамвае. Не хватало воздуха. Сознание то гасло, то возвращалось короткими всплесками.

Утром двери распахнулись. Меня вынесло наружу. Все медленно просветлело: угловая пулеметная вышка, ряды бараков за бетонной полосой, кое-где на вытоптанной земле — клочья травы.

Началась регистрация. Новоприбывших было не меньше тысячи человек. Вахманы — охранники в синей форме ударами прикладов выравнивали строй вдоль аппельплаца.

У столика, за которым сидели два писаря, появился переводчик. Распахнув светло-коричневое кожаное пальто, он вытер ладонью рот и объявил, что за ложные сведения о себе виновные будут расстреляны на месте. Подъехали на машине эсэсовцы в черных мундирах: заместитель коменданта лагеря оберштурмфюрер Шмальхаузен и зондерфюрер Кроль[38]. Они тут же начали отделять евреев и коммунистов от «честных хлеборобов».

— Национальность? Фамилия? Номер части? Звание? Место рождения? — спрашивал переводчик.

Меня здесь никто не знал, и я мог назвать себя как хотел. Версия об освобожденном от призыва железнодорожнике уже однажды подвела. Я назвался украинцем по фамилии Дорошук из села Комары в окрестностях Южнобугска. Назвал номер дивизии, в которой якобы служил. Дивизия попала в окружение. Я скрывался по селам, а теперь добираюсь домой. Все выглядело довольно правдоподобно. По-украински я говорил не хуже других. Переводчик не мог бы ни к чему придраться.

Писарь уже собирался внести мою фамилию в список «честных хлеборобов», которых немцы с пропагандистской целью отпускали домой, но меня выдали волосы. В отличие от красноармейцев срочной службы, я не был острижен под машинку.

— Mutze ab![39] — закричал Кроль, плотный эсэсовец с тонким голосом.

Кто-то сбил с меня шапку.

— Offizier? — спросил Кроль. — Komissar?[40]

Лица немцев поплыли перед глазами. Слово «комиссар» произнесено — я погиб. Что делать? Заговорить по-немецки? Сказать — железнодорожник? Поздно!

За спиной кто-то произнес спокойно и четко:

— Biн — сержант-надстроковик. Був у нас кладовщиком. Мы з одної роти.

Я повторил, как ученик подсказку:

— Сержант-сверхсрочник. Служил кладовщиком.

Моего спасителя вызвали из строя. Я сейчас же узнал его по голосу, хоть видел только раз в полумраке хаты, где нас взяли. Теперь он стоял перед эсэсовцами — рослый, большеголовый и длиннолицый, с крупными, грубоватыми чертами. Лет ему было под сорок. Скорее всего, его можно было принять за обычного колхозника. Небольшие темные глаза выражали ту милую простоватость с хитрецой, которая заключена в старинной украинской поговорке: «3 мужика ти мене не скинеш!»[41]

Да, это тот, кто спал в хате у окна, когда нас взяли. Он повторил названный мной номер дивизии. Зачем? Если обман раскроется — пропали оба.

Ему поверили, но все-таки ни его, ни меня не записали в «честные хлеборобы». Мы оказались рядом в колонне, которую вели на обед. Он спросил:

— Лейтенант?

— Моряк, — сказал я.

— Как зовут?

— Алексей.

— А я — Петро. Встретимся!

Обед раздавали из железной бочки из-под бензина. Заключенные подходили к загородке и получали черпак грязной баланды. Каждый подставлял что имел: котелок, ржавую каску или консервную банку. У многих не было никакой посуды. Им наливали в пилотку, в полу шинели. Я подставил рваную шапку и в растерянности задержался у бочки, потому что пойло тут же вытекло на землю.

— Ты что, закуски ждешь? — заорал охранник и огрел меня черпаком по темени.

Это был мой первый обед в лагере. Потом я раздобыл себе консервную банку, но бурда, которую нам раздавали два раза в день, и кусок хлеба из отрубей с опилками едва поддерживали силы. Голод не покидал меня ни в бараке, ни на работе. Временами наступало полудремотное состояние апатии, когда предметы вокруг исчезают и под закрытыми веками плавают желтые круги. Я чувствовал, как тупею, остаются только животные стимулы самосохранения: есть, беречь тепло, не попасться на глаза зондерфюреру Кролю. Мысль о побеге казалась фантастической.

На развалинах сельскохозяйственных мастерских немцы строили авторемонтный завод. В кучах мусора и битого кирпича, который мы разбирали, иногда обнаруживались мины. Попадались разбитые винтовки, патроны. Все найденное оружие полагалось немедленно сдавать, но охрана не могла усмотреть за огромной массой заключенных. Я видел, как один человек подобрал обломок широкого штыка от винтовки СВТ и спрятал его под свое тряпье. Он повернулся ко мне, и я узнал своего спасителя — Петра. Он улыбнулся. Было странно, что кто-то может еще улыбаться.

Петро сказал, что его перевели в нашу бригаду. Это меня обрадовало на мгновение, но не все ли равно?

— Ты мне нужен! — заявил он.

— Зачем? — спросил я.

— Вместе теплее, — ответил Петро и снова улыбнулся, — вечером в бараке поговорим.

О чем? О кружке баланды? Или о том, кто из нас раньше сдохнет? Мне казалось, люди вообще разучились говорить.

Вечер пришел такой же, как всегда. Как вчера, как завтра. Сосед слева бормотал:

— Господи Иисусе Христе, помилуй мя!

Эту фразу он повторял несчетное количество раз. Даже когда он молчал, серые губы шевелились, и по их движению я узнавал слова, доводившие меня до умопомрачения.

Мокрый снег с дождем бил в крохотное окошечко. Под потолком собирался пар. Закутавшись в свое тряпье, я пытался согреться, чтобы уснуть наконец, не видеть всего этого, не слышать.

