"Николай I" - читать интересную книгу автора (А. Сахаров (редактор))

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута[33] на Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в доме Бауера, у Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла всё лето неубранная, а единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да и сыщиков боялся, – знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привёз в почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычёву с дочерью, к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их с рук на руки и стал прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.

– Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустёхонек. Живи на здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.

Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с ним свойством отдалённейшим.

Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме её он будет в большей безопасности, и ещё потому, что не хотелось расставаться с Маринькой.

Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом пустырь, только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: «Караул! Грабят!» Испуганные люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и отвечали как можно внушительней: «Идём!» – но не шли, а снова забивались в тёплые постели и с головой под одеяла прятались.

Окружённый старым садом, когда-то регулярным, но давно уже запущенным, дом похож был на загородный дворец вельмож екатерининских.

В больших сенях, с колоннами и мраморной лестницей, седые слуги дремали, вязали чулки или читали Псалтырь вполголоса. В обширных залах штофные обои на стенах полиняли и выцвели. Хрустальные подвески на люстрах, прозрачно-тёмные, как дымчатые топазы, тускло мерцали, дрожа и звеня, когда кто-нибудь шёл по комнате. Огромные голландские печи из голубых изразцов были жарко натоплены. Во всех покоях накурено смолкою, и тишина мёртвая.

Бабушкина комната – угольная. Стены боскетом[34] расписаны. Здесь, как в лавке старьёвщика, шифоньерки, этажерки, стеклянные шкафчики с фарфоровыми куколками, круглые столики с медной решёткой, пузатые комоды с китайской инкрустацией – всё напоминало о веке ином. На окнах – низенькие ширмочки с малиновыми стёклами, кидавшими на все предметы и лица нежный отсвет розовый, похожий на вечный закат. У одного из окон – клетка и подставка с шестом для белого, с жёлтым хохолком попугая, Потапа Потапыча.

Бабушка была маленькая, сухонькая старушка с очень бледным, точно восковым, лицом, как у покойника: казалось, пролежала сутки в гробу, встала и опять начала жить. Всегда в туалете – шёлковом платье стального цвета, с рюшевым бароком около шеи, в белом тюлевом, с широким рюшем, чепце, в глянцевитых мелких фальшивых букольках – en grappes de raisin[35]; меховая кацавейка на плечах: старушка вечно зябла. За полчаса перед тем, как ей выйти из спальни, особая немка-приживалка, жирная, как купеческая лошадь, садилась в кресло и нагревала место.

Бабушка в кресле сидела прямо, несмотря на множество подушечек, шерстяных, шёлковых и бисерных. Рядом с нею, на столике, стояла коробочка с пудрою: старушка часто пудрилась и потом утиралась платочком или шкуркою из пузыря, домодельною. На круглой скамеечке, у ног её, лежала, свернувшись, белая болонка Фиделька, презлая.

– Скажи, зачем ты так трясёшь подносом? – спрашивала бабушка, когда поутру девка Марфушка подавала ей чай.

– Фиделька больно ноги кусает.

– Должно ли из-за этого трясти подносом? – удивлялась Наталья Кирилловна.

Была очень мнительна; при малейшем нездоровье ложилась в постель и привязывала к «пульсам» уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках. Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придёт к ней в спальню и шепнёт на ухо.

– Молчи, что я знаю. Ты мне не говорила, слышишь! – строго скажет ей бабушка.

Однажды в мезонине, почти над самой старушкиной спальней, умерла другая приживалка, – в доме их было множество.

– Умерла, – шепнула Захаровна бабушке, указывая пальцем наверх.

– Ну и молчи.

Вынесли покойницу украдкою, схоронили, а бабушка так и не помянула о ней, как будто никогда её на свете не было.

Много видела на своём веку, а потому всего боялась и вздыхала о том, «как легко фортуна изменяется».

– Вся наша жизнь не что иное, как азартная игра!

После двух лёгких ударов часто впадала в полубеспамятство; тогда целыми днями сидела молча, не двигаясь, и тусклым взором следила, как попугай качается на колышке, пронзительно выкрикивая: «Потап Потапыч Потапов!» А потом вдруг оживлялась и вспоминала молодость, когда была фрейлиной при дворе Екатерины. Сообщала таинственным шёпотом, как о последней новости, что князь Платон Зубов, «се charmant vaurien»[36], сумел убедить её величество в своём «приятном умоначертании». Вспоминала с умилением о любезности императрицы-матушки.

