"Этическая мысль. Научно-публицистические чтения" - читать интересную книгу автора (Гусейнов Абдусалам Абдулкеримович)

Но индивиду XX века — с той же насущностью — необходимо отъединиться от всех других (даже самых близких), быть наиболее самобытийным, постоянно сосредоточиваться на своем начале, отталкиваясь к той точке или той грани, где хаос и космос, стихия и гармония непосредственно соприкасаются, событийствуют друг с другом. Где рождается только его (этого индивида) мир, только его уникальное, единственное всеобщее. Однако индивид современности никогда не может оказаться в середке этого «своего мира» (как — относительно уютно — располагался в своем доме человек XVII — XIX веков).

Если исторически в трагедии Гамлета роковое «Быть или не быть...» было фиксированным, отрезающим бесконечную детерминацию началом жизненного, биографического «тире», то в трагедии современного индивида это начало ничего не начинает, оно замкнуто на самого себя. Современный индивид всегда — и в жизни и в сознании — вынужден балансировать в воронке абсолютного начала, — одновременно вне и внутри «своего мира», в постоянном кануне своего бытия — своего небытия. Его бытие всегда только возможно. И только в этой неопределенности возможности — постоянно. И то и другое определение жизни современного индивида — и артистизм, игра в «промежуток», и абсолютная самобытийность — неотвратимы и дополнительны (в смысле Н. Бора), они образуют исходную нравственную перипетию, изредка, на пределе, в горизонте личности разрешаемую свободным нравственным поступком, — свободным даже (и только) в напряжениях и неотвратимостях XX века.

XX век — эпоха мировых войн, мировых революций, мировых контрреволюций, мировых тотальных диктатур, мировых концлагерей. Все эти мировые потрясения изменяют судьбы миллионов людей, но каждого из них выбивают из готовых бытовых социальных матриц, оставляют наедине с самим собой. И, может быть, основное: это эпоха назревающей автоматизации производства. В таком процессе машины слипаются в один легко трансформируемый «организм», а работник выталкивается вовне производства, в свободное пространство, рядом с заводом или фабрикой. В этом разомкнутом пространстве работник отщепляется от «полу-фабрикатной» связи с другими работниками, вступает в свободное общение динамичных малых групп. Работник оказывается значим — даже для производства — в своем свободном времени, в своем одиноком бытии и в своем свободном (насущном) общении. Конечно, это лишь тенденция, иногда слабо различимая потенция, но на сознание индивида именно такое «слабое взаимодействие» — в области желаний и угадок значимое — действует особенно сильно и интимно.

В котле этих социальных потрясений красивая версия А. Блока — артистизм, дополнительный к индивидуализму, — претерпевает решительный сдвиг. В отчаянном пароксизме социальных превращений роли сливаются и возникают странные, многоголовые кентавры. И одновременно предельно гиперболизируется очень одинокая индивидуальность.

В назревающей нравственной перипетии (в ее новой, судорожной и — вновь — предварительной редакции) с особой силой стягиваются в тождество и отталкиваются друг от друга: почти восточный коллективизм, слипание индивидов в анонимный всеобщий социум («я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени — класс») и почти ницшеанский, гиперболический, всех и вся поглощающий индивидуализм. Но нравственный выбор в этой ситуации всегда есть выбор... невозможного третьего — действительно нравственного катарсиса. Чтобы объяснить только что сказанное, переключу тончайшее блоковское предощущение этой перипетии в редакцию Маяковского — откровенно резкую, плакатную, вообще не могущую разрешиться новым катарсисом, мучительно заторможенную на исходной безвыходности. В редакции Маяковского не может возникнуть та поэтика «тайной свободы», что рождалась в поэтике Бориса Пастернака, или Марины Цветаевой, или — с особой пластичностью и освобожденностью — в поэзии Осипа Мандельштама. Но именно поэтому поэтика Маяковского экспериментально значима в моих размышлениях.

На вопрос одного из собеседников, почему и чем ценен пафос поэзии Вл. Маяковского для А. Блока, тот лаконично и загадочно ответил: «Демократизмом!» (напомню, что речь шла о ранних стихах и поэмах Маяковского, об «Облаке в штанах» или «Флейте-позвоночнике», обычно обвиняемых в скрытом ницшеанстве). Вот как я понимаю этот ответ Блока.

Ранний Маяковский гиперболично, причем — поэтически — демократичен (это новая форма поэтики демократизма, отличная от демократичности Н. А. Некрасова, не говоря уже о разных вариантах Демьяна Бедного). Я вбираю в себя, воплощаю собой все боли и все страсти и все отчаянья всех — обязательно всех! — людей улицы, площади, — бездомных, бессловесных, безъязыких, нe могущих — сами! — «кричать и разговаривать». Мое слово — по определению изначально. Это слово, рождающееся из мычания, из нечленораздельности, из междометий, из площадных фразеологизмов. Помните?

...Думалось:
в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать! А улица присела и заорала: «Идемте жрать!»
...Во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирен —
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется — «борщ».