Вошел Петро, сел рядом со мной на нары, предложил махорки:

— Кури. Только потихоньку.

От сладкого дыма с отвычки закружилась голова.

— Я был три раза в концлагерях, — сказал Петро. — Этот — четвертый. Три раза бежал.

Так я и знал: заведет разговор о побеге.

— Куда бежать? Как? Вот послушай.

Слева доносилось! «Господи Иисусе Христе, помилуй мя...»

Петро спросил:

— У тебя есть мать?

Зачем это? Я не хочу помнить ни о чем!

— Нет у меня никого. И меня нет.

— Врешь! — сказал Петро. — Есть у тебя мать. И ждет. Мать, Алешка, это такое дело... Она чует, пока ты жив! Не смеешь лишать ее этого чувства.

На этот раз Петро больше ничего не сказал, но теперь каждый вечер он сообщал какую-нибудь новость. То узнал от вольнонаемных газосварщиков сводку Совинформбюро: «под Севастополем немецкое наступление провалилось», то прослышал, будто поблизости пошел под откос немецкий эшелон.

— Сам он пошел, что ли? Ясно? Ты пойми, Алешка: живем не среди палачей и сумасшедших. Живем среди своих!

— Знать, где проходит линия фронта... — сказал я.

Вероятно, Петро понимал эти слова лучше меня самого. Он положил руку мне на голову:

— Вот здесь, в наших головах проходит сейчас линия фронта, последний оборонительный рубеж.

Постепенно из простоватого мужичка, который спас меня на регистрации, Петро превращался в командира.

— Чего ты от меня хочешь, Петро?

— Слушай. Река есть река, пока течет. Вынь рыбу из воды — погибнет. Не дай бензина мотору — заглохнет. Не дай растению дождя — увянет. А солдат — всегда солдат.

— Понятно.

— Ничего тебе еще не понятно!

Я был зол на него. Он тормошил меня. Не давал уйти в единственное мое убежище — тупую отрешенность. Он приказывал и смеялся, сравнивал меня с полоумным богомолом:

— Тот тоже уходит, заглушает волю молитвой. Я хочу, чтобы ты остался человеком, Я требую этого, как старший по возрасту и по званию. Я хочу, чтобы твоя мать дождалась тебя.

— Кто ты такой, черт возьми... Кто вы, наконец?

— Говори мне «ты», как говорил. Здесь для всех — рядовой солдат. Самое высокое звание. И ты — солдат. Это — спасение.


2

Он все-таки добился своего. Теперь я сам старался преодолеть болезненную апатию. Вспомнилось морское правило: укачивает тех, кто бездельничает. А если от работы тельняшка мокрая, то никакая морская болезнь тебя не возьмет.

Моя тельняшка давно истлела, а шелагуровский хронометр был до сих пор цел. И снова я прислушивался по ночам к его тихому ходу, укрепляя себя в уверенности, что каждая прожитая секунда работает на меня. Это еще не было возвращением в строй. Иногда казалось: все разговоры Петра — самообман. И нечего барахтаться. Если не сдохну с голода, сойду с ума.

В те дни Петро доверил мне первую тайну. В лагере создан штаб подпольных боевых групп. И первое задание: искать и прятать все, что может служить оружием. Наблюдать за немцами, изучать их повадки, склонности. Замечать, когда они появляются на территории лагеря, когда уходят.

— Вот, к примеру, зондерфюрер Кроль, — говорил мне Петро. — Его оружие — не только пистолет и нагайка. Понаблюдай за ним.

Этого Кроля военнопленные боялись больше, чем самого лагерфюрера — коменданта-лагеря. Черноволосый и черноглазый, Кроль мало соответствовал арийскому типу и, может быть, поэтому особенно старался проявить свой истинно немецкий дух. Дробно семеня маленькими сапожками, коренастый Кроль весь день шнырял по лагерю. Он натравливал русских и украинцев друг на друга и тех и других на армян, грузин, узбеков. Об евреях вообще не было речи. Их немедленно уничтожали. Каждый новый хефтлинг[42], появившийся в бараке, мог оказаться шпионом Кроля. За последние дни непонятным образом были выявлены три командира Красной Армии и два еврея, числившихся армянами. Командиров за обман послали в штрафлаг, а евреев Кроль расстрелял собственноручно на аппельплаце.

Вскоре после получения задания Петра я услышал разговор Кроля и белобрысого, анемичного оберштурмфюрера Майзеля, который был у нас арбайтсфюрером — начальником строительства.

В конце ноября ударил мороз. Полураздетые, валясь с ног, мы таскали в рогожах кирпич. К Майзелю подошел Кроль.

— Чем скорее они сдохнут, — сказал он, — тем лучше. Пришлют новых.

— А пришлют ли? — возразил Майзель. — Бои идут на тысячу километров восточнее. А наши на этой баланде долго не протянут.

Майзель сказал «баланда» по-русски, но я отлично понял все остальное, хотя они говорили по-немецки. Меня потрясло другое: тысяча километров восточнее! Это где-то неподалеку от Волги. Я прислушивался, наклонившись над кирпичами.

— Смотри, он, кажется, понимает! — сказал Майзель.

— Mich wurde sehr ihre Meinung zu dieser Frage interessieren![43] — издевательски спросил Кроль.

Я стоял перед ним с шапкой в руках и молчал.

— Говорить! Бистро! — приказал Кроль. — Ти понималь немецки язик?

— Нет, господин офицер, я услышал слово «баланда», и мне захотелось есть.

— Есть, есть, есть! — повторял Кроль и при каждом слове бил меня кулаком по лицу. — Работайт надо! Работайт!