– Бывало, заметит, что солнце кого беспокоит, – тотчас к окну подойдёт и шторку опустит собственными ручками. Но зато и спуску не давала предерзостным; обер-секретарю Тайной Экспедиции, Шешковскому[37], велено было взять из маскарада не в меру болтливую генеральшу Кожину, слегка на теле наказать и обратно туда же доставить со всякою благопристойностью.

Любила также рассказывать о господине Фонтенеле[38], с которым видалась в Париже ещё до революции.

– Настоящий был филозоф: никогда не возвышал голоса, не сердился, не плакал и не смеялся. «Господин Фонтенель, – говорю, – вы никогда не смеялись?» – «Нет, – говорит, – я никогда не делал: «ха! ха! ха!» Никакого чувства не знал, никого не любил – люди ему только нравились. «Господин Фонтенель, – говорю, – вы меня уважаете?» – «Je yous trouve fort aimable, madame»[39]. – «А если бы вам сказали, что я кого-нибудь убила, вы бы поверили?» – «Я бы подождал, сударыня», – говорит, а сам усмехается. Крепкий был старичок, больше ста лет прожил. Умница. Нынче таких не сыскать!

А люди нового века, с их куцыми мыслями, куцыми фраками, не нравились бабушке.

– Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто сейчас вышли из бани. Модники, мышиные жеребчики!

Не могла привыкнуть к новым широким панталонам навыпуск, которые заменили старинные, короткие штаны с чулками и башмаками.

– От санкюлотов пошла эта мода, от срамников, голоштанников, прости Господи! – ворчала она и вспоминала, как на одном московском балу хозяин подбежал к щёголю, который явился первый в длинных штанах: «Что ты, – говорит, – за шутку выдумал? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить, а ты нарядился матросом!»

– С двенадцатого года Москва деженерировала, – вздыхала Наталья Кирилловна, когда Нина Львовна рассказывала ей московские новости. – Поднял бы наших стариков, дал бы им взглянуть на Москву, – ахнули бы, на что она стала похожа. Ни сосьете[40], ни вельможества. Да, обмелела Москва! Так всё идёт, что час от часу хуже. И глаза уж не глядели бы, и не слушала про то, что делается!

Единственным гостем Натальи Кирилловны был старичок Фрындин Фома Фомич, отставной бригадир времён суворовских. Малого роста, приятной наружности, с бледно-голубыми как выцветшие незабудочки, детскими глазками, с детскою улыбочкою, с тихим и ласковым голосом. Одет всегда с чрезвычайной опрятностью: в длиннополом коричневом кафтане французского покроя, со стальными пуговицами, в брызжах и манжетах, при шпаге, в пудреной косичке с лентою. Должно быть, когда-то влюблён был в бабушку и до конца жизни остался верен ей. Всегда чрезмерно почтителен; только играя в мушку или ломбер и входя в азарт, позволял себе шуточки: скажет, бывало, «семь в сердцах», вместо «семь в червях».

– Ну, ну, перестань, батюшка, что за прибаутки! – ворчала старушка.

– И, матушка Наталья Кирилловна, отчего и не побаловать себя; коротка-то ведь жизнь! – улыбался старичок своей тихой улыбкой.

Когда бабушке хотелось подремать, он читал ей «Утехи любословия» или «Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца», а когда она скучала, старался её позабавить какой-нибудь новостью.

– Вот, матушка, в «Северной Пчеле» пишут, будто китайцы учат обезьян щипать листья с чайных дерев, потому что-де лучше людей по сучьям лазают.

– Да ты всё врёшь? – сомневалась бабушка. – Этак я и чаю пить не стану из обезьяньих-то лап!

– Ничего, матушка, в трёх водах у них лапы моют чистёхонько, – утешал её старичок.

А иногда любил пофилософствовать:

– Не бывает удовольственных для человека времён, кои бы не растворялись горестями следующих в большей пропорции. Тихое же сердце к радостям всегда отверсто. Вот я и радуюсь. Желаний никаких, именно никаких, в сём мире уже не имею, и нет человека на свете меня счастливее, – говорил, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки с портретом императора Павла I и надписью: «По Боге он один, я им и существую». И такая тишина была в его улыбке ясной, что можно было поверить тому, что он говорил.

Любил сравнивать прошлый век с нынешним:

– Предки наши с меньшим просвещением, но с большим удовольствием жили. Роскоши такой, как мы, не имели, но и страха и беспокойства тоже. Удивительно, что не хотят люди спокойно жить и по стопам своих предков следовать. А что ещё узрят внуки наши и правнуки, о том и подумать страшно!