Поэтическое слово Маяковского всегда на грани немоты, всегда трудно рождается, еще труднее становится поэзией и — всегда — должно сохранять исходную первородную связь с мычанием (хаосом?), с уличной бессмысленной вне- и антипоэтической речью. На этом чуде рождения поэзии из мычания, ругани, уличного сквернословия, из сознания безъязыких людей и на этом риске — вновь и вновь — падения поэтического слова — в миазмы мычаний; глубочайшей любви — в животную, зверскую страсть, — только на этой грани и существует поэтика Маяковского, его поэтическая гениальность. Стоит забыть эту изначальную муку — насущность и невозможность своего слова (ведь улица всегда говорит на ничьем, безличном, фразеологическом языке!), стих Маяковского сразу становится банальной (пусть — умелой) версификацией. В этом смысле даже без «Окон РОСТА» (вариант безъязыкового уличного слова) невозможен поэтический взлет «Про это». Маяковский все время оставался верен себе, своей поэтике и поэтому всегда существовал на лезвии ножа — не только в жизненном плане, но в плане поэтическом, — на грани мычания, фразеологизма, уличного пустословия... однозначной плакатности. В разные годы мычание выступало в разных воплощениях.

Но вот здесь-то и есть одна существенная тонкость. Слово, рождающееся в «Облаке...», рождается из немоты и мычания, жаждущих стать членораздельной речью, из немоты, чреватой поэзией. Из отчаянья людей, потерявших свое слово (не свое, а своей социальной страты, из которой ты выброшен на улицу, на площадь и — в немоту). Из мычания изгоев, не желающих говорить на общем — для этой прослойки или класса — языке. Очень существенно, что мычание и рождающееся из него слово раннего Маяковского — слово очень одиноких, отъединенных (причем социально отъединенных) людей, это слово и видение люмпенов, но люмпенов XX века, люмпенов, вышибаемых из своих социальных луз теми же — только еще назревающими, предчувствуемыми — мировыми войнами, революциями, окопами, нарами концлагерей. В XX веке сама эта вышибленность из социальных луз оказывается основным социальным феноменом. Или, точнее, если смотреть и слушать из 10 — 13-го годов, — предсказывается, предвидится основным, всемирным, вселенским феноменом. «...В терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча: я — где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте». Здесь два момента. Во-первых, сама эта предвидимость, предвосхищаемость есть существенный импульс поэтики раннего Маяковского (совсем по-другому — Блока, и совсем-совсем по-другому — Пастернака в цикле «Сестра моя жизнь»). Исполнение предвидений (Маяковский) и вслушиваний (Блок) истинной поэтики вызвать уже не может. Вблизи эту поэтику не разглядеть, не расслышать. Во-вторых, существенно, что немота, рождающая это слово, действительно отчаянная немота, и — страшная жажда крика, и — «послушайте, если звезды зажигают, значит это действительно кому-нибудь нужно...». Это та грань хаоса и космоса, то отбрасывание к началу, что столь присуще поэтике — нравственности XX века.

Но вот фразеологичность «Плакатов РОСТА» (ясно, почему Маяковскому — поэтически — была необходима эта допоэтическая немота) — явление все же совсем другого толка. Это — самодовольная немота, выдающая себя за самую что ни на есть организованную речь. Это — фразеологизмы, уже не жаждущие стать впервые произнесенным словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а особенно слова, произносимые «впервые», — вспомним «Урал впервые» Бориса Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные отклики, удары и отпоры. И, с другой стороны, эта уличность и площадность не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но — силы слившихся индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: «я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз...» Но есть и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за все, бывшее до... и за все, что будет после. А в таком освобождении от ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже исчезает. (Речь не идет сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах, провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной самозамкнутости.)

Вернусь к очерку самой этой перипетии.

...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое Я (индивида XX века) вбирает в себя муки и страдания и жажду членораздельной речи всех других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти — ведь все и всё втянуто в Меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... («любящие Маяковского!» — да ведь это же династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц»). Эпос (все люди) и лирика (только Я) сжимаются в предельную эгоцентрику и одновременно в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность? безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один Я, исключающий всякое общение и всякую речевую перекличку (это — Владимир Маяковский? Или это — узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не только один, он еще — одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от него отличающиеся мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из «Облака в штанах» никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского-поэта, не влияли на поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения(«хоть с созвездьем Большой Медведицы») и абсолютно не способен общаться; вся его эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления — это возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из поэтической — нравственной воронки, втягивающей в себя все человеческие страсти, мысли, даже простые ощущения и оставляющей вокруг полную пустоту и безлюдность.

Это снова канун наиболее полного и прямого общения. Общения простых, нормального роста и очень одиноких людей.

...Я человек, Мария,
простой,
выхарканный, чахоточной ночью в грязную Пресни реку.
Мария, хочешь такого?

Снова — отталкивание к доначальному началу, к точке, где хаос вновь и вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос человеческих отношений. Но в такой жажде человеческого слова каждая банальность и любое общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же — банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на предельную и всеохватывающую новизну. Это — «общие слезы из глаз» очень и очень одинокого человека.

Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить — именно наметить, предположить, загадать, — но отнюдь не разрешить и не разгадать ту нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного «тайной свободой» Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и) коллективистских судорог.

Поворот «Трагедия Александр Блок» в русло «Трагедия Владимир Маяковский» — лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление, социально определяющее первую треть нашего столетия. Однако еще в 10 — 20-е годы были великие лирики Пастернак, Мандельштам, Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными, возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента, болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест) самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: «Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз...». Эти лирики безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и взаимоисклю-чить «высокую болезнь» песни (эгоцентрическое ритмизирование мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения («во имя...»).

Еще двусмысленней, чем песнь,
Тупое слово — враг.
Гощу, — Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.