Вечером я рассказал Петру о подслушанном разговоре. Его удивило, что я так хорошо понимаю по-немецки.

— И говорить можешь?

— Свободно.

— Учтем! — сказал Петро. — Это может пригодиться. Только вот что: пусть никто не подозревает, что ты знаешь немецкий. Кстати, где это ты выучился? В институте?

— Нет, дома. От одной немки.

Он больше не расспрашивал, а я не стал говорить ему об Анни. Говорить и думать было трудно. Мороз сковывал мысли. Руки и ноги были у меня обмотаны тряпьем. Найденный под лестницей рукав телогрейки прикрывал шею и грудь. Но чем заглушить мысли, чтобы не думать о хлебе? Хлебом называли запеченную смесь половы, отрубей и опилок. Мой желудок пока выдерживал эту пищу. Многие заболевали. Их отправляли в ревир — лагерный госпиталь. Оттуда не возвращался никто. Было еще одно наводившее ужас место — штрафблок, бетонированный погреб, в котором за несколько дней человек становился инвалидом.

И все же, несмотря на ежечасную угрозу гибели, воля более сильного человека постепенно освобождала мою собственную волю, скованную холодом, голодом, отчаянием и одиночеством. Если раньше передо мной были только палачи и их жертвы, то сейчас появилось вновь, хотя и в совершенно непривычной форме, понятие «противник». Не стихийное бедствие, а конкретные носители зла — фашисты и их холуи.

И подпольная организация уже вступила в борьбу с ними. Может быть, Петро действовал слишком смело, но поначалу и нельзя было иначе. Я видел, что он использует каждую возможность для привлечения новых людей и для укрепления своего авторитета.

Этому способствовал случай с Павликом, пареньком лет шестнадцати, который как-то ухитрился получить вторую порцию «обеда». Виновного обнаружил Севрюков, льстивый трус, уборщик в лагерной канцелярии. Он подкармливался там, но не упускал своей доли из общего котла.

Мальчишку уже собирались бить, когда подоспел Петро. Он отшвырнул Севрюкова и загородил перепуганного насмерть Павлика:

— Вы солдаты или полицаи? Убьете пацана за ложку бурды! Кто его тронет, будет иметь дело со мной! — Он крепко встряхнул Павлика: — И ты хорош! Чтоб это было в последний раз!

Все потихоньку разошлись. И главным было то, что в лагере, где фашисты насаждали волчий закон: «Каждый против всех и все против каждого», восторжествовала человечность.

Севрюков, однако, затаил злобу против Петра, Через несколько дней, возвратившись с работы, мы застали в бараке Севрюкова. Он вскочил с чужих нар и пошел к своему месту, а на том месте, где спал Петро, открыто лежал обломок штыка с деревянной рукояткой.

Петро поднял самодельное оружие:

— Кто это положил здесь? Ты, Севрюков?

— Оно лежало, — заюлил Севрюков, — я вошел, а оно лежало!

— Он сам подкинул! — закричал Павлик.

Люди надвинулись на Севрюкова. Он невнятно залопотал:

— Не подкинул... Сел на нары... Заблестело... Потянул...

— Сейчас мы тебя потянем! — сказал один из заключенных.

— Чего в чужих нарах копался? — спросил другой.

— Погодите. — Петро подошел к Севрюкову. — Никто не видел этой штуки. И ты, Севрюков, не видел. Понятно?

— Понятно, конечно, понятно, за кого ты меня считаешь?

— За сволочь, — пояснил Петро. — Повтори приказание!

— Я не видел этой штуки, — послушно повторил Севрюков.

В барак вошел охранник. Вероятно, он слышал все, стоя за дверью. Отступать было поздно. Сунув оружие под куртку, Петро спокойно сказал:

— Вы, господин вахман, тоже ничего не видели и не слышали. А если вы все-таки что-нибудь слышали, то судить вас будет не военный суд Красной Армии, а суд временно находящихся в плену красноармейцев.

Я заметил, что подлецы и садисты, за редким исключением, — трусы. Охранник не донес, хотя одного его слова было достаточно, чтобы Петра бросили в штрафблок.

С этого дня Петро стал признанным руководителем барака. Он обладал удивительным свойством притягивать и подчинять людей. Даже капо старался сохранять с ним добрые отношения.

Когда-то Петро был агрономом. Он рассказывал о заповеднике Аскания-Нова, вспоминал, какие там были растения, как приручали диких животных: оленей, косуль, даже медведей.

— Хорошая была работа! — Его глаза теплели, лицо молодело. — Хуже, когда из человека делают зверя. Вот к тому тянут фашисты. Сначала свой народ перебесили, теперь за нас взялись. Только ничего из этого не выйдет. Человек есть человек. Его дело растить, воспитывать и растения, и людей...

— И немцев? — спросил кто-то.

— И немцев! — кивнул Петро. — Только прежде фашистскую погань будем выжигать до корня. Приходится ведь в сельском хозяйстве — крапиву, волков. Ну, а потом и немцев воспитывать. — Он устало улыбнулся, будто видел далекие, скрытые от нас времена. — Это с точки зрения агронома.


3

Вероятно, Петро был хорошим агрономом, но имел он и другое призвание: поддерживать в людях собственное достоинство и веру в жизнь.

Вечером, после двенадцати часов работы на морозе, нас, как обычно, заперли в промозглом бараке. Петро завел разговор с Бирюковым, бывшим командиром зенитного орудия. Накануне Бирюкова избили за какую-то пустяковую провинность, и в довершение он остался без обеда, потому что, перевязывая руку, опоздал в строй.

Петро вытащил из-под тряпья кусок черствого хлеба:

— На, ешь! В воде размочи.

Бирюков поднес хлеб ко рту и тут же отдал его Петру:

— Не надо. Твое. Ешь сам, а мне все равно не долго...

