"Футбол 1860 года" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)

2. Семья встречается снова

Во второй половине дня, когда пришла телеграмма, что брат неожиданно бросил свою бродячую жизнь в Америке и возвращается в Японию, мы с женой в аэропорту Ханэда встретились с его юными друзьями. Над Тихим океаном пронеслась буря, и самолет опаздывал. Тогда мы сняли номер в отеле аэропорта и стали ждать опаздывающий самолет. Жена, стараясь спрятать лицо в тень, села в низкое кресло спиной к окну с приоткрытыми пластмассовыми жалюзи (нельзя сказать, что жалюзи полностью задерживали лучи солнца, проникавшие снаружи, — в комнате, точно дым, которому некуда улетучиться, брезжил рассеянный свет) и тихонько потягивала виски. В левой руке, темной, как деревянный навес после дождя, она зажала высокий резной стакан, у ее ног, рядом с туфлями, стояли бутылка виски и ведерко со льдом. Виски жена захватила из дому и только лед купила в отеле.

Друзья брата сидели на застеленной кровати, тесно прижавшись друг к другу, точно звереныши в норе, и, обхватив колени, смотрели спортивную программу по транзисторному телевизору, пищавшему, как москит. С этими юнцами (Хосио и Момоко) я уже дважды встречался. Вскоре после того как брат, получив от товарища деньги на лекарство, исчез, эти двое пришли ко мне узнать его новый адрес. Через несколько месяцев они снова пришли и потребовали денег, чтобы отправить ему кое-какие вещи: брат, видимо, сообщил о себе; во всяком случае, им, а не мне удалось установить с ним связь, но дать его адрес они отказались. На нас с женой никакого впечатления они не произвели, и лишь сознание, что они очень преданны брату и его отсутствие совсем выбило у них почву из-под ног, внушало к ним некоторое чувство благодарности.

Потягивая виски, которое в сумеречном свете комнаты казалось черным, я смотрел сквозь слегка приоткрытые жалюзи на огромное летное поле, где беспрерывно взлетали и садились неповоротливые реактивные самолеты, верткие — винтовые. Между взлетной полосой и комнатой, в которой мы укрылись, на уровне глаз перекинута эстакада из стали и бетона. По ней, опасливо пригибаясь, идут школьники, видимо, в аэропорт, на экскурсию. Когда стайка этих угрюмых, одинаково одетых карликов скрылась за поворотом эстакады, показалось, будто в мгновение ока взмыл в облачное небо самолет, бежавший по взлетной полосе.

Стало как-то удивительно неуютно. Черные точки, вначале показавшиеся ботинками, свалившимися с ног школьников, на самом деле оказались голубями, и, когда они беспорядочно поднялись в воздух, на узкую дорожку, посыпанную сухим песком, неестественно, точно его подбили, сел голубь. Присмотревшись, я увидел, что у него перебито крыло. Видимо, поэтому он плохо летает, к тому же он слишком жирный и садиться ему особенно трудно. Шея и грудь этого жирного голубя были темными, как кожа на руках моей жены. Неожиданно он взлетел (за звуконепроницаемым оконным стеклом, вероятно, раздался резкий звук, вспугнувший голубя, но в комнату не проник, и поэтому все происходящее снаружи казалось не связанным между собой) и, промелькнув в двадцати сантиметрах от меня черным пятном, как на карточке психологического теста, скрылся. Я отшатнулся, словно от удара. Неожиданно резкое движение явно встревожило жену, все еще державшую стакан с виски, и молодых людей, смотревших телевизор. Пришлось сглаживать неловкость:

— Как сильно опаздывает самолет — буря, видно, ужасная, правда?

— Кто знает, какая буря.

— Самолет, наверное, кидает из стороны в сторону, и брату очень страшно. Он ведь до ужаса боится физических страданий, а тем более гибели в авиационной катастрофе.

— Смерть при авиационной катастрофе мгновенна, так что физических страданий не испытаешь.

— Така ничего не боится, — вмешался в наш разговор Хосио с очень серьезным, сосредоточенным видом. Я заинтересовался — это были первые за весь день слова, которые он произнес, не считая приветствия.

— Така боится. Он принадлежит к людям, которые живут в вечном страхе. Это было, правда, еще в детстве. Он как-то поранил палец, и показалась крохотная капелька крови — сотая миллиграмма, но его вырвало, и он потерял сознание.

