"Этическая мысль. Научно-публицистические чтения" - читать интересную книгу автора (Гусейнов Абдусалам Абдулкеримович)

Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
(6. Пастернак. «Высокая болезнь»)

Именно эти лирики 10 — 20-х годов в значительной мере предвосхитили всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл, что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в конце века.

Точно сказала о превращениях интеллигентного сознания первой трети века Лидия Гинзбург в своих заметках «Поколение на повороте» [1].

1 См.: Гинзбург Л. Литература в поисках реальности. М., 1987. С. 312 — 322.


Завяжем на память четыре «узелка».

Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная точка нравственной ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального, до- и в некультурного хаоса и культурного космоса, образа. Бытийные и нравственные ситуации XX века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке его мысль и чувство все время тормозится, задерживается, действительно сосредоточивается. В эту невозможную точку зрения, расположенную где-то накануне бытия (своего, всех одиноких людей, мира), сосредоточиваются — в каждом откате нравственной рефлексии — все остальные жизненные периоды, заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века — в той мере, в какой они живут в горизонте личности. Нечто аналогичное (впрочем, вряд ли это только аналогия) происходит, скажем, не в ситуациях действительности (или сущности), но в его (этого события) возможности (потенции) быть. Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и действовать (импульс!).

Снова повторю: гамлетово «Быть или не быть...», значимое в поэтике — нравственности нового времени только как исходная точка жизненного тире, как завязка (отстраненного) романа-биографии, здесь, в XX веке, оказывается единственной осмысленной точкой, втягивающей в себя — нравственно — всю жизнь, всю судьбу (в ее кануне); так же, как точка смерти (исповеди) втягивала в себя — нравственно, как преддверие вечности, — всю судьбу человека средних веков.

(Замечу в скобках, что вся формальная поэтика искусства XX века проникнута этим отталкиванием к началу. Тело, рождающееся из гранита, из мрамора, застигнуто в точке этого рождения, и тогда изображение (но это уже не изображение) дикого камня столь же существенно, как и плоть рожденного тела. Поэтическая строка, не полностью высвобожденная из нечленораздельной, дикой речи и вновь смыкающаяся в звуковое и смысловое начало. Музыка — в ушах слушателя, — возникающая из какофонии городских, уличных природных шумов, но рождающаяся так, чтобы само это рождение поэтики из хаоса было основным предметом изображения и основным импульсом воображения зрителя, слушателя, читателя. Значимо также то, что само общение автор — слушатель (или зритель) подчинено здесь (как и в нравственных коллизиях) этому отталкиванию к началу, совместному додумыванию, доработке художественного произведения или, что, по сути, то же самое, совместному балансированию на грани хаоса и космоса. Воля настоящего художника XX века всегда направлена на рождение космоса, но торможение в изначальной точке чревато (особенно если художническая воля чуть-чуть ослабнет или не так сработает) срывом в клубящийся хаос. И здесь внутреннее тождество поэтики-нравственности становится особенно наглядным и явным).

Во-вторых. Риск изначальности, присущий нравственным перипетиям XX века, по большей части делает невозможным, несбыточным столь необходимое в автоматизмах повседневной жизни ссыхание нравственности в мораль, в кодексы однозначных норм и предписаний, обычно (в другие нравственные эпохи) легко входящие в плоть и кровь, мгновенно подсказывающие, как следует поступать, как следует жить.

Современный человек стоит перед еще одной мучительной трудностью: в той мере, в какой он морален (вздох облегчения!), он безнравствен. В XX веке основная линия этических переключений расположена не в схематизме «нравственность — мораль», но в схематизме «вненравственность — нравственность», в мучительных актах нового и нового рождения нравственности из сгустков душевного хаоса. И только в таком рождении заново, в некой противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно нравственностью.

В-третьих. Та же привилегированность исходной, изначальной точки, характерная для современных нравственных перипетий, в отличие от акме античности, исповеди средневековья или биографического, «романного тире» нового времени — объясняет своеобразие той формы произведения, которая органична для этой нравственной рефлексии, для обращения на себя (самодетерминация) вседневных этических вопросительностей.