После буйных сходок заговорщиков, где раздавались речи о мятеже, о крови, о России, в пожаре восстания пылающей, возвращался Голицын в тихий старый дом, как в сновидение, царство призраков. Сновиденье рассеется, призраки исчезнут – и жалеть их нечего: всё разметать, разрушить в старом доме так, чтобы не осталось камня на камне, – для этого и шёл на восстание. Не хотел жалеть, а всё-таки жалел. Как будто проходили перед ним в последний раз и заглядывали в глаза его с тихою жалобою тихие тени прошлого.

Когда в тот день, 13 декабря, вернувшись от Рылеева, вошёл он в бабушкину комнату, старушка, по обыкновению, сидела в низеньких креслах, у столика с двумя восковыми свечами, и раскладывала гранпасьянс нескончаемый. Старичок Фрындин читал прошлогодние ведомости. Нина Львовна вязала шарф, а Маринька метила бельё.

В комнате было жарко натоплено, накурено смолкою, так что Голицын немного задохся со свежего воздуха. Он наклонился поцеловать ручку у бабушки. Фиделька залаяла и едва не укусила его за ногу. Попугай, дремавший в клетке, зашевелился, приоткрыл один глаз, поглядел на него и пробормотал сердитым голосом:

– Потап Потапыч Потапов!

Всё как всегда: уютно, тихо, сонно, недвижно, неизменно, как в вечности.

– Где опять пропадал? Что это, батюшка, на месте не посидишь, с утра до ночи по людям шляешься? – проворчала бабушка ласково.

– У дядюшки был, у князя Александра Николаевича. От вас поклон ему свёз, – солгал Голицын, чтобы от расспросов отделаться.

– Да ты всё врёшь! Старик меня, чай, и не помнит.

– Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, – опять наклонился он, и Фиделька залаяла.

На минуту все замолчали, и стало ещё тише, уютней, усыпительней.

– Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, – сказала Нина Львовна.

Маринька сделала ещё несколько стежков, закрепила нитку, откусила кончик и отложила работу.

– Поди-ка сюда, внучка, – позвала её бабушка. – Что это ты нынче какая невесёлая? Вот и личико бледное. Аль нездорова? – поцеловала её и по щеке погладила. – Хоть и бледна, а очень, очень при своём авантаже сегодня!

И, обратившись к Нине Львовне, прибавила:

– Помилела-то как у нас Маринька. Женишка бы ей хорошего, – да не вашего старого хрыча Аквилонова. Брось-ка ты свои Черёмушки, мать моя, переезжай ко мне на житьё, не поскучай старухою, – будешь довольна. И жениха найду настоящего.

Нина Львовна молча потупилась и проворнее зашевелила спицами.

– А когда же вы обещание ваше исполните, Марья Павловна? – сказал Голицын. Он увидел, что ей тяжело, и хотел помочь отделаться от бабушки.

– Какое обещание, князь?

– Показать сувенирчики.

– Ах да! Я с удовольствием, если бабушка позволит.

– Я бы тебе сама показала, батюшка, да что-то ноги ломит, встать не могу. Покажи ему, Маринька.

Старушка любила показывать гостям свои сувенирчики и хвастать ими, как ребёнок.

Марья Павловна подошла с Голицыным к стеклянному шкафчику, отперла его и начала показывать старинные вещицы – табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, коробочки для мушек и пудры, саксонского фарфора куколки и чашечки.

– А это что? – спросил Голицын, указывая на маленькую вещицу из слоновой кости и золота.

– Блошная ловушечка. Видите, трубочка со множеством дырочек, снизу – глухие, а вверху – открытые. Стволик, намазанный мёдом, ввёртывается в трубочку; блошки попадают в дырочки, прилипают к мёду и ловятся, – объяснила Маринька. – Бабушка сказывает, что эти ловушечки носились на груди у модниц на шёлковой ленточке.

– Надо же такое выдумать, – рассмеялся Голицын.

Маринька посмотрела на него молча, с тихою строгостью, и он понял, что не надо смеяться: эти бедные памятки старого века ей милы и дороги. Она ведь и сама немного похожа на них; в её собственной прелести – благоухание прошлого. Да, не надо смеяться над прошлым: мы посмеёмся над нашими дедами, а наши внуки – над нами; каждому свой черёд, и своя блошная ловушечка у каждого.

– Маринька, как бы с вами поговорить наедине? – быстро шепнул он ей на ухо.

– Приходите ужо в голубую диванную, – ответила она таким же быстрым шёпотом, заперла шкафик и вернулась к бабушке. Голицын потихоньку вышел из комнаты.

