"Этическая мысль. Научно-публицистические чтения" - читать интересную книгу автора (Гусейнов Абдусалам Абдулкеримович)


Ответственная философская рефлексия насущна по самой идее современных нравственных (и вообще — жизненных) трагедий, хотя сегодняшнему обыденному сознанию такая рефлексия представляется несвоевременным и даже кощунственным занятием («грех философствовать, когда рушится мир и размываются коренные устои морали»). Философский разум встречает сейчас мощный отпор всемогущего рассудка и спорящего с рассудком за власть над сознанием и мирно разделяющего эту власть иррационального экстаза. Между тем именно сегодня, как никогда, философская логика, работа мысли в ключе Сократа, Платона, Аристотеля, Фомы Аквинского, Николая Кузанского, Декарта, Спинозы, Канта, Гегеля, Маркса, Хайдеггера — вот условие, без которого невозможно творческое, освобождающее, исторически значимое претворение — в культуру — современных нравственных перипетий.

Эти мои раздумья развертываются в ключе анкеты, помещенной в первом выпуске «Этической мысли». Раздумывая над вопросами анкеты, я почувствовал необходимость продумать одну сквозную проблему, одно исходное сопряжение: нравственность — культура — современность. Причем основным предметом размышлений стала именно трагедия современной нравственности, то есть нравственности в канун XXI века, и сосредоточивая тему, — нравственности в нашей стране.




ИСТОРИЯ КУЛЬТУРЫ И «СТВОЛ» НРАВСТВЕННОСТИ

Попытаюсь очертить исторический (историко-культурный) смысл современной нравственности, дать мое понимание того, что есть (это и «логическое определение» и «настоящее время») нравственная идея.

Возможно предложить такой образ: нравственность — вот эта, сегодня мучающая меня совесть — подобна тугой пружине (или стволу допотопного дерева). Кольца этой пружины (и чем больше колец, чем они туже стянуты, тем напряженнее действует пружина в нашем сиюминутном поступке) — это непреходящие исторические формы нравственной идеи. Или, если взять образ древесного ствола, «ствол» нравственности тем мощнее, чем больше в его срезе «годовых колец», чем памятливее наша совесть. Но пружина сжата до предела (думаю, что в каждом человеке необходимо есть, в той или другой форме, в той или другой степени, связка таких колец), и мы сами не воспринимаем, не осознаем внутреннюю спираль своих поступков. Так вот, я полагаю, как раз сегодня, в диких судорогах современного бытия, очень важно мысленно растянуть кольца пружины, замедленно вглядеться в «годовые кольца» древесного среза, в исторический смысл этого нравственного мгновения. Существенно духовно опереться на исторически развернутую и замедленную нравственную память. Мы спешим к рецептам и заклятиям. Но действительно насущно для нас (хотя неохота, да и некогда) остановиться, отстраниться и внимательно всмотреться в свое (не сиюминутное, но...) историческое Я.

То, что последует ниже, — отнюдь не специальное исследование особенностей античной, средневековой или нововременной нравственности. Скорее, это внимательное философское (на то Я — философ, «этим и интересен») самосознание современного, в 80 — 90-е годы XX века живущего индивида, рефлективно, затор-моженно фиксирующего в своем внутреннем духовном мире, в своей душе исторические «годовые кольца» нравственных средоточий, впервые сформированных и исторически развернутых (в формах культуры) в эпоху античности, или в эпоху средних веков, или в новое время. Кольца эти, средоточия эти сегодня срослись между собой, вросли друг в друга. И только в таком сопряжении, взаимодополнительности (взаимопредположении и взаимоисключении) образуют реальную нравственность современного индивида. Обычно, повторяю, эти средоточия не различаются нашим сознанием, не рефлектируются, не осмысливаются. Разум — в конвульсиях быта — выпадает из нравственной идеи. Или же эти «кольца» осознаются только в моральных усыханиях, не перипе-тийно. Здесь, в этом тексте (да и в моем личном сознании, — и это действительно очень тяжко), такие средоточия выявлены, заторможены, исторически растянуты, разведены, как бы охлаждены. Но и представлены культурно, в формах культуры.

О современном смысле античной — средневековой — нововременной нравственности, о смысле каждой из них в напряжениях современного, вот этого — в данное мгновение необходимого —поступка я прежде всего и поведу сейчас речь. Все историческое здесь современно претворено, стянуто в пружину конца XX века. Это — античность или средневековье моего сознания. Многие и многие исторические реалии и абсолюты, их идеологические заострения остались в своем времени, в своей культуре. Но все же историческая развертка, историческая памятливость мне представляются абсолютно необходимыми по самой сути современных нравственных перипетий (об этом — детальнее — речь пойдет дальше). Но, чтобы было понятно все дальнейшее, сразу же уточню: речь пойдет именно о нравственности, а не о морали. Это соотнесение понятий существенно не только и не столько ради академического уточнения терминов (бог с ним, с этим терминологическим занудством). Такое противопоставление поможет, на мой взгляд, более глубоко и осознанно понять смысл нашей современной нравственной ситуации.