Петро принес воды, размочил хлеб и снова отдал Бирюкову, который мелко дрожал в углу, кутаясь в обрывки шинели. На этот раз Бирюков не удержался. Потом Петро вывернул карман и ссыпал на ладонь горсточку махорочной пыли. Кто-то протянул клочок газеты. Бирюков торопясь скрутил цигарку.

На осторожные удары кресала явился капо Запруда:

— Сдурели, что ли? Раскурились в бараке! В карцер захотели?

Петро миролюбиво похлопал его по плечу:

— Один раз можно. Видишь, человеку плохо?

— Всем плохо, — сказал капо, почесывая бороденку.

Раскулаченный галичанин, Запруда встречал немцев хлебом-солью, а они, за сокрытие продуктов, отправили его в шталаг. Здесь его назначили капо. Запруда старался вовсю, но и с нами ссориться не хотел.

Поворчав, капо удалился, а Петро подождал, пока Бирюков выкурит крохотную цигарку, потом спросил:

— Скажи мне, Бирюков, почему зенитчики даже в начале войны не боялись самолетов? Вот ты, к примеру, зенитчик...

— Был. Хефтлинг я теперь. Чего за душу тянешь?

— А все-таки, — настаивал Петро, — вспомни. Налетели «юнкерсы». Каждый прижимается к земле. От воя этого берет оторопь, а вы стоите на горбушке и смолите из своей пушчонки. И бомбы все вам, и осколки вам, а вы стоите и знай лупите. Когда мимо, а когда и в цель, но главное — стоите!

— А что еще делать? Такая работа. Был бы ты зенитчиком, тоже стоял бы.

— То-то и дело! Зенитчик в этот момент воюет. Нет на войне хуже бездействия. От него и страх и тоска.

Я вспомнил свой единственный морской бой. Пока ничего не делаешь — страшно, а стоишь сам у штурвала — для страха нет места, потому что ты действуешь.

— Нет хуже бездействия на войне, — повторил Петро.

— Так то на войне... — протянул Монастырев.

— А мы где? — вскочил Петро. — Где? На свадьбе?

— На похоронах, — сказал Монастырев. Он сидел на нарах под самым потолком, свесив тощие ноги.

— Да, на похоронах, — согласился Петро, — если хотите стать покойниками. Нравится тебе такая должность, Монастырев? Мне не нравится. А раз не нравится — значит, я солдат, а не хефтлинг. Ты, Бирюков, и ты, Павлик, и ты, Монастырев, и Алешка, — все вы солдаты и все вы будете воевать, а не подыхать!

Снова появился капо Запруда:

— Кончайте партсобрание! Из-за вас сам пропадешь.

— Ладно, — сказал Петро, — кончаем. А ты, капо, помни, что слышал все и никаких мер не принял.

Вот это был поворот! Запруда даже рот разинул:

— Ты хочешь, чтобы я доложил про твою агитацию?

— Нет. Не хочу. И ты не доложишь. Мы тебя не подведем, а ты помалкивай. Знаешь, что такое нейтралитет?

— Не морочь голову! — рассердился капо. — Бунтуешь народ, а я буду помогать?! Может, меня в партию запишешь?

Петро рассмеялся:

— В партию тебя не примут, а простить твои грехи могут, если не станешь нам поперек дороги.

Все разошлись. Через несколько минут раздавался только храп, прерываемый тяжелыми вздохами. Павлик что-то бубнил спросонок, совсем как маленький, привалившись к крепкой спине Петра. За решетчатым окошком сыпался снег. Потеплело. А может быть, потеплело оттого, что снова я не один, а словно бы опять на корабле. Только этот корабль занесло в очень далекое море, какого нет ни на одной карте, даже на туманных и зыбких изображениях далеких планет.


4

В конце декабря у нас уже сложилась группа людей, которые полностью доверяли друг другу. Такие группы были и в других бараках. Ими руководил штаб. Из членов штаба я знал только Петра, Владимира Антоновича и Бориса Шилова.

Владимир Антонович считался в лагере сержантом-сапером из запасников. На самом деле он был кадровым военным инженером. Чем-то он напоминал мне дядю, Михаила Андреевича. Тоже высокий, чуть сутуловатый, бровастый. И руки у него совсем как у дяди — большие, осторожные, не знающие покоя. То они мастерили мундштук или кресало, то чинили обувь.

Ленинградский паренек Борис Шилов служил бортмехаником. Его самолет сбили под Киевом. Шел к своим и угодил в концлагерь. Там его вместе с трупами выбросили на свалку. Добрые люди подобрали, выходили. Снова пробирался к линии фронта и оказался в нашем лагере. При встрече с немцами он опускал глаза, чтобы скрыть ненависть, которую излучали его неподвижные зрачки. Жажда действия сжигала его. Петро поручил Борису собирать материал для подпольной газеты.

От своего отца-полярника Борис слышал, что челюскинцы выпускали на дрейфующей льдине стенгазету «Не сдадимся!». Так мы и назвали нашу, умещавшуюся на одном листке. Это название нравилось мне. Может быть, оно напоминало отца, Сергия, ледоход.

Редактором избрали Владимира Антоновича. Посоветовавшись с Петром, он переписывал крохотные заметки каллиграфическим почерком. Газета выходила раз в две недели. Третий номер был особенный. Он открывался сводкой Совинформбюро о потерях немцев под Москвой. Эту сводку Петро получил через вольнонаемных рабочих. Были в номере даже стихи, грустные и довольно складные. Их писал наш пацан, Павлик. Он все время держался рядом с Петром, и, если бы тот приказал кинуться среди бела дня на коменданта, Павлик сделал бы это не раздумывая.