Бабушкин гранпасьянс кончался. Все следили за ним с любопытством.

– Бубны-то, матушка, бубны к червям! – волновался Фома Фомич.

– Отстань, батюшка! Чего суёшься без толку, – сердилась Наталья Кирилловна.

– Письмо и дорога! Письмо и дорога! – не унимался Фома Фомич, то садился, то вскакивал, заглядывая в карты через плечо старушки.

– И вовсе не дорога, а смерть и марьяж, – возражала Нина Львовна, тоже вся в волнении.

– Ожидаемого получение и фортуна неизменная! – выложив последнюю карту, объявила бабушка торжественно.

– Фома Фомич, будьте добреньким, помогите мне пяльцы перетянуть, – сказала Маринька.

– Что это тебе на ночь глядя вздумалось, – удивилась Нина Львовна.

– Да я хочу завтра с утра начать. А то нынче дни такие короткие: как сядешь за работу, так и стемнеет, – покраснела Маринька до самых ушей – лгать не умела – и, наклонившись к матери, обняла её, чтобы спрятать лицо. – Позвольте, маменька, голубушка, миленькая!

– Ну, ладно, ступай.

Миновав несколько тёмных комнат, где только ночники да лампадки теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у окна, за пяльцами с начатой вышивкой – белым попугаем на зелёном поле, должно быть портретом Потапа Потапыча, – сидел Голицын.

– Ах, это вы, князь, – притворно удивилась Маринька и опять покраснела. – Фома Фомич, ради Бога, извините за беспокойство! Князь поможет мне пяльцы перетянуть. Я и забыла, что он обещал мне давеча…

– Что за беспокойство, сударыня, помилуйте! Так вы уж тут побудьте с князем, а я пойду отдохну в креслицах, что-то дрёма долит. Да сон-то у меня чуткий, – небось, если пройдёт аль скличет кто, услышу и доложу немедленно. Tout a vos ordres, mademoiselle[41], – шаркнул ножкой старичок с любезностью.

Понял, в чём дело. Мариньку любил, как родную, терпеть не мог Аквилонова, а Голицына считал таким женихом, что лучше не надо.

Когда Фома Фомич вышел, Маринька села за пяльцы и наклонилась, тщательно рассматривая вышивку. Голицын сел рядом. Оба молчали.

– Ну, что же, князь, говорите, я слушаю, – улыбнулась она невольно. Он – тоже. И опять, как тогда, в дилижансе, по пути из Москвы в Петербург, оба смотрели друг на друга, улыбаясь молча и чувствуя, что это молчание сближает их неудержимо растущею близостью. Как будто после долгой разлуки увиделись и вспоминали, узнавали друг друга с удивлением радостным.

– Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? – спросил Голицын.

– А вам на что? – опять наклонилась она к вышивке и потрогала пальчиком жёлтый хохолок Потапа Потапыча.

– Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, – взял он её за руку, и она не отняла руки, только ещё ниже опустила голову, так что лицо её почти закрыли висевшие вдоль щёк длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба её решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что казалось, он услышит.

– Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со мной, как прежде? Отчего вы такая?

– Какая? Нет, я ничего… Нельзя же всё шалить да ребячиться. Ведь уже не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка.

«Жизнь – Хо».

В смиренье сердца надо верить И терпеливо ждать конца, -

вспомнилось Голицыну.

– Ну, что ж, не хотите говорить – и не надо. А только верьте, что бы ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то верите, да?

– Ну, конечно… – хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не смогла. – Почти верю, – кончила уже с иною улыбкою, бледною-бледною, слабою.

– Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит, не заслужил, – горько усмехнулся он и отпустил её руку.

Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткого свиданья наступала вновь разлука вечная.

– Это всё, князь, что вы хотели сказать?

– Нет, не всё. Ещё самое главное: когда будете решать с господином Аквилоновым, то помните, что вы свободны: долг за имение уплачен, и теперь уже никто у вас не отнимет Черёмушек. Как хотите, так и решайте: вы свободны, Маринька.

Радость мгновенно блеснула в глазах её и так же мгновенно потухла.

– Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?

– Всё равно кем.

– Как всё равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто…

– Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать кто… – залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький мальчик. – Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто…

– Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он ещё беднее нашего.

– А, право, не знаю, откуда. Должно быть, у бабушки…

– У бабушки? Да ведь маменька ещё сегодня утром говорила с бабушкой, просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы говорите неправду, князь? Что у вас на уме? – посмотрела на него Маринька долго, пристально. – Валериан Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите, кто заплатил, а если не скажете, я Бог знает что подумаю…

Он молчал, и она вдруг поняла. Побледнела и встала, не сводя с него глаз.