В самом деле, если в прошлые эпохи эта форма рефлексии (воплощенной в поэтике определенного рода) легко обретала предметность, отрываясь от непосредственной связи с личностью автора (конечно, опосредованная связь с идеей авторства была, начиная с античности, совершенно необходима), то в современности все обстоит иначе. Образ «культурного героя», воплощающего в себе основные перипетии нравственности, неразрывные с самим этим образом, с особым горизонтом личного бытия (Эдип, Прометей, Гамлет), этот образ теперь — в наиболее характерных случаях — неразрывен с образом автора, в его поэтическом во- и перевоплощении. Почти случайно, по ошибке наборщика возникшее название трагедии В. Маяковского — «Владимир Маяковский» в этом отношении конгениально времени. Думаю, что форма лирики [1] столь же необходима для нравственно-поэтической перипетии нашего времени, как трагедия античности, храм средневековья или роман, романное слово нового времени.

1 Здесь «лирика» — не поэтический жанр, но определение основ поэтики XX века. Пабло Пикассо или Марк Шагал воплощают суть лирики нашего времени не менее, чем Осип Мандельштам или Марина Цветаева.


Образы личности, персонифицированные ядра нравственных перипетий XX века — это не воображаемые «Эдип», «Прометей», «Гамлет», «Дон Кихот»... Это — трагедии «Владимир Маяковский», «Борис Пастернак», «Осип Мандельштам», «Марина Цветаева», «Марк Шагал» (если ограничиться лишь русскими темами и вариащтями). В этих лирических образах никогда не могут быть оборваны кровеносные сосуды от произведения к неповторимой, изменяющейся, смертной личности автора. Автор общается с читателем и — в нравственном плане — с личностью другого человека как некто, не совпадающий со своим воплощенным образом, некто, существующий в реальной жизни, во внепоэтической, случайной, хаотической действительности. И одновременно это общение осуществляет отделенный от этого индивида, воплощенный в произведение образ автора. Соответственно, Я — читатель (или зритель) насущен для автора в своей (зрителя, читателя) допоэтической, хаотической, «дикой», внекультурной плоти и в своем поэтическом образе, в своей эстетической и нравственной сути, в своей воле (свободе) довести до полного, завершенного воплощения на полпути остановленное, сохраняющее стихийность камня, речи, красок произведение. И прежде всего произведение, которое можно определить так: бытие автора на грани хаоса и космоса, индивида и личности, накануне свободного изначального общения.

Но как бы ее ни определить, коренная «двойчатка» лирического со-бытия («автор — произведение») всегда отсылает в XX веке к началу. К началу произведения, застигнутого в момент его трудного создания; предметов и мира, застигнутых в момент их — впервые! — формирования; нравственного поступка, застигнутого в момент рождения из дикой, донравственной стихии. Поступка, совершаемого в полной мере ответственности за окончательное превращение, за его успех и за торможение в заклятой точке начинания. За навечную задержку этого превращения. Причем и мгновенность (вот сейчас, в этот момент, в этой точке мир начинается, вот сейчас, тотчас же он погибает...), и вечность (это начинание вечно, кругами расходится в бесконечность) одинаково необходимы и для нравственной, и для поэтической закраины современного бытия индивида в горизонте личности...

В искусстве, по словам Б. Пастернака, «вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только — мгновенно». Или: «Весь век удаляется, а не длится (любовь, удивленья мгновенного дань)».

В поэтике Мандельштама или Пастернака речь (именно речь) идет о таком моем (даже подчеркнуто индивидуальном) созидании и восприятии мира впервые, которое не только не исключает, но предполагает такие же (но совсем иные) возвращения к началу у всех других, — не у всех «вообще», но у всех, включенных в круг моего индивидуального общения, взаимообщения, — людей, явлений природы, «листьев травы»... «И счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста...» (Б. Пастернак).

И само общение происходит, и сама нравственность заново рождается в уединенных точках такого начала, — в каждой капле росы, в каждом моменте бытия [1]. Но обязательно — каждый раз заново. И обязательно — каждый раз извечное. До меня и отдельно от меня сущее. Звезды и добрые чувства.

1 Bот одно из гениальных изображений этой нравственно-поэтической перипетии, принадлежащее Борису Пастернаку: «... двойственность, без которой нет жизни... горе подкатывающих к сердцу и к горлу качеств — родных, именных, тех же, что во мне законном, но излившихся за мои контуры, весь век барабанящих по периферии.


Звезд в ковше Медведицы семь.
Добрых чувств на земле пять.
Набухает, звенит темь,
И растет, и звенит опять.
Не своей чешуей шуршим,