Кровь появилась из ранки, когда я тихонько ткнул его острием ножа в средний палец правой руки. Брат похвалялся, что ему, мол, нипочем, если даже располосуют всю ладонь. Тогда я и решил припугнуть его. Он всегда утверждал, что не боится никакого насилия, никакого физического страдания и даже смерти, а я постоянно с ним спорил — это была своего рода игра. Брат же, забывая, что его можно проучить, страстно желал, хотя бы в игре, испытать себя.

— Из малюсенького пореза на кончике пальца вытекла капелька крови и застыла шариком величиной с глаз малька угря. И когда мы вдвоем смотрели на кровь, брата вдруг вырвало, и он потерял сознание, — рассказывал я подробности, которые должны были насмешить самоотверженную «гвардию» брата.

— Така не боится! Я сам видел, каким смелым был Така на июньской демонстрации. Така совсем не боялся.

Меня даже удивило, как примитивно и в то же время упорно он возражает. Жена тоже слушала, не сводя с него глаз. И я по-новому взглянул на юношу, который, выпрямившись, сидел на кровати и смотрел на меня. Внешне он был похож, если можно так сказать, на молодого крестьянина, недавно ушедшего из деревни. Крупные черты лица, каждая в отдельности не безобразна, но, взятые вместе, удивительно непропорциональны, словно плохо подогнаны одна к другой, и поэтому его угрюмое лицо, точно прикрытое прозрачной сеткой, выглядит комично. И это типичное для крестьянских детей ничем не пробиваемое упорство. Парень в шерстяной полосатой куртке неопределенного цвета, вроде вялой зелени, изрядно помятой и потерявшей форму, — он похож в ней на огромную дохлую кошку.

— Така хотел стать жестоким человеком, для которого ничего не стоит совершать насилия, но дальше мелкого хулиганства не шел. Разве это имеет что-либо общее со смелостью? — попытался я прекратить спор, парировав возражения юноши и совсем не собираясь убеждать его. — А ты не выпьешь виски или водки?

— Я не пью! — ответил юноша слишком уж решительно, даже с подозрительным отвращением, и протестующе выставил руку. — Така сказал, что человек, употребляющий алкоголь, не в силах защитить себя, когда на него нападают. И если пьющий подерется с непьющим, то даже при равной силе и ловкости обязательно победит непьющий.

Я не стал настаивать и налил себе водки, а жене, которая, казалось, сгорала от любопытства, не посещавшего ее уже несколько месяцев, — виски. И мы, держа в руках каждый свое питье, будто связанные одной веревкой любители выпить, которые обязаны оказывать решительное сопротивление превосходству людей непьющих, смело встретили протестующую ладонь, которую выставил перед нами парень. Его короткопалая ладонь красноречиво свидетельствовала о том, что он покинул деревню совсем недавно.

— Твой Така правильный человек — это точно. Сегодня я впервые встречусь с ним, и я очень рада, что у меня такой правильный деверь.

Когда жена произнесла это, юноша, у которого даже и в мыслях не было, что пьяная женщина издевается над ним, приветливо помахал ей рукой, потом отвернулся от нас и стал смотреть неинтересную спортивную программу. Тихонько он уточнил счет игры у девушки, которая за все время нашего разговора не оторвала глаз от телевизора. А нам с женой не осталось ничего другого, как замолчать и снова погрузиться в питье.

Самолет все еще опаздывал. Казалось, что его опоздание будет длиться бесконечно. Уже наступила ночь, а он все еще не прилетел. Аэродром, на который я продолжаю смотреть сквозь приспущенные жалюзи, похож на чуть светящуюся теплым голубым и горячим оранжевым светом чашу, вырытую в грязно-молочном темном утесе города, ночь опустилась на края этой чаши и, кажется, навеки застынет там. Устав, мы погасили электричество, но телевизор, который все еще смотрели друзья брата, ожидая конца соревнований, хотя и не мог рассеять мрак, продолжал слабо мерцать — он превратился в единственный источник света в нашей комнате. Телевизор жужжит, как пчела, и я начинаю подозревать, не в голове ли это у меня шумит.