Дело, конечно, не в дефиниции, но в реальном различении двух сфер человеческой этики, в реальном их сопряжении. А что как называть, это уже дело десятое.

В предлагаемом сопряжении я понимаю мораль как засохшую в нормы и предписания (как надо себя вести, чтобы жить достойно) форму нравственности. Моральные догматы отцеживаются, уплотняются, обезличиваются в веках, сливаются в нечто абсолютно — сквозь века — себе тождественное, утрачивают историческое напряжение, культурную изначальность, единственность. Внутренняя освещенность вытесняется свыше нисходящей освященностью. Сказанное — не инвектива [1], но определение насущных скреп общечеловеческого этического поведения.

1 Инвектива (лат. invectiva) — обличение, выпад.


В автоматизме повседневной жизни такие закрепленные извне (кодекс морали) и изнутри (императивы добра) моральные предписания, неукротимо шепчущие мне, в чем состоит единственно правильное поведение, абсолютно необходимы. Но в трагедийные моменты нашей жизни эти нормы отказывают, обнаруживают свою вненравственную закраину.

Подчеркну, что различение морали и нравственности, на котором я настаиваю, не совпадает с различением их, свойственным, к примеру, немецкой классической философии. В моем подходе это различение имеет совсем иной смысл и, как я полагаю, существенный в реальных нравственных перипетиях XX века. Вкратце можно определить этот смысл как смысл культуры.

Сразу сформулирую свою основную идею с полной определенностью: на мой взгляд, нравственность воплощается не в моральные нормы, но в безвыходные перипетии свободного личного поступка. Эти перипетии формируют коренные образы личности, образы культуры различных исторических эпох — Прометей и Эдип; Христос; Гамлет, Дон Кихот, Фауст... (пока остановлюсь, не доходя до нашей эпохи). Эти образы личности вступают между собой в напряженное, всеисторическое нравственно-поэтическое общение — общение в нашей душе.

Именно поэтика и особая трагедийность таких личностных образов культуры и есть реальная жизнь нравственных перипетий. Вне личности (скажем, в норме, в предписании) нравственность существовать не может. Бессмысленно утверждать или предписывать: веди себя, как Эдип (?!), живи, как Христос, поступай, как Гамлет или Дон Кихот (?!). Каждая из таких нравственных перипетий, образов личной трагедии действительно безвыходна и вне-нормативна, она есть ситуация созидания нравственности и личной ответственности за этот, единственный и уникальный поступок. Вот, как я их понимаю, несколько смыслов таких, общающихся в нашей душе (в современном сознании), нравственных перипетий, разрешаемых в единственный, неповторимый поступок, отнюдь не ориентированный на моральную ценность вне себя, вне данной личности (личности, воплощенной в образе культуры).

Античная нравственность. Пойду по линии наибольшего сопротивления, представив эту нравственность (это «годовое кольцо современной нравственности») не в образе Прометея, но в предельно странных напряжениях судьбы Эдипа. Нравственность Эдипа очень точно выражает самую суть безвыходной перипетии (и катарсис) античной личности. Точнее, индивида, трагически напряженного — как лук Гераклита — регулятивной идеей личности.

Древний эллин внутренне, насущно покорен року, космической судьбе, справедливости. Он обреченно (в этом его мужество) избывает предначертания судьбы — предначертания, в которых на века, в смене десятков поколений предопределены и рождения, и жизни, и смерти родов, племен, полисов. Эллин не может к не должен знать (это было бы преступлением) свою судьбу и тайный смысл своих поступков. Он должен честно сыграть свою роль в космической трагедии. Но — одновременно и в том же отношении — древний эллин целиком, индивидуально отвечает за космический рок, за его завязку и развязку. Это индивид, могущий и долженствующий — и по праву — судить самого себя; индивид, способный сосредоточить единожды — в акме героического поступка (ослепление Эдипа, отречение от царства; или огонь Прометея) — все прошлое и все будущее многих поколений. Это индивид, полностью осознающий (в глубине души), провидящий (в глубине разума) космический роковой смысл своего невольного преступного (преступающего) деяния уже в самый момент его осуществления. В момент акме поступок Эдипа-царя (суд знающего правду) и поступок Эдипа-путника (невольное отцеубийство) совпадают. Это — один поступок. Так в трагедии Софокла «Эдип-царь».

