"Этическая мысль. Научно-публицистические чтения" - читать интересную книгу автора (Гусейнов Абдусалам Абдулкеримович)


Вот то исходное нравственное напряжение, что является истоком и безысходным ядрышком всех расходящихся и все более деревенеющих моральных заповедей. Личный образ этой перипетии — Христос. Или, если сказать в определениях индивидуального сознания, — страстотерпец.

(Прекрасно понимаю, что в реальной жизни средневекового индивида это ядрышко нравственности расплывалось, смешивалось с ядрами языческими, искажалось, иногда совсем уходило в нети. То, что было выше сформулировано, — предельная идеализация, реализуемая лцшь в поэтике средневековья. Так же, как предельная нравственная перипетия античности актуализировалась в трагедии античного логоса. Однако смысл и античной, и средневековой нравственности может быть сформирован только в таких предельных идеализациях).

Но каждая моральная норма средневекового человека, даже вне связи с коренной нравственной перипетией (время — вечность), в коллизиях реальной, повседневной жизни тяготеет замкнуться на себя, обнаруживает свою внутреннюю антитетич-ность, внутренний суд совести. Неотвратимо переключается в сферу собственно нравственных, безысходных личных мистерий. Вглядимся в это движение: из морали — в нравственность.

Вот заповедь «Не убий!». В норме, в однозначном предписании все ясно и твердо. Но в средоточии трагедии (мистерии) христианского поступка заповедь эта глубоко и неизбывно перипетийна, конечно, уже на особый, христианский, средневековый смысл самого понятия «перипетия».

Глубинная нравственная личная ответственность заключена не в жесткой противопоставленности двух императивов — «убий!» (зло) — «не убий!» (добро), но в неразделимой точке единственного веления совести — «не убий!». Это «не убий» обращено — одновременно и нерасчленимо — ко мне самому, в мое кипение страстей, выступая как запрет убить другого человека (а тем самым — самого себя, в моей человеческой сути), и к другому человеку, выступая как активное противодействие его убийственным страстям. И в пределе, в мысленном предвосхищении (вне работы разума нравственность не существует) заповедь «не убий!» сама-в-себе, внутренне, перипетийна: она преображается в свободу этого поступка к#к акта, созидающего нравственность. Нравственный поступок совершается в сознании полной личной ответственности, в невозможности ссылаться на внешний запрет и однозначное предписание. Эту ответственность я не могу переложить на чьи-либо плечи: ни Бога, ни царя, ни героя (даже если Бог, царь или герой вещает в моем сердце или моей голове). Я должен не убивать, чтобы спасти собственную чистоту и благость. И я должен воспрепятствовать убийству (ребенка, старика, женщины), вплоть до предельного поступка — убить, чтобы кто-то не убил. Я должен осуществить запрет «не убий!» ценой... нарушения этого запрета.

Я всегда — в пределе, по сути самой заповеди, в полной нравственной ответственности — осуществляю заповедь «не убий!», только нарушая эту заповедь. Моя совесть должна мучить меня, как бы я ни поступил, мучить в душе, в бескомпромиссном предвосхищении (ведь в реальной жизни такие предельные ситуации обычно исключены) бескомпромиссного события, на грани последних вопросов бытия.

Но поступить — не убить, не дать убивать — я обязан и свободен всегда, до тех пор, пока я нравствен, поступком своим вновь и вновь возрождая исходную безвыходную нравственную перипетию. И нравствен индивид лишь постольку, поскольку он осмысливает и внутренне переживает — как бы мгновенно это осмысление ни осуществлялось — всю безысходность этой перипетии и поскольку он свободно (иного не дано!) совершает поступок, вновь созидающий и вновь погружающий в глубь сознания, в разум, в сферу совести все эти непереносимые трудности жить и поступать по-человечески. Если же, не убивая (и позволяя совершиться убийству) или убивая убийцу (все-таки — убивая!), я не ощущаю мук совести, не переживаю трагедии свободного поступка, не осознаю всей меры личной ответственности, тогда я действительно безнравствен, хотя и могу быть очень морален, — ведь я исполнил заповедь «не убий!».

Конечно, повторяю, такой предел вовсе не заключен в каждом поступке; в повседневных жизненных ситуациях я вполне могу (и должен) принимать заповедь «не убий!» как однозначную моральную норму. Но нравствен я тогда и в той мере, в какой я — в душе своей — осознаю, предчувствую, прозреваю исходную (разрешимую только свободным поступком) перипетию, трагедийность вот этой, казалось бы, однозначной моральной нормы.