Жена стоит спиной к взлетной полосе с таким видом, будто заранее отвергает любого, кто появится, распахнув воображаемые двери, и методично, глоток за глотком, пьет виски. Она обладает каким-то удивительным чувством меры, чуть ли не прибором, определяющим степень насыщенности алкоголем, и поэтому погружается лишь на определенную глубину опьянения, как разные рыбы — каждая живет на своей глубине, — но зато и протрезвляется лишь до определенного уровня. Путем самоанализа она установила, что это чувство, играющее роль автоматического предохранителя, унаследовано ею от матери, страдавшей алкоголизмом. Находясь в состоянии стабильного опьянения, она в определенный момент решает уснуть и моментально засыпает. Жена, у которой никогда не бывает тяжелого похмелья, начинает следующий день лишь с того момента, когда подворачивается удобный случай, чтобы снова впасть в состояние приятного опьянения. Я много раз говорил ей:

— Ты отличаешься от обычного алкоголика хотя бы тем, что можешь по собственному желанию контролировать степень опьянения и поддерживать его на определенном уровне, и, я думаю, через несколько недель пристрастие к алкоголю у тебя пройдет. Глупо связывать его с памятью о матери, объясняя наследственностью.

Но жена каждый раз отвергает мои построения:

— Именно моя способность по желанию контролировать степень опьянения и указывает на то, что я алкоголичка. Мать тоже была такой. Видишь ли, я останавливаюсь в нужный момент не потому, что стараюсь оградить себя от соблазна напиться сильнее, а потому, что боюсь выйти из приятного состояния.

Гонимая непрерывным страхом и отчаянием, жена погружается в пучину пьянства — она, точно раненая утка, нырнувшая в воду, прекрасно знает, что, стоит ей вынырнуть, ее тотчас же настигнет пуля охотника, и, даже пьянея, не может до конца освободиться от страха и отвращения. Когда жена пьяна, глаза ее наливаются кровью, и она считает, что наш несчастный ребенок родился таким именно из-за этого, уверена, что два эти факта неразрывно связаны между собой:

— В корейской сказке женщина с глазами, красными, как сливы, — это женщина-вампир, пожирающая людей.

В комнате стоит запах перегара, исходящий от жены. Мое обоняние, когда я немного протрезвел, точно улавливает, как удары пульса, каждый ее вздох. Отопление работает слишком сильно, и я, чтобы проветрить комнату, приоткрываю двойную раму; сквозь узкую щель, словно вихрь, врывается резкий вой реактивного самолета. Изо всех сил напрягаю свой единственный глаз, медленно реагирующий от перенапряжения, пытаясь перехватить самолет, должно быть идущий на посадку. Но успеваю заметить лишь два параллельных огонька, быстро удаляющихся во тьму, теперь еще более грязно-молочную. Поразило меня то, что это выли реактивные моторы взлетающего самолета. Я, правда, предполагал это, но все равно чувствую себя обманутым. Взлеты реактивных самолетов становятся все реже, кажется, что весь аэропорт скован параличом. Застывшая от страха ночь, залитая светом, от которого ей некуда укрыться. Стайка самолетов цвета сушеной рыбы, замерших в тепло-голубом и жарко-оранжевом хаосе.

Сидя в комнате, мы терпеливо ждем опаздывающий самолет. Я не говорю о «гвардии» брата, но для меня и жены его возвращение не имеет, казалось бы, особого значения, и тем не менее мы упорно ждем, как будто брат сообщит нам какой-то существеннейший стимул, способный возродить нас. Вскрикнув «а-а, а-а!», Момоко буквально подскакивает на кровати. До этого она, свернувшись калачиком, спала прямо на покрывале. Хосио, лежавший на полу, встает и подходит к кровати. Жена со стаканом виски в руках, поднявшая голову, точно норка, и я, растерянно стоящий спиной к жалюзи, бессильны помочь девушке, мучимой кошмарами, и при свете телевизионной трубки лишь смотрим на заострившееся от напряжения и ставшее похожим на перевернутый треугольник лицо Момоко, но которому катятся огромные, сверкающие, как капельки вазелина, слезы.

— Самолет упал, он горит, горит! — захлебывается слезами девушка.

— Не упал самолет, не плачь! — сердито басит юноша, будто стыдясь перед нами за плачущую девушку.

— Лето, лето! — вздохнула Момоко, рухнула на кровать, снова свернулась калачиком и отправилась в другой сон.

Воздух в комнате действительно летний. Руки потеют. Почему этим двоим, еще совсем детям, непременно, как ангел-хранитель, нужен брат и они даже во сне в эту долгую ночь напряженно ждут его? Неужели брат именно тот человек, который нужен их истосковавшимся в ожидании сердцам? И с чувством сострадания к юному другу брата я взываю к нему:

— Может, выпьешь хоть каплю виски?

