"Николай I" - читать интересную книгу автора (А. Сахаров (редактор))ГЛАВА ДЕСЯТАЯВ ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатах Рылеева в последний раз собрались заговорщики. Здесь ночью, так же как днём, толпились они, приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута решительная. Пожилой человек, в потёртом зелёном фраке, высоком белом галстуке и черепаховых очках, с лицом как будто сухим и жёстким, а на самом деле восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии московского генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штейнгель[42], один из старейших членов Северного общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой измаранной: – В манифесте от Сената объявляется: «Уничтожение бывшего правления. Учреждение Временного – до установления постоянного. Свободное тиснение и уничтожение цензуры. Свободное исповедание всех вер. Равенство всех сословий перед законом. Уничтожение крепостного состояния. Гласность судов. Введение присяжных. Уничтожение постоянной армии». – Ну а как же мы всё это сделаем? – спросил кто-то. – Очень просто, – ответил Штейнгель. – Заставим Синод и Сенат объявить Верховную Думу Тайного общества Временным правительством, облечённым властью неограниченной; раздадим министерства, армии, корпуса и прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по всему государству Российскому… Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно крепкое вино бросалось ему в голову; дух захватывало от чувства могущества: что захотят, то и сделают; как решат, так и будет. «Ничего не будет, – думал Голицын. – А может быть, и будет? Безумцы, лунатики, планщики, а может быть, и пророки? Может быть, всё это – не исполнение, а знаменье; зарница, а не молния? Но где была зарница, там будет и молния». – Город Нижний Новгород, под именем С л а в я н с к, будет новой столицей России, – объявил Штейнгель. Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в облаках табачного дыма, и ему казалось, что он уже видит золотые маковки Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности. Инженерный подполковник Батенков, сутулый, костлявый, неповоротливый, медлительный, говорил с трудом, точно тяжёлые камни ворочал; курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из неё высасывал. Герой двенадцатого года, потерявший в сраженье при Монмирале команду с пушками «от чрезмерной храбрости», – был мастером на рукоделье женское, любил вышивать по канве. И теперь тоже по канве вышивал – мечтал о своём участии во Временном правительстве, вместе со Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем. Предлагал «обратить военные поселения Аракчеева в национальную гвардию – guarde nationale и передать Петропавловскую крепость муниципалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею». – У нас в России ничего не стоит сделать революцию: только объявить Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку, – и можно бы произвести славных дел множество! – По крайней мере, о нас будет страничка в истории! – воскликнул драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу, прибавил чувствительно: – Боже мой, неужели отечество не усыновит нас?.. – Ну, уж это лучше оставьте, – проговорил Оболенский сухо и поморщился. Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький, беленький, похожий на фарфоровую куколку с голубыми удивлёнными глазами, с удивлённым и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с одинаковым вниманием, словно хотел что-то понять и не мог. – Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты, а может быть, и превзойдут тех революционистов, – вдруг начал и не кончил, сконфузился. – Какой же план восстания? – спросил Голицын. – Наш план такой, – ответил Рылеев. – Говорить против присяги, кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же полки возмутятся, вести их прямо на площадь. – А много ли будет полков? – полюбопытствовал Батенков. – А вот считайте: Измайловский весь, Финляндского батальон, московцев две роты, лейб-гренадеров тоже две роты, морской экипаж весь, кавалерии часть, а также артиллерии. – Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! – опять выскочил Булатов. – Успех несомнителен! Успех несомнителен! – закричали все. – Ну а что же мы будем делать на площади? – спросил Оболенский. – Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и арестуем царскую фамилию. – Легко сказать: арестуем. Ну а если убегут? Дворец велик, и выходов в нём множество. – Недурно бы достать план, – посоветовал Батенков. – Царская фамилия не иголка: когда дело дойдёт до ареста, не спрячется, – рассмеялся Бестужев. – Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить всё, – продолжал Рылеев. – Но если государь бежит со всею фамилиею, довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! – воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, лёгкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда. – Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперёк, – заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с чёрной повязкой на голове простреленной, «кавказский герой». – Кабаки разбить – вот с чего надо начать, а когда перепьются как следует, – солдаты в штыки, мужики в топоры, – пусть пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырёх концов, чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь церкви хоругви да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику – и дело с концом! – Любо! Любо! Вот это по-нашему! К чёрту всех филантропишек! – закричал, забушевал князь Щепин. – Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно! Вскочил – и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем. – Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью! До объявления присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит? – Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять… – усмехнулся Якубович двусмысленно. – Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! – заговорил опять Рылеев, и мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались. В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер[43] и Пущин. Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала «Мнемозина», молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется караморой, – по собственному признанию, «ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершенствовании рода человеческого»; не был даже членом Тайного общества, зато участвовал в ином тайном обществе – Московских любомудров, поклонников Шеллинга. Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, «ветреный мудрец», по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского надворного суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия. «Маремьяна-старица», «Мать-Софья-о-всех-сохнет» – эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности. Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии. – Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин? – Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще? – А проще – так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростью, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлечённому; вещественное есть тоже отвлечённое, но только разрозненное и конечное. Понимаете? Пущин глядел на него глазами слегка осоловелыми – выпил лишнее – и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской. Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжёлым-тяжёлым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребёнка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, всё по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник. – Будет вам шляться, Каховский, – окликнул его Пущин. Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить. – Вещественное и отвлечённое – одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий – Безуслов. Ну, теперь поняли? – заключил Кюхельбекер. – Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чём! Ну а завтра на площадь пойдёшь? Каховский вдруг остановился и прислушался. – Пойду. – И стрелять будешь? – Буду. – А как же твой Абсолют? – Мой Абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна существовать между добром и злом. Познанье и добродетель – одно и то же. Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! – воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту. – Ах ты, мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! – рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться. – Напрасно смеяться изволите, – вдруг вмешался Каховский. – Он говорит самое нужное. Всё пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь! – наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим, потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник. Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно скорчившись на жёсткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора. – А ведь мы, господа, так и не решили главного, – сказал Якубович. – Что же главное? – спросил Рылеев. – Будто не знаете? Что делать с царём и царской фамилией – вот главное, – посмотрел на него Якубович пристально. Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут. – Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора, который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, – ответил он наконец. – Под стражею? – покачал головою Якубович сомнительно. – А кто устережёт царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестование государя произвело бы неминуемую гибель, нашу или гибель России – войну междуусобную. – Ну а вы-то сами, Якубович, как думаете? – вдруг заговорил всё время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича. «Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!» – Да я что ж? Я как все, – увильнул Якубович. – Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, – всё больше злился Голицын. – Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек… Каховский, продолжая расхаживать, вошёл в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался. – Нет, семь, – продолжал Якубович, взглянув на Каховского, – Метнёмте жребий: кому достанется – должен убить царя или сам будет убит. «А может быть, и не хвастает», – подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: «Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае». – Ну что же, господа, согласны? – обвёл Якубович всех глазами с усмешкой. Все молчали. – А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? – проговорил наконец Батенков. – Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека… – На священную особу государя императора, – разозлился Голицын. Но Якубович не понял. – Вот, вот, оно самое! – продолжал он. – Священная Особа, Помазанник Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а всё-таки русские люди, крещёные. Не подлецы же, не трусы, – все умрём за благо отечества. Ну а как до царя дойдёт, рука не подымется, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади… – Цыц! Молчать! – вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением. – Что с вами, Каховский? – удивился Якубович так, что даже не обиделся. – На кого вы кричите? – На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! – погрозил он ему кулаком и хотел ещё что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос: – О, болтуны проклятые! – повернулся и как ни в чём не бывало пошёл назад всё по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом как у сонного. «Лунатик», – подумал Голицын. – Да что он, рехнулся, что ли? – вскочил Якубович в бешенстве. Рылеев удержал его за руку: – Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит. В эту минуту Каховский опять вошёл в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул: – Тьфу! Сумасшедший! Берегись, Рылеев, он вам беды наделает! – Ошибаетесь, Якубович, – проговорил Голицын спокойно. – Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать. – Что надо? Что надо? Да говорите толком, чёрт бы вас побрал! – Довольно говорили. Много скажешь – мало сделаешь. – Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли? – Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете… – Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не стыдно! – проговорил Рылеев с таким горьким упрёком, что оба сразу опомнились. – Ваша правда, Рылеев, – сказал Голицын. – Утро вечера мудренее. Завтрашний день всех нас рассудит. Ну а теперь пора по домам! Он встал, и все – за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь, по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал. Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве всё снова смешалось и спуталось, – ничего не решили и никогда не решат. – Принятые меры весьма неточны и неопределительны, – начал Батенков. – Да ведь нельзя же делать репетицию, – заметил Бестужев. – Войска выйдут на площадь, а потом – что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, – заключил Рылеев. – Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, – подтвердил Бестужев. – А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он всё прячется? – Трубецкой сегодня не очень здоров, – объяснил Рылеев. – А завтра… всё-таки будет завтра на площади? Страх пробежал по лицам у всех. – Что вы, Бестужев, помилуйте! – возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились. – Ну, господа, теперь Бог управит всё остальное. С Богом! С Богом! – сказал Оболенский. Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым. Каховский, всё ещё ходивший по зале, увидев наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было такое же сонное – лицо лунатика. Рылеев подошёл к нему. – Что с тобой, Каховский? Нездоровится? – Нет, здоров. Прощай. Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям. – Постой, мне надо тебе два слова сказать, – остановил его Рылеев. Каховский поморщился. – Ох, ещё говорить! Зачем? – Ну, можно и без слов. Рылеев отвёл его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку. – Что это? – удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал. – Забыл? – спросил Рылеев. – Нет, помню, – ответил Каховский. – Ну, что ж, спасибо за честь! Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною Думою Тайного общества в цареубийцы. Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: «Будет и о нас страничка в истории», как давеча сказал Бестужев. – Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твоё самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя. Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился. – Как же это сделать? – спросил он спокойно, как будто задумчиво. – Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, – сказал Рылеев. Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец открылось. Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чём говорит. Лунатик проснулся. – Ну, ладно, – проговорил, бледнея, но всё так же спокойно-задумчиво. – Я – его, а ты – всех? Ты-то всех – решил? – Зачем же всех? – прошептал Рылеев, тоже бледнея. – Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех! Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся. Он молчал. А Каховский всё больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором. – Ну, что же ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно? Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала. – Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови неохота пачкаться? Ну, ещё бы! Честные люди, благородные! А я – меня только свистни! Злодей обречённый! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих! – Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел… – Да, сам. Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись – уколешься! – Петя, голубчик, что ты говоришь! – сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою. – Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами? – Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один! Больше не мог говорить – задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо потемнело и сделалось страшным, как у одержимого. – Вот тебе кинжал твой! И если ты ещё когда-нибудь осмелишься, – я тебя!.. – одной рукой занёс кинжал над головой Рылеева, другой – схватил его за ворот. Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, – ударившись об пол, клинок зазвенел, – оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу. Одно мгновение Рылеев стоял, ошеломлённый. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной: – Каховский! Каховский! Каховский! Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть из ворот на улицу, тяжёлая калитка с гулом захлопнулась. Рылеев постоял ещё минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую. Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо. – Сумасшедший! – произнёс наконец Рылеев. – Правду говорит Якубович: беды ещё наделает, погубит нас всех. – Вздор! Никого не погубит, кроме себя, – возразил Оболенский. – Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту – один. Один за всех на муку идёт – больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев? – Я его обидел? – Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей? – «Сказать нельзя, а сделать можно?» – повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой. Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным. – Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, – проговорил он тихо, со страшным усилием. И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, упёрся локтями в колени и склонил голову на руки. Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребёнка, с тихою ласкою. Молчание длилось долго. Наконец Рылеев поднял голову. Так же, как сегодня утром, он казался тяжелобольным; сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь – стал пепел. – Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! – простонал с глухим рыданием. – А помнишь, Рылеев, – заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове всё с тою же тихою ласкою, – «Женщина, когда рожает, терпит скорбь, потому что пришёл час её; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир». – Какие слова! – удивился Рылеев. – Кто это сказал? – Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И ещё, слушай: «Вы теперь имеете печаль, но Я вижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас». Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас! На глазах Рылеева блестели слёзы, и он улыбался сквозь слёзы. Встал и положил руку на плечо Голицына. – Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне: «Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог»? – Помню, Рылеев. – Ну, вот и теперь скажите так, – начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился. Но Голицын понял, перекрестил его и сказал: – Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос! Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой – Оболенского, привлёк обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй. Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них. |
||
|