Сейчас я только наметил очерк одной из мистерий христианской нравственности. Основанием всех таких перипетий является в христианстве — коренная перипетия любви к человеку. Насущно любить человека и жить в императиве «не убий!». Да. Но во имя чего?

Чтобы быть угодным Богу, во имя божьего благоволения? Непосредственно в осознании и переживании бесконечной ценности человеческого — земного! — бытия? Любить в человеке — Бога, нечто высшее, чем этот человек?! Каждое из этих решений необходимо и насущно в заповеди «не убий!», каждое из этих решений исключает другое и предполагает его, каждое решение, каждый выбор, каждый из этих императивов предельно напрягает и углубляет нравственный смысл христианских заповедей.

Все, что я сейчас сказал о христианской нравственности, имеет этический смысл только в контексте средневековой поэтики, в поэтическом (эстетическом) осмыслении образа личности (мистерий личности), напрягающих сознание средневекового индивида. В контексте собственно религиозных, конфессиональных идей и ритуалов, в контексте реальной христианской теологии мои размышления сразу теряют всякий смысл.

Нравственность нового времени (нововременной смысл современной нравственности). В новое время исходная, корневая нравственная перипетия (трагедия индивида в горизонте личности) сосредоточена в образах Гамлета, Дон Кихота, Санчо Пансы, Фауста... [1] Это разные перипетии, даже противоположные, но именно в их гетерогенности (почти энциклопедичности) и в их невыносимом сопряжении обнаруживается, и переживается, и осознается одна нравственность нового времени.

1 Многоточие здесь — знак оборванного бесконечного продолжения ключевых образов. Такое открытое продолжение существенно для самой сути нравственности нового времени. Существенно также, что каждый вечный образ отщеплен от автора (Гамлет — от Шекспира, Дон Кихот — от Сервантеса).


Вот идея нравственной перипетии Гамлета. В интересующем нас плане (это отнюдь не покушение на цельность и бесконечность превращений Шекспирова Гамлета) гамлетово «Быть или не быть...» так же неразрешимо и заложено в ядрышко нравственного выбора, как «не убий» средневековой культуры. (Напомню, что средневековая перипетия не может исчезнуть или быть по-гегелевски «снятой», она включена — как иной голос, голос alter ego, — в трагедию Принца Датского... Скажу так: трагедия Гамлета предельна и действительно нравственна только в прислушивании к молчанию христианского «не убий!»... «Дальше — тишина...».)

В новое время каждый поступок (в его нравственной рефлексии) может быть полностью свободен и полностью ответствен только в трагедийности гамлетовой вопросительности бытия [1]. Сие, как минимум, означает:

1 Это «только» весьма условно. Центр нравственности нового времени — везде, окружность — нигде Эта нравственность сосредоточена, скажем, в трагедии Дон Кихота не менее, чем в трагедии Гамлета. Дон Кихот — это также единственный центр нововременной нравственной перипетии...


1) Я могу действительно отвечать за свои поступки, за свое бытие, если могу пройти искус самоубийства, когда моя жизнь, зависимая от моих родителей, от благоприятных условий моего появления на свет, от божьей воли (в христианской заповеди), оказывается феноменом моей воли быть!, моего мучительного и никогда не окончательного (в каждое мгновение я способен перерешить этот вопрос заново) выбора. Тогда я действительно независим и действительно ответствен за каждый мой поступок. В этом выборе я прерываю неуклонную цепь неотвратимых событий, вынуждающих мое рождение, я возвращаюсь к началу, к до-начальному мгновению и сам решаю жить, оказываюсь причиной (cansa sui) собственного рождения.