— Нет, не пью я.

— Неужели до сих нор тебе не случалось выпить хоть каплю спиртного?

— Мне? Раньше, конечно, пил. Когда кончил школу и работал поденно. Три дня, бывало, работаешь, а на четвертый с утра до ночи хлещешь джин. По дороге поспишь немного; так напиваешься, что, спишь ли, не спишь ли, все равно пьяным-пьяный, а сны снятся приятные, — сказал юноша с неожиданной теплотой и, подойдя ко мне, прислонился к жалюзи, отчего они зашелестели. Потом на его лице впервые появилась улыбка, и глаза ярко заблестели, я почувствовал даже в темноте. Для него этот разговор полон, видимо, особого смысла.

— Почему же ты перестал пить?

— Потому что встретился с Така и Така сказал: больше не пей, жизнь нужно делать трезвым. Потому и бросил. И с тех пор ни одного сна не видел.

Такаси проявляет педагогические способности. Никогда не замечал этого за ним. Брат авторитетно заявляет юноше: «Больше не пей, жизнь нужно делать трезвым». И этого достаточно, чтобы молодой рабочий перестроил свою сломанную жизнь. И юноша непринужденно, с улыбкой вспоминает об этом!

— Вот вы говорите смелый Така, не смелый, — вернулся он к вечернему спору, видя, что разговор о спиртном привел меня в хорошее настроение. Еще когда он по-собачьи примостился на полу, видимо, все время с тревогой думал о том, как бы вернуть славу своему ангелу-хранителю. — Во время июньской демонстрации один лишь Така делал совсем не то, что делали другие. А вы об этом не знаете, потому и говорите так. — Хосио бросился в атаку, козыряя все новыми доказательствами, наклонился, глядя прямо на меня сверху вниз, и я ответил на взгляд, посмотрев с некоторым сомнением в его глаза, казавшиеся в темноте двумя шрамами.—

Така присоединился к нападающим и жестоко избивал своих вчерашних и завтрашних друзей!

Юноша тихо, но с нескрываемой радостью, задорно рассмеялся. Тлевшую во мне ненависть точно снова разворошили палкой.

— Эта авантюра была не более чем капризом Така, ничем не оправданным бахвальством — вот что это было. И ничего общего со смелостью.

— Только из-за того, что у парламента избили вашего товарища, вы, услышав, что Така был среди тех, кто избивал и сам размахивал дубинкой, теперь возненавидите его, — с неприкрытой враждебностью сказал юноша. — Потому-то вы и не хотите признавать смелости Така.

— Избил моего товарища полицейский. Така не мог этого сделать. Ты говоришь о разных вещах.

— Но ведь в темноте, да еще в такой свалке, разве разберешь, кто избивал, — съехидничал юноша.

— Все равно я не верю, что Така способен проломить кому-то череп, ударить человека так, чтобы тот сошел с ума и покончил с собой. Я ведь еще с детства помню, какой Така малодушный.

Сказав это, я сразу же утратил желание вести этот бесцельный спор. Я почувствовал усталость, почувствовал, как безотчетная злость, будто вылившись из больного зуба, оставила во рту очень противный привкус.

Ожили воспоминания об умершем друге, и я упрекнул себя: неужели вести спор с этим неоперившимся птенцом самое главное, что должен сделать для покойного оставшийся в живых? Не значит ли это, что оставшийся в живых абсолютно ничего не способен сделать для покойного? После того, что, казалось бы, без всяких видимых причин произошло в последние месяцы: умер товарищ, начала пить жена, пришлось поместить в клинику ребенка, — после всего этого (а может быть, все это было связано с тем, что копилось во мне еще раньше) меня охватило совершенно отчетливое предчувствие, что я умру еще более бессмысленно и глупо, чем товарищ. И те, кто останется в живых после меня, наверное, ничего разумного для меня, умершего, не сделают.

— Вы не понимаете Така, вы ничего не знаете о Така. Вы и правда совсем на него не похожи. Вы точно крыса. Зачем вы пришли сегодня встречать Така? — выкрикнул неожиданно душераздирающим, плачущим голосом юноша.

Я отвернулся, чтобы не видеть его жалкое, в слезах лицо, а он отошел от меня, прилег на кровати рядом с подругой и не произнес больше ни звука.