В трагедии «Эдип в Колоне» акме поступка разомкнуто, оно растянуто в линейную траекторию «не мной задуманного рока». Эдип теперь чувствует себя неответственным за свои поступки, не знающим, что совершает. Нравственность начинает вытесняться моралью. Но в трагедии «Эдип-царь» и полное приятие рока, своего места и роли в исполнении космически завязанной судьбы, и акме целостной индивидуальной ответственности за этот поступок. И тот и другой полюса нравственной перипетии не могут быть отторгнуты и вычеркнуты из античной нравственной архитектоники: я должен отвечать за — не мной начатый, не мной завязанный — рок; я должен отвечать за поступок, мной — в полной мере сознания — совершенный; за поступок, в котором я (индивид) завязываю и способен развязать, избыть роковые связки человеческих судеб. Но коль скоро это так, то мой поступок безвыходно трагедиен, и — как бы я ни поступил — нарушение второго полюса данной коллизии снова и снова делает меня виновным, вторгает меня в напряжение нравственных перипетий. Античный индивид нравствен только в такой трагедийной перипетийности своего поступка. Причем эта трагедийная перипетийность осознается и действительно существует именно в напряжениях и катарсисе античной трагедии, в общении с Хором и Зрителем (Слушателем), то есть в контексте античной поэтики. Но сие означает, что такая — индивидуально осознаваемая и совершаемая — ответственность за сакральные, извечные завязки и избытия человеческих судеб и есть идея личности, не как наличного бытия (по схеме «X — личность, а вот Y — еще не совсем...»), но как поэтически осмысляемого предела, воображаемого на невозможной и необходимой грани (горизонте) индивидуального поступка. В этом и состоит смысл моего утверждения, что личность — никогда не данность, но всегда — регулятивная идея. Идея нравственная и поэтическая одновременно. Было бы очень продуктивно продумать сам спектр античной нравственности в трагедиях Антигоны, Прометея, Электры... Каждый из этих (и всех иных трагедийных образов античности) не может быть заключен в прокрустово ложе обобщения; только в своем сопряжении, в своем — опять-таки трагедийном — общении они, эти образы культуры, дают реальный континуум (полифонию) античной нравственности... Но такой анализ выходит за пределы настоящего текста.

Здесь же очень кратко скажу о другом. Внутренним средоточием нравственных перипетий (и античности и всех иных форм культуры) всегда, но каждый раз неповторимо является катарсис совести, со-вести — в моем сознании насущного — бытия Ты, другого человека. Смысл совести — внутреннее сопряжение моего «малого», земного Я и моего всеобщего Я — судьи и свидетеля, формируемого в трагедиях жизни смертного Я, но обретающего в произведениях культуры собственное самостоятельное извечное бытие. Хотелось, чтобы читатель осмысливал этот коренной феномен совести во всех последующих «годовых кольцах» нравственности.

Средневековая нравственность (средневековый смысл современной нравственности). Нет возможности осмысливать сейчас всю целостность средневековой культуры. Сосредоточусь на одном из важнейших смыслов христианской нравственности, далеко выходящем за границы заповедной морали.

В своем нравственном воплощении христианство средних веков (теологии в чистом виде я здесь не касаюсь) образовало особое динамическое духовное ядро (форму) всех самых жестких, безусловно определенных моральных заповедей. Но сама эта исходная форма не могла быть выявлена ни в каком этическом предписании.

Ядро нравственности, напрягающее каждый поступок средневекового индивида (христианина), может быть кратко, а поэтому очень схематично определено следующим образом. В душе индивида всегда существует точечное и крайне неустойчивое (каждый миг нарушаемое и вновь восстанавливаемое) равновесие между мгновением земной жизни — краткой, суетной, смертной, временной — и неподвижными веками потустороннего бытия — вечностью небесного возмездия. Краткая земная жизнь, как бы преходяща и тленна она ни была, определяет все события (или отсутствие событий) жизни вечной. В этом смысле земное время равнозначно вечности. Даже — как исток и основание всех форм вечности — странно и трагично сверхзначимо.

Здесь надо остановиться.

В нравственности средневековья вся тайна и вся перипетия заключены в антитетичности того «определяет...», что упомянуто мною столь легко и нерефлективно («земная жизнь... определяет вечность»). В средневековом сознании каждое мгновение нравственно осознается и осмысливается (если вообще осознается и осмысливается) как мгновение предсмертное, замыкающее жизнь, мгновение исповеди, мгновение на грани времени и вечности. Это означает, что каждый миг, вынесенный на порог вечности, нравстенно завершает земное время человека, все его жизненные поступки. В этом смысле вечность — в каждый миг — предрешена (и предрешает жизнь). Она — уже есть, стоит за порогом, ее нельзя ни изменить, ни умолить. Но в то же время этот миг лишь предвосхищает момент окончательного расчета, он расположен где-то в середине жизненного пути (вспомним Данте), и поэтому жизнь в средоточии этого (последнего! срединного!) мгновения может быть перерешена, повернута, направлена — свободной волей — в другую жизненную колею. И в этом смысле от мгновения смертной жизни зависит наполненность вечности; вечность — не предрешена, но предрешаема. Такое невозможное, антитетическое определение каждого человеческого мгновения и каждого поступка насущно по самому смыслу средневековой нравственности. Каждый поступок средневекового индивида, каждое его желание, страсть оказываются — в душе, в глубине нравственно: го сознания, в предвосхищении исповедального акта — абсолютно, неотвратимо детерминированными; не только прошлым, но и будущим — уже существующим (в вечности) — возмездием или блаженством. И одновременно этот поступок абсолютно свободный (свобода воли — необходимый узел нравственности), поскольку, поступая так, индивид свою жизнь завершает лишь мысленно, провидчески; она еще вся впереди, и он, поступая сейчас, на века детерминирует будущую вечность: будущее (сейчас переживаемое) вечное возмездие; будущее (включенное в это мгновение настоящего) вечное блаженство.