Некоторые считали газету «Не сдадимся!» бесполезной и опасной затеей. К ним относился Ферапонтов, горбоносый, седой не по возрасту казак неукротимого нрава. Он дважды побывал в штрафблоке. Нужно было обладать титаническим здоровьем, чтобы остаться живым.

— В игрушечки играете! — ворчал Ферапонтов. — Шибко помогут нам газетки! Лучше ту бумагу на раскурку пустить. Больше проку!

— Чего же ты хочешь? — спрашивал Петро. — Кинофильмы тебе тут крутить или устроить театр?

— Плевал я на тот театр! — огрызался Ферапонтов. — Отнять винтовки у охранников и в атаку на караулку! Тыща погибнет — дюжина уйдет к партизанам, и то хлеб!

Владимир Антонович хмурил густые брови:

— Нельзя, дорогой друг! Попытка с негодными средствами. Самоубийство! Погодите.

— Интеллигенция! — вскипал Ферапонтов. — Через нее войну проигрываем. Годим, годим, а немец пока допер до Москвы.

Мне казалось, что Ферапонтов ненавидит инженера. Их отношения обострялись с каждым днем. Владимир Антонович никогда не отвечал на ругань. Он выслушивал все оскорбления, а потом срезал противника одной спокойной фразой:

— Из матюгов пулемета не соберешь! — Или так: — Был у меня боец. Всякий раз ругался по-новому. А ты — на один лад.

Большинство заключенных понимали, что и газета, и тайные визиты Петра в другие бараки, и связь с вольнонаемными — все это подготовка к большому делу, которое он взял на себя.

— Основное — сохранить костяк! — говорил Петро. — Спасать людей. Поддерживать надежду.

— Плевал я на ту надежду! — хрипел Ферапонтов. — К весне все передохнем. Некому станет надеяться.

Действительно, люди умирали почти ежедневно. От скоротечной чахотки. От истощения. От кровавого поноса. Больных немедленно забирали в ревир. Они исчезали навеки.

И все-таки организация «Не сдадимся!», получившая название от нашей газеты, продолжала расширяться. Боевые группы делились на звенья. Командир звена знал только своих бойцов и командира группы, а командир группы — одного из членов штаба и своих командиров звеньев. Эта система должна была предохранить нас от провала.

Я подчинялся непосредственно штабу. Такое исключительное положение удивляло меня. Что это — высшее доверие или наоборот? Все стало ясно, когда Петро сказал:

— Сегодня, Алеша, устраиваем тебе экзамен.

Владимир Антонович затеял со мной разговор по-немецки. Петро стоял рядом и слушал. Владимир Антонович остался доволен. Он улыбнулся, потер всегда зябнущие руки:

— Ну, Алеша, не ожидал! У тебя такая беглость речи и такое произношение, будто ты и думаешь по-немецки.

И тут я впервые понял, что, собираясь произнести немецкую фразу, вовсе не перевожу ее с русского. Немецкие слова и даже интонации сразу возникают в голове в ответ на вопрос.

— Не мне его экзаменовать, Петро, — сказал инженер, — он владеет языком куда лучше меня.

Петро кивнул головой:

— Все ясно. Подходишь. Будешь разведчиком нашего подпольного штаба.

Оказалось, что одного военнопленного из хозяйственной команды за какую-то провинность отправили в штрафлаг. Потребовался новый уборщик. Его должен был назначить капо Запруда. По настойчивому совету Петра капо назначил меня. Так я стал слугой герра Шмальхаузена, оберштурмфюрера СС, заместителя начальника шталага № 4037-бис.


5

Герр Шмальхаузен вставал рано. Выходил в трусах на мороз и упражнялся на турнике. Потом он принимал горячую ванну и завтракал. Когда оберштурмфюрер удалялся, я под присмотром денщика Прёля мыл полы, убирал, выносил из подвала бак, заменявший канализацию.

Бревенчатый коттедж состоял из спальни, кабинета-столовой и кухоньки. Из сеней открывались двери в кабинет и в кухню, а также в ванную. В кухне был люк, ведущий в подвал. На нем, поверх линолеума, стояла койка Прёля. Этим ходом пользоваться не разрешалось, поэтому проклятый бак с нечистотами приходилось вытаскивать через окошечко, прорезанное в нижних венцах сруба. Потом я нес его добрых полкилометра, чтобы опорожнить в ту самую канаву, куда выбрасывали трупы из ревира.

Я старательно выполнял свои обязанности. Вскоре Прёль сообразил, что может свалить на меня и свою работу — чистку одежды и обуви, стирку и утюжку. Тут я тоже угодил. Какой матрос не умеет выутюжить брюки или форменку? Чтобы не водить меня на обед, Прёль великодушно отдавал мне остатки с кухни. Эта пища по сравнению с лагерной была великолепной. Скоро я почувствовал, что сил у меня прибавилось.

Прёль целыми днями дремал в кресле. Иногда, чтобы не заснуть окончательно, он закуривал сигарету или выпивал рюмочку шнапса. Этот денщик держался с достоинством преуспевающего адвоката. Щеки его были оттянуты, на манер двух кошельков, ежедневным тщательным бритьем. Важный, гладкий, с пробором, проведенным, как па линейке, он величественно тыкал пухлой ручкой, указывая, что убрать, принести или вымыть.

Проглядывая какой-нибудь журнальчик с голыми девицами, Прёль бросал на меня время от времени критический взгляд и, убедившись, что все сделано по его вкусу, небрежно ронял:

— Ein gut gedrilltes Automat![44]

Мне не доверялось только приготовление пищи. Обедал Шмальхаузен в офицерской столовой, а завтракать и ужинать любил дома. Прёль вдохновенно творил замысловатые блюда. Когда-то он был поваром, потом метрдотелем в одном из первоклассных ресторанов Гамбурга. Больше всего Прёль боялся Восточного фронта — и попал именно туда. Должность денщика явилась для него спасением, но чистка сапог, а тем более уборка казались ему унизительными, поэтому такой автомат, как я, был для Прёля просто находкой.