Я взял стоявшую у ног жены бутылку виски и бумажный стаканчик, который дают пассажирам, когда они покупают еду, и глотнул возбуждающей вонючей жидкости. Жена покупает только самое дешевое виски. Обжегши горло, я надолго закашлялся, словно чумная собака.

— Эй, крыса, чего ты всю ночь глазеешь на аэродром? Разговор есть, крыса, — невозмутимо окликнула меня жена, даже в опьянении сохранявшая ясность мыслей.

Осторожно держа в руках бутылку виски и бумажный стаканчик, я присел у ее ног.

— Если Така спросит о ребенке, что мы ему скажем?

— Наверное, лучше всего промолчать.

— Ладно, но, если Така спросит, почему я пью, снова промолчать не удастся, — сказала жена, которую опьянение делало удивительно логичной. — Правда, ответ на один из этих двух вопросов снимает необходимость отвечать на другой, так что проблема, казалось бы, упрощается.

— Совсем не упрощается. Если бы ты ясно сознавала причинно-следственную связь между этими двумя проблемами, ты бы преодолела и проблему ребенка, и проблему пьянства. Нового ребенка нужно зачать трезвой.

— Не пей, человек должен делать жизнь трезвым, — Така будет и меня поучать? Но у меня нет желания переучиваться, — сказала жена решительно. Я наполнил ее стакан виски. — А может, Така думает, что мы придем встречать его с ребенком?

— Брат не в том возрасте, когда уже начинают думать о детях. Он ведь и сам еще не вполне сформировался.

Мне показалось, что жена видит тень нашего ребенка между своим левым и моим правым коленом. Она поставила стакан на узкий подлокотник кресла, вытянула освободившуюся руку и сделала такое движение, будто гладит очертания толстенького, укутанного ребенка, — это усилило мою растерянность, безысходное негодование.

— Все равно я предчувствую, что Така в подарок привезет игрушечного медвежонка, и все мы окажемся в глупейшем положении.

— У него нет денег покупать игрушки. — Говоря это, я не мог не признать, что, как и жена, не стремившаяся рассказывать о несчастном ребенке деверю, с которым встречалась впервые, я тоже испытывал желание избежать этого.

— Что за человек Така, чуткий или бесчувственный?

— Он сочетает в себе большую чуткость с поразительной бесчувственностью. Во всяком случае, он не из тех людей, которые в твоем нынешнем положении особенно желательны как родственники, когда встречаешься с ними впервые, — сказал я, и тогда юноша, резко повернувшись на кровати, весь съежился и тихо крякнул, как раздавленная клецка. «Гвардия» Такаси собирается, видимо, возражать.

— Я не хочу, чтобы меня кто-то допрашивал, — перешла жена к самозащите, внезапно вспылив и тут же стихнув, точно мяч эмоции замер на высшей точке взлета.

— Конечно, с какой стати тебя будет кто-то допрашивать? И нечего тебе бояться Така. Просто ты напряжена оттого, что предстоит встреча с новым родственником. Да и нет ничего такого, чего ты должна бояться, и ты действительно сейчас совсем ничего не боишься.

Я пытался успокоить жену, опасаясь, что она начнет бесконечное падение по упрятанной в ней самой винтовой лестнице истерического самобичевания или самосострадания. Потом я снова наполнил ее стакан виски. Если жена не хочет сама заснуть, нужно заставить ее перешагнуть обычный для нее рубеж опьянения. Доказывать что-то жене, без сна, как привидение, блуждающей по ночам и способной внушить себе все что угодно, — это хуже любых физических страданий, будь то головная боль или колики в желудке. Жена пила, преодолевая позывы к рвоте. Напрягая слабый глаз, уставший бороться с темнотой, я пристально смотрю на ее отчужденное лицо, сосредоточенное на своем внутреннем мире. Наконец она перешла рубеж. Суровые черты лица жены, лежавшей навзничь с закрытыми глазами, смягчились, лицо стало детским. Рука со стаканом плавает над коленями. И как только я забираю его, сухая, вся в черных прожилках рука, словно мертвая ласточка, падает на колени. Жена уже спит. Проглотив недопитое ею виски, я передергиваю плечами, зеваю и, следуя примеру юноши, укладываюсь прямо на полу (ты точно крыса), собираясь влезть в неустойчивую вагонетку сна.