И эта перипетия так же неразрешима и так же вновь и вновь возрождается в каждое мгновение, в каждом моем поступке, как и перипетия христианской нравственности. В каждом поступке — не в смысле буквальной «каждости». Нет, большинство совершаемых мной ежедневно поступков имеет внешнее основание: ход событий, условия среды. Мой поступок свободен (и я это всегда втайне знаю) в глубине сознания, в мысленном отнесении моих поступков к предельной грани «тайной свободы» (используем выражение А. С. Пушкина). В смысле нравственной определенности того Я, который поступает, который нетождествен «вынужденному» поступку и поэтому всегда ответствен за него. Я всегда могу поступить иначе. Отсюда и:

2) Странная повышенная рефлексивность, заложенная в основание нравственных перипетий индивида нового времени, поскольку этот индивид осознает себя — повторю еще раз — в горизонте личности... И дело здесь отнюдь не в пресловутой нерешительности Гамлета. Дело в том, что вопрос «Быть или не быть» относится не только к исходному событию (началу) моего бытия, но и к свободе каждого поступка, каждого действия. Только разум в его полной беспощадности должен судить — в нравственном смысле — суть каждого поступка, меру его свободы. Ведь легко может статься, что мой поступок — лишь неотвратимое зернышко в цепи не моих расчетов и свершений. Схематизм гамлетовского поступка неразрешим; чтобы оправданно убить Клавдия, я должен знать, что тот действительно виновен, что я не флейта в руках опытного и хитроумного флейтиста (Клавдия или его судьбы).

Впрочем, суть дела не изменит и случай посложнее: флейтист может статься и обманным призраком моего отца, мгновенным произволом моего темперамента, кодексом феодальной мести, столь родным сердцу Фортинбраса, да и моему сердцу тоже, но только я еще и разумен, и только благодаря разуму спасаю себя от жестокосердия. «Ловушка» гамлетовых театральных розыгрышей (театр нового времени — вообще эстетический аналог естественнонаучного эксперимента) и есть такой невозможный отсыл к началу, есть попытка заново — перед судом разума — переиграть уже совершенное событие. Я (это Я в новое время особенно трагедийно) должно прерывать связь времен, возвращаться к началу, отвечать за весь ход истории — до и после совершаемого поступка. А если учесть предельную, экспериментально заостренную одинокость, самобытность (искус самоубийства) Я нового времени и столь же предельную личную ответственность перед всеми будущими поколениями за свой свободный поступок (а ведь это — открытые, нерешенные, освобожденные от христианской предрешенности века), то станет ясной в какой-то пусть малой мере вся неразрешимость нравственной перипетии гамлетова закала... Но тогда у этой перипетии есть еще одно измерение:

3) Включаясь в чреду поступков, индивид нового времени включается в открытую, разомкнутую бесконечность — в переплетение бесчисленных случайных воль и мотивов. Равнодействующая здесь никогда не может быть предусмотрена и предсказана. Это — итог анонимного сплетения судеб и событий. В нововременной истории нет ни замысла, ни предрешенности, ни замкнутости. Хочу я или не хочу, мой поступок неизбежно станет поступком чужим, «всехним», ничьим. А поскольку история не только бесконечна, но и безначальна, мой поступок всегда уже есть чужой, всехний, ничей. Но я жажду абсолютно своего, абсолютно самобытийного поступка.

Я должен полностью и целиком отвечать за свой поступок. И это невозможно. Остается, не пускаясь в воду, удерживаться от поступка, сохраняя мысленную свободу бесчисленного проигрывания всех вариантов, всех спектров возможного действия и его возможных (и невозможных) сплетений и итогов. В свободное (от непосредственной деятельности) время [1]. Но это — для разума человека нового времени, для его действенного и силового импульса вмешательства в дела мира сего — будет еще более страшной и жалкой безответственностью. Значит, надо поступить, преступить... В наивозможном предвосхищении всех, даже невозможно далеких, событий, в замыкании всемирной истории в мою смертную и конечную биографию. И как бы я ни поступил — вмешиваясь в жизненную сумятицу или выключаясь из смуты жизни, отсиживаясь в одиночке раздумий, — в любом случае я нарушу одно из заклятий нововременной совести, осуществляя другое заклятие. Возьму ли я на себя ответственность за не мою, не мной предполагаемую судьбу («будь что будет...» — почти последние разумные слова Гамлета), или — в бесконечном спектре возможных последствий — навечно заторможу действие в додеятель-ностной, предначальной рефлексии... И единственной действительно нравственной закраиной этой безвыходной перипетии будет (может быть) лишь изнутри сопровождающее каждый решающий выбор исходное гамлетово «Быть или не быть...», позволяющее мне полностью отвечать за событие собственного бытия.

1 Это жесткое расчленение необходимого и свободного времени существенно не только в политэкономии нового времени, но и в его психологии, поэтике, ственности.