Иногда Прёль устраивал мне проверку. То обронит перочинный нож, то оставит деньги на кухонном столе. Я немедленно приносил ему «потерянное» и, поклонившись, отдавал:

— Герр гефрайтер, пожалуйста!

Однажды я укусил себя за язык, когда с него чуть не сорвалось «битте».

Через месяц Прёль настолько уверовал в мою благонадежность, что оставлял меня одного, уходя за продуктами или за почтой. Герр гефрайтер знал: убежать я не могу. Коттеджи офицеров охранялись. Но я и не думал о побеге. Я наблюдал, приучал себя замечать даже незначительные мелочи. И всё, что я видел, возвратясь вечером в барак, докладывал Петру.

Как-то раз я спросил его:

— Когда?

— Когда накопим силы и сложится подходящая обстановка.

В каждом бараке шло накопление сил. С помощью вольнонаемных рабочих пополнялся наш арсенал. Котлы с баландой и баки для нечистот служили транспортными средствами. Мелкие детали приносили под бинтами и в поленьях дров. Удалось припрятать кое-что из найденного при разборе завалов мусора и щебня. Кусок железной трубы, напильник, лезвие бритвы — все это было оружие или средство для его изготовления. Уже зимой пленные обнаружили под снегом противотанковые мины. Владимир Антонович сумел разрядить их. Тол запрятали, а корпуса зарыли в снегу. Ночами мастерили ножи. Миллиметр за миллиметром, с величайшей осторожностью затачивали железные скобы.

Вероятно, капо Запруда замечал эту тайную работу, но его сковал двойной страх: перед эсэсовцами, которые не простят ротозейства, и перед нами, особенно перед Петром.

Петро торопил меня:

— Пока что твоих сведений маловато. Действуй решительнее! С тех пор как этот дурень Прёль потерял бдительность, у тебя открылись богатые возможности. Проверь карманы у Шмальхаузена. Проберись в ящики стола.

Последнее удалось без труда, когда Прёль отправился на склад за яйцами и сахаром. В правом ящике, среди бритвенных лезвий «Soldatenfreund»[45], запонок и прочей мелочи, лежала обойма с патронами к парабеллуму. Я не тронул ее. Был здесь еще пакет с фотографиями на тисненой бумаге. Герр Шмальхаузен — в кругу семьи, с девочкой лет пяти на коленях. У девочки в руках кукла.

Письма, много писем — все от жены. «Мой пупсик, я так соскучилась...», «У кузена Франца неприятности. Попался на операциях с продовольственными талонами...», «Вилли убит на Восточном фронте...», «Мой любимый, мне нужна русская норка...».

Теперь — левый ящик. Что здесь? Опять фотографии. Жаль, нельзя послать их фрау Шмальхаузен. Полураздетые и совсем раздетые девушки с бокалами и без бокалов. Черт с ними! А это? Зачем они делали эти снимки? Шмальхаузен и еще двое — в ряд. Руки у всех вытянуты. Пистолеты уперлись в затылки людей, стоящих на коленях у края рва. Лиц не видно. Только затылки, тонкие шеи, узкие плечи. Это же женщины! Остриженные под машинку...

Я выронил фотографию. Спокойно! Поднять! Положить на место, как лежало.

Куда сложнее было обследовать карманы оберштурмфюрера. Все-таки я улучил момент. Шмальхаузен занимался гимнастикой во дворе. Прёль готовил ему завтрак, а я мыл пол в кабинете. Рискнуть? Да, необходимо! Я вытер руки и тихо вошел в спальню. Черный мундир с одним погоном висел на спинке стула.

Тут я чувствовал себя, как на минном поле... Бумажник: деньги, служебное удостоверение... Левый карман — блокнот. Черт, как он неразборчиво пишет! Адреса, адреса, адреса — берлинские, мюнхенские, варшавские...

Все спокойно! Через щелочку между шторами видно, как Шмальхаузен поджимается на турнике. Между турником и окошком подвала — полузасыпанная снегом стрелковая ячейка. Из кухоньки доносится звон вилки — Прёль взбивает яичную пену.

Дальше! Столбики цифр. Июнь... Июль... Август... Это он записывал, сколько денег отложено на сберкнижку. Складывай, складывай, кровопийца, надеюсь, получать их будет уже твоя вдова...

Был еще в блокноте непонятный чертежик. Что-то вроде столба на подставке. Проставлен размер — 2 м 10 см. Сверху подвижная планочка. Под ней отверстие, сквозь которое просунуто что-то, напоминающее ствол пистолета с мушкой. Что это такое? Новый вид оружия? Скорее, похоже на штангу для измерения роста. Но при чем тут пистолет? А может, это не пистолет?

Я не стал ломать голову. Во внутреннем кармане лежало еще письмо. Приятель из Берлина сообщал Шмальхаузену, что ищет для него подходящую должность на территории самого рейха, так как шталаг через месяц будет реорганизован. Наиболее крепких и вполне обработанных хефтлингов направят в рейх. Остальные подлежат ликвидации.

Я сунул письмо в конверт и тут же услышал, как отворяется наружная дверь. Сейчас он застанет меня тут!.. Выйти не успею.

На ночном столике — пистолет. Вынул его из кобуры. Массивный парабеллум с удобной ручкой. А что скажет Петро?.. Так бездарно завалить все!..

Сию секунду он войдет. Медленно подымается рука с пистолетом, будто чужая, но не дрожит. Хороший пистолет...