Мне снится, что я стою на перекрестке широкой улицы, по которой ходят трамваи, и узкого переулка. За моей спиной снуют огромные толпы людей, и чужие тела, беспрерывно толкая меня в спину и в бока, исчезают. Судя по буйству листвы на деревьях, растущих вдоль тротуара, — конец лета. Это — безбрежное буйство, такое же, как в густом лесу, окружающем нашу деревню. Расстилающийся передо мной еще один мир, на который я, отвернувшись от оставшегося за моей спиной суетного мира, смотрю, будто прильнув лицом к поверхности воды и разглядывая дно, — этот мир пребывает в глубоком покое. Почему он так покоен? Потому что все люди, медленно идущие по тротуарам, — старики. Потому что люди в автомобилях, едущих по мостовой, тоже старики, и люди, работающие в барах, аптеках, галантерейных, книжных магазинах, и их посетители — все старики. Потому что в парикмахерской на углу до горла закутанные в белые салфетки клиенты, отражающиеся в огромных зеркалах, виднеющихся сквозь наполовину распахнутые венецианские окна, — все старики, парикмахеры — тоже старики. За исключением клиентов парикмахерской и самих парикмахеров, у всех стариков шляпы глубоко надвинуты на уши, они в черных одеждах, а на ногах у них что-то напоминающее резиновые сапоги. Эти пребывающие в абсолютном покое старики вызывают у меня тягостное чувство, будят какие-то беспокойные воспоминания. Потом среди стариков, заполнивших улицу, я вдруг замечаю покойного товарища и нашего ребенка, помещенного в клинику, — они тоже в надвинутых на уши шляпах, в черных одеждах и в высоких сапогах. Они то появляются, то исчезают среди стариков, к тому же от остальных стариков почти не отличаются, и поэтому невозможно точно, раз и навсегда установить, какой из стариков — товарищ, какой — ребенок, но и сама эта неопределенность не является препятствием для моего чувственного восприятия. Безмолвные старики, запрудившие улицу, связаны со мной. Я испускаю вопль отчаяния, потому что какая-то неведомая сила не позволяет мне бежать в их мир. «Я бросил вас!»

Но мой крик начал кружить вокруг меня, превратившись в бесчисленное эхо, и мне неясно, долетел он до мира стариков или нет. Старики медленно шествуют, тихо едут в машинах, старательно выбирают книги, застыли в зеркалах парикмахерской — и так навсегда, навсегда. Меня охватывает тоска, разрывающая все нутро. Почему же я их бросил? Потому что не я выкрасил голову в красный цвет и не меня кремировали вместо товарища, потому что не я превратился в забитого звереныша, брошенного в клинике вместо ребенка. Каким образом мне это стало ясно? Это стало абсолютно ясно из того, что я не существую на этой летней улице вместе с ними, как безмолвный старик в шляпе, надвинутой на уши, в черной одежде, в высоких сапогах.

«Я бросил вас!»

Я уже понимаю, что это сон, но это не облегчает моего угнетенного состояния, в которое повергают меня призраки тихих стариков. Реальнее всего я ощущаю именно их.

На мое плечо ложится тяжелая рука. Не отдавая себе еще отчета, от чего — от яркого ли света или от стыда, — я плотнее смежаю веки. Когда же я пересиливаю себя и открываю глаза, то вижу, что на меня пристально смотрит брат, похожий на охотника, в куртке с бобровым (или под бобра) воротником, в грубых брюках. Лицо его, дочерна загоревшее, отливает медью.

— Ну! — будит меня брат.

Поднявшись, я вижу на кровати, напротив себя, голую девушку, которая, склонившись, берет одежду темно-коричневого цвета. Девушка, на которой в разгар зимы нет ничего, кроме трусиков, одевается. За этим внимательно, точно стража, наблюдают моя жена и Хосио. Голая Момоко выглядит жалкой, точно ощипанный цыпленок, и я вместо чувственности вижу в ней осколок безжизненного хладнокровия.

— Костюм индианки из дубленой кожи. Единственная вещь, купленная мною в Америке. Чтобы добыть деньги, пришлось продать кулон сестры.

— А, ничего, — я стараюсь скрыть огорчение из-за утраты единственной вещи, оставшейся на память о сестре.

— От этого кулона одно только беспокойство было, — сказал Такаси с таким видом, точно в самом деле освободился от хлопот, и, словно забавляясь, стал подгребать ногой к окну оставшиеся с ночи бутылку от виски, стаканы, грязную посуду от ужина, а потом подтянул до верха приспущенные жалюзи.