– Так это вы?.. Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над бедною девушкою, облагодетельствовали… Но как же вы не подумали, что мы хоть и бедные, а, может быть, не захотим принять вашего подарка… милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама позволила… глупая девчонка… глупая… глупая…

Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и полудетская грудь; на этой груди, то поднимавшейся, то опускавшейся от слёз, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.

«Дурак! Дурак! Что я наделал!» – схватился Голицын за голову. Не знал, что для него в эту минуту важнее – освобождение России, восстание, революция или эта плачущая девочка.

Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын бросился к ней.

– Маринька… Марья Петровна, постойте, постойте, не уходите, дайте сказать, выслушайте, ради Бога, выслушайте!

– Пустите! Пустите!

Но он не пускал, держал её за руки.

– Ну, дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот сейчас уйдёте, и, может быть, никогда не увидимся…

Она остановилась, прислушалась.

– Только минутку… Я только хочу… Да сядьте же, сядьте, – умолял он, тащил её за руку.

И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.

– Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, – торопился он, сбивался и путался. – Ну и пусть дурак! Но если б я знал, что так выйдет… Неужели вы меня таким подлецом считаете? Я хотел – просто… Вы сами намедни сказали, что можно – просто… Ведь вы не знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку: странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец бросился, а там куст малины… Ах, не то, не то! Я всё не то говорю. Я с ума схожу, Маринька… Не могу я вынести, что вы себя губите, потому что Аквилонов – гибель, хуже всякой гибели… Вы давеча сказали, что почти верите, что я ваш друг… Как это скучно, как страшно, что всё в жизни – п о ч т и, ничего – с о в с е м не бывает… Ах, не то, опять не то… Погодите, что я хотел?.. Да, если бы ваш друг, почти друг, шёл на смерть, на поединок, из которого, может быть, жив не вернётся, и пожелал вам сделать добро – заплатить этот проклятый долг за Черёмушки, чтобы спасти вас от гибели, – неужели вы не приняли бы, отказали бы в последней воле умирающему?

Она перестала плакать, отняла руки от лица и, ещё не понимая слов, вслушивалась в голос его, вглядывалась в лицо, простое, милое, детское и такое жалкое, что опять, как тогда, в первые минуты сближения, сердце её сжималось от страха, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда – и надо помочь ему, остеречь, спасти.

– Я так и знала! Я так и знала! – всплеснула она руками. – Говорите, сейчас же говорите! Что это значит? Какая смерть? Какой поединок?

– Не спрашивайте, Маринька. Я не могу сказать.

– Невеста?

– Какая невеста?

– Опять забыли? Невеста у вас…

– Никакой невесты нет. Ведь я же вам говорил…

– Говорили, что нет, а может быть, есть?

– Зачем вы мне не верите, Маринька? Разве не видите, что я говорю правду?

– Так что же, что? Да говорите же! Зачем вы меня мучаете? Что вы со мною делаете?

– Не могу сказать, – повторил Голицын.

От Фомы Фомича Маринька слышала, что «время теперь такое страшное», – император Константин Павлович отказался от престола, и войска должны присягнуть Николаю, а если не присягнут, то может быть бунт. «Уж не это ли?» – подумала с вещим ужасом.

– Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как страшно – знать и не знать. И что со мною будет, Господи!.. Валериан Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?

– Нет, Маринька, нельзя.

– А когда?

– Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.

– Завтра? Так, значит, уйдёте – и, может быть, никогда не увидимся?

Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на колени и руками обвил её стан.

– Родная, родная, любимая, единственная!

Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет, измены не было. Любил в обеих – земной и небесной – одну-Единственную.

– Уйдёте – и никогда, никогда, никогда не увидимся! – повторяла она и плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слёзы любви.

– Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?

Она наклонилась к нему ещё ниже, приблизила лицо к лицу его, так что он почувствовал её дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались – и наконец слились в поцелуй.

– Родная! Родная! Родная! – повторял он, как будто в одном этом слове было всё, что он чувствовал. – Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за вас, может быть, на смерть иду.

– Почему за меня?

– Потом узнаете.

– Тоже нельзя сказать?

– Да, нельзя. Перекрестите же.

– Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! – благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже с материнской нежностью.

«Да, Матерь, Матерь Пречистая! – подумал он. – Родная мать-земля. Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть за неё, за Россию, Матерь Пречистую!»