Шум воды в ванной. Ну конечно, он же всегда после гимнастики идет прямо в ванную!

Когда я снова взялся за тряпку, руки у меня дрожали. Оберштурмфюрер съел свое рагу и ушел, а Прёль занялся журнальчиком. На цветной обложке — юные фройляйн в пестрых купальниках играют в мяч.


6

Я с трудом дождался вечера. Наконец Прёль отвел меня в барак. Выслушав мое сообщение, Петро спросил:

— А если тот берлинский приятель ошибся или у начальства изменятся планы?

Я ничего не мог на это ответить.

— Надо проверить, — сказал он. — Следи за письмами. Слушай.

Не очень-то хотелось мне снова проверять карманы Шмальхаузена. Петро понял, о чем я думаю, улыбнулся:

— Ничего не поделаешь, Алеша. Такая у тебя работа!

В бараке было тревожно. Писарь, наш человек, сообщил: Севрюков донес Кролю, что Владимир Антонович занимается сборкой оружия. Борис Шилов предложил убрать Севрюкова.

— К чему? Он уже донес, — возразил инженер. — Сорвем все дело. Даже мысли о нашем сопротивлении не должно быть у немцев.

— Хорошо, — согласился Шилов. — Но вам надо бежать.

— Фантазия, мой юный друг. Невозможно. А если бы и возможно, то за побег одного расстреляют сотню.

Решающее слово принадлежало Петру. Севрюкова не тронули, а все, что находилось под нарами Владимира Антоновича, перенесли в другое место. Никто не спал. Некоторые тихо переговаривались. Владимир Антонович подсел к Ферапонтову:

— Я на тебя не в обиде. Прошу об одном: будь спокойнее. Не нарывайся на скандал с охраной. Надо, чтобы было тихо.

Ферапонтов хотел было ответить обычной бранью, но вдруг почуял что-то необычное.

— Ты что, помирать собрался? — спросил он. — Чего это вдруг «не в обиде», «прошу» — гутаришь ровно поп!

— Может, и помирать, — тихо сказал Владимир Антонович, потирая пальцы. — Дело такое: видимо, сегодня придут за мной. Нашлись негодяи, доложили, что вожусь с железками.

Подошел Петро со свертком грязной одежды в руках:

— Переодевайтесь, Владимир Антонович. Думаю, получится.

— Это что — на смерть ему одежонка похуже? — спросил Ферапонтов.

— Помалкивай! — отрезал Петро.

Инженер уже успел натянуть полуистлевшие штаны и куртку.

Внезапно Ферапонтов вскинулся в ярости:

— Хватит! Никого сегодня не отдам, Антоныча — тем паче!

— Почему тем паче? — спросил Петро.

А я поддержал:

— Вы ж грызлись всегда. Пусть забирают. На что он нам?

Ферапонтов вдруг стих, сказал укоризненно:

— Алеха ты, Алеха, видать, считаешь ты Ферапонтова за круглого дурака. Не понимаю, что ль, каков он человек?

Он расстегнул телогрейку и откуда-то из глубины, из-под прелой ваты, извлек гранату «Ф-1» — маленькую «лимонку» с глубокой насечкой, тяжеленькую и грозную в мнимой своей уютности.

— Вот! — сказал он. — Кто взойдет — взорву себя и их! Не может больше моя душа.

Петро с удовольствием взвесил на ладони темно-коричневое яйцо, потом вернул гранату ее владельцу:

— Береги! Из этого яичка еще вылупится славный петушок.

Ферапонтов не знал о наших планах. Мы боялись его горячности. Пришлось сказать. Он принял известие о близком восстании с энтузиазмом, но тут же снова сник:

— А как же с ним, с Антонычем, значит? Как последние сволочи отдадим человека, чтоб самим сподручнее потом тикать?

— Его не отдадим, — сказал Петро, — умер Антоныч.

— Ты что ж, надсмехаешься надо мной! А это кто?

— Это — Сухов, — спокойно пояснил Петро, указывая на Владимира Антоновича. — Сухов, который умер сегодня днем.

Только тут Ферапонтов начал понимать:

— Министерская у тебя голова, Петро! Наверно, ты все ж большим был командиром — не меньше как эскадроном командовал!

— Забирай повыше! — усмехнулся Петро. — Дивизией!

Через полчаса явился зондерфюрер Кроль. Капо Запруда доложил, что Владимир Антонович сегодня скончался.

На его нарах действительно лежал труп в одежде с номером нашего инженера. А Владимир Антонович стоял по стойке «смирно!» у того места, где полчаса назад лежало тело Сухова.

Под нарами Владимира Антоновича обнаружили кусок железа, пустую гильзу и кремешки. Пусть Кроль успокоится. Мастерил покойник кресала, и ничего более. А Севрюкову мы сказали так:

— Ты все видел и все знаешь. Если пикнешь хоть полслова, утопим в выгребной яме. В канцелярию больше не пойдешь.

Наутро Севрюков сказался больным. Убирать канцелярию послали другого. Он заметил, что там идет перерегистрация. Кучи папок лежали на полу. Трещала пишущая машинка.

Были и другие факты, подтверждающие письмо приятеля Шмальхаузена. Лагерфюрер уехал на три дня. Около ревира выстроили за день небольшой домик. У дверей повесили вывеску: «Медицинский кабинет». В тот же вечер из первого барака туда повели на осмотр двенадцать пленных. Никто из них не вернулся. На следующий день таким же путем исчезло еще двадцать.

Петро принялся выяснять, не видел ли кто-нибудь, какое оборудование вносили в домик. Отозвался тощий Монастырев:

— Я видел. Как навесили двери, стали таскать туда разное барахло, что бывает в амбулатории. К примеру, бачок такой, что в него дуют, чтоб узнать, кто сколько выдует.