Утро. Под небом, обложенным тучами, разлит белесый слабый свет, на летном поле, подернутом дымкой тумана, плотной стаей, словно саранча, стоят самолеты. И здесь тоже, в несравненно большем, в колоссальном масштабе, я увидел безжизненное хладнокровие, обнаруженное в голой девушке, и убедился, что это состояние, вызванное и похмельем после вчерашней выпивки, и недосыпанием, гнездится, скорее, во мне самом.

Освещенная слабым светом, проникающим из окна, Момоко растерянно вертит головкой, торчащей из большого круглого ворота ее кожаного костюма. Он едва прикрывает ей зад — это ее, видимо, смущает. Однако лицо Момоко светится простодушной гордостью оттого, что подарок Такаси привез только ей. И хотя говорит она о своем кожаном костюме ворчливым тоном, слова ее звучат как песня нескрываемой радости:

— Моя кожа и эта кожа почему-то цепляются друг за друга. Какие шнурки в каких петлях завязывать, никак не могу разобраться, Така, очень уж много здесь их нашито. Индейский счет, наверное, бинарный? Потому-то они и могут так ловко управляться со всеми этими шнурками.

— К бинарному счету они не имеют никакого отношения, — радостно подхватывает юноша, неуклюже пытаясь прийти ей на помощь. — Продетые сквозь Кожу шнурки, наверное, просто для украшения.

— Пусть для украшения, но не рви же их!

Моя жена, присоединившись к теплой компании, собравшейся вокруг индейского костюма, изо всех сил помогает одевать Момоко. Я поражен, обнаружив свою сегодняшнюю жену естественно слившейся с «гвардией» брата. Пока я смотрел свой горько-постыдный сон, сошедший с опоздавшего самолета Такаси каким-то колдовским способом сдружил мою жену с юнцами. Чувство беды, с которым еще вчера ночью была обручена жена и которым сумела заразить и меня, — сегодня лишь мое достояние.

— Ребенок страдает тяжелым мозговым заболеванием, и в конце концов пришлось поместить его в клинику.

— Я уже слышал об этом, — сказал брат печально, что меня даже немного утешило.

— Через пять недель мы поехали за ним, но даже за этот короткий период ребенок настолько изменился, что ни я, ни жена не могли признать в нем своего сына. Он, естественно, тоже нас не признал. У него такой вид, будто над ним совершили что-то ужасное. Кажется, что он мертвее мертвого. Вот мы и вынуждены были оставить его там, — закончил я тихо, чтобы не услышала жена.

В выражении лица молча слушавшего меня брата неподдельная печаль, такая же, как в ту минуту, когда я проснулся; она звучала в его голосе, когда он сказал о нашем несчастном ребенке: «Я уже слышал об этом», и, не встречая противодействия, проникла в сокровенные уголки моих чувств. Я и не предполагал, что мой брат может испытывать такую глубокую печаль, свойственную зрелому человеку, и понял, что затронул в нем частицу того, что ему пришлось пережить в Америке.

— Ты и об этом слышал?

— Нет, не слышал. Но понял, что произошло нечто ужасное, — сказал брат тихо, еле шевеля губами.

— Ты слышал, что мой товарищ покончил с собой?

— Слышал. Он был несколько своеобразным, верно? Я догадался, что Такаси уже знает подробности самоубийства. Я впервые услышал слова скорби по поводу смерти товарища от человека, который был для него почти посторонним.

— Я чувствую, что вокруг меня сейчас все дышит смертью.

— В таком случае, Мицу, ты должен вырваться из этого круга и войти в сферу жизни. Иначе, Мицу, яд смерти пропитает тебя насквозь.

— Это ты в Америке стал фаталистом, а?

— Совершенно верно, — окончательно добил меня брат, разгадав, что своими словами я пытаюсь скрыть эхо, рожденное моей внутренней пустотой. — Но я и в детстве был таким, потом случайно выбросил свой фатализм, а теперь снова подобрал. Ты разве не помнишь, как мы с сестрой построили соломенную хижину и долго в ней жили? В то время мы старались уйти от духа смерти и вели новую жизнь. Ведь это случилось вскоре после того, как был убит наш брат.

Не поддакивая и не возражая, я смотрел на Такаси, и тогда в его глазах, устремленных на меня, появилось нечто сходное с недоверием и, разрастаясь, начало превращаться во что-то опасное, жестокое. Он всегда терял самообладание, когда что-либо напоминало ему о смерти сестры. И сейчас все осталось по-прежнему. И так же как внезапно ломается сталь, когда ее слишком сильно сгибают, в глазах Такаси в мгновение растаяла начавшая застывать вспышка.