— Спирометр, понятно, — кивнул Петро. — Дальше!

— Весы, конечно. Потом рейка на подставке, какой рост мерют, только не из теса, а железная, крашеная.

Тут меня осенило: чертежик в блокноте Шмальхаузена! Штанга с дыркой для ствола пистолета. Это — орудие казни! Человека ставят к штанге якобы для измерения роста, и в это время кто-то сзади через маленькое отверстие пускает ему пулю в затылок. Именно в затылок! Это их излюбленный метод.

— Очень возможно, — согласился Петро. — Дело идет к развязке. Ждать нельзя. Как считаете, товарищи?

Все высказались за то, чтобы ударить в ближайшие дни.

— Все равно помирать, — заключил Ферапонтов, — так лучше под музыку!


7

Это решение было принято во вторник, а в четверг утром я узнал от Прёля, что двадцать второго февраля, в субботу, герр Шмальхаузен дает банкет в честь своего сорокалетия.

— Один абендброт ауф цванциг перзонен. — Прёль дважды показал десять растопыренных пальцев. — Ферштанден?

Я кивал головой, вытянувшись перед ним.

Но откуда двадцать персон? В лагере одиннадцать офицеров-эсэсовцев. Видно, ждут гостей.

Подготовка началась немедленно. Я таскал дрова, месил тесто, кипятил без конца воду, ощипывал индеек. Вечером я доложил нашим о готовящемся пиршестве. Петро заинтересовался:

— Кто эти гости? Постарайся завтра же выяснить.

Владимира Антоновича интересовало другое. Он спросил:

— Ты, помнится, рассказывал о подвале под коттеджем Шмальхаузена. Он только под уборной или пошире?

— Нет, пошире. Под кухней и кабинетом.

Владимир Антонович кивнул:

— Великолепно! Уточни, пожалуйста, завтра же размеры подвала и толщину пола. Определи место в подвале точно под обеденным столом. Очень прошу!

— Это приказ, — заключил Петро. — Ясно?

Мне вовсе не было ясно, зачем все это нужно. Я сказал:

— Есть!

На следующий день приготовления к банкету возобновились с новой силой. Шофер привез ящик коньяка. Прёль извлек из сундука кучу салфеток. Их надо было выгладить и сложить особым образом: голубые — корабликом, а розовые — цветком.

Я умышленно сложил розовую салфетку корабликом.

Прёль хлопнул себя по лбу, потом меня по щеке:

— Bist du aller blod! Die rosigen nur fur Damen![46]

Все ясно. Десять розовых салфеток предназначены для дам. Значит, эсэсовцев будет десять. Все, кроме дежурного.

— Двадцать второго февраля, в субботу, намечено развлечение с дамочками. Ну, мы им устроим развлечение в канун Дня Красной Армии! — сказал Петро, когда вечером я изложил ему свои выводы.

Мы лежали рядом на неструганых нарах. Голубая изморозь выступала на стенах. В бараке стоял нестройный гул. Он складывался из ночных стонов, тяжелого дыхания, кашля, сонного бреда. Сквозь этот тихий гул страдания, сквозь плотный, загрязненный воздух, сквозь стены, над рядами колючей проволоки мысли летели на волю. Если восстание удастся, Петро, конечно, пойдет к партизанам, и многие с ним. Ферапонтов, например, или Шилов. А мне надо пробиваться через фронт.

Мои мысли прервал шепот Петра:

— Слушай и запоминай. Решение принято. Такой случай не повторится. Мы подымемся по сигналу, который подашь ты.

— Я?

— Ты. Молчи и слушай. Вопросы потом. Здесь всего одиннадцать эсэсовцев. Утром пойдешь выносить бак. Тебе туда положат взрывчатку. Когда пир будет в разгаре, ты подорвешь всю банду. Инструктаж получишь у Антоныча. В двадцать три ноль-ноль — взрыв. Надеюсь, этого не потребуется, но... любой ценой. Понял? От тебя зависит все.

Петро приподнялся на локте. На фоне изморози его лицо казалось черным. Этот человек однажды спас мне жизнь. Кто дал ему право посылать меня на смерть?

Меня знобило, как на барказе перед высадкой под Одессой. Но Петро знал, что сердцем я уже принял его приказ. Когда-то он говорил мне: «Настоящий командир, отдавая приказание, всегда уверен в его выполнении». Он положил на мою руку свою, большую и теплую:

— Уверен, что ты сделаешь все.

Я только кивнул. Слова казались лишними.

— Когда ты уничтожишь офицеров, охранники растеряются. — Петро сказал «когда», а не «если», подчеркивая свою уверенность в успехе. — Они трусы, будут защищать свою шкуру, а наши пойдут на смерть. Все сразу ринутся наружу. Мы атакуем караульное помещение. Немцев-караульных — неполный взвод. Некоторые в увольнении. После взрыва беги в сторону ворот через лаз у овощного склада. К тому времени, надеюсь, угловая вышка будет наша. Все!

В конце барака шла тихая возня. Три человека, пригнувшись, пронесли что-то длинное. Я хотел взглянуть, что происходит, но Петро удержал меня:

— Знай свое дело. Это к тебе не относится.

— А что там?

— Все идет по графику. Севрюков и еще один подонок отравились окисью меди. Посуда плохая. Понял?

— Понял. Пойду к Владимиру Антоновичу за инструктажем.

— Погоди. — Он протянул мне нож. — Вот. Понадобится при монтаже взрывчатки, а может, еще для чего. И последнее. Если меня убьют, а тебе удастся прорваться к партизанам, пусть передадут на Большую землю, что Степовой погиб. Сте-по-вой. Забудь это имя и вспомни только там. Ну, по-вашему, по-морскому, — счастливого плавания!