Я вновь удивился:

— В конце концов сестра умерла, но очарование той новой жизни оставило свои ростки. Смерть сестры была, наверное, ради того, чтобы заставить меня жить дальше. Ведь лишь из-за того, что умерла сестра, дядя согласился отправить меня в университет в Токио. Если бы я остался жить в деревне с дядей, я бы умер с тоски. Но ты, Мицу, разве не понимаешь, что должен немедленно начать новую жизнь, не то потом будет слишком поздно?

— Новую жизнь? Ну а где моя соломенная хижина? — пытался я отделаться от брата шуткой, но, откровенно говоря, слова «новая жизнь» не оставили меня равнодушным.

— Ну какую ты сейчас, Мицу, ведешь жизнь? — серьезно спросил Такаси, давая понять, что прекрасно видит мои колебания.

— Сразу же после смерти товарища я отказался от курса лекций, который мы читали вместе. В остальном ничего не изменилось.

После окончания филологического факультета я живу переводами книг о диких животных. Одна из них, о наблюдении за животными, была переиздана, и гонорар почти обеспечивает нам с женой прожиточный минимум.

Правда, расходы по дому и содержанию ребенка в клинике взял на себя отец жены. Теперь же, когда я оставил работу лектора, тестю придется, по всей вероятности, принять на себя и бремя наших повседневных расходов. Вначале я воспротивился даже тому, чтобы тесть купил нам дом, но с тех пор, как товарища не стало, меня нисколько не трогает, что жена пользуется помощью отца.

— Ну а как ты живешь? Настроение никуда не годное, да? Увидев, как ты, Мицу, спишь на грязном полу, я был буквально потрясен. А когда ты встал, оказалось, что и выражение лица, и голос у тебя совсем не такие, как раньше. Откровенно говоря, Мицу, ты опускаешься, катишься в пропасть.

— Смерть товарища действительно выбила меня из колеи. А тут еще с ребенком такое, — оправдывался я, отступая.

— Но не слишком ли долго это длится? — наседал на меня Такаси. — Если так будет продолжаться, на твоем, Мицу, лице застынет печать падения. В Нью-Йорке я встретился с японцем-философом, инвалидом, который живет отшельником; он приехал в Америку для изучения взглядов последователей Дьюи и в результате сам потерял веру в себя — вот так-то. Ты, Мицу, похож на него и лицом, и голосом, но особенно своим обликом, позицией.

— Твоя «гвардия» утверждает, что я точно крыса.

— Крыса? Прозвище философа тоже Крыса. Ты мне не веришь? — На лице Такаси появилась растерянная улыбка.

— Верю, — сказал я, краснея оттого, что в моем голосе явно прорезаются нотки жалости к себе.

Да, я, несомненно, похож на крысу, как и тот философ, потерявший веру в себя. После ста минут, проведенных на рассвете в свежевырытой выгребной яме, я все еще переживаю случившееся. Я сознаю, что опускаюсь физически и духовно и уклон, по которому я качусь вниз, явно ведет меня туда, где витает нечто еще более ужасное, чем дух смерти. И сейчас я угадываю смысл того, что проявилось вначале как беспричинная усталость всех частей тела, каждая из которых, казалось, живет самостоятельно. Духовную боль невозможно преодолеть, даже осознав ее. Наоборот, она все чаще посещает меня. Жгучее чувство надежды теперь уже никогда не вернется.

— Нужно начать новую жизнь, Мицу, — повторил Такаси со всевозрастающей убежденностью.

— Хорошо бы начать новую жизнь, о которой ты говоришь, Така. Я тоже понимаю, что Мицу это необходимо, — сказала моя жена, глядя на нас сощурившись.

Момоко уже нарядилась, как маленькая индейская невеста, и даже на голову надела кожаные украшения. Жена помогла Момоко одеться и подошла к нам. Сейчас, даже при ярком утреннем свете, она совсем не выглядела уродливой.

— Я, безусловно, готов начать новую жизнь. Но где находится моя соломенная хижина? Вот в чем вопрос, — сказал я вполне искренне. Я буквально физически ощутил потребность в соломенной хижине, издающей свежий, живительный запах.

— Брось все свои дела в Токио, Мицу, и поедем со мной на Сикоку, а? Как начало новой жизни это неплохо! — Такаси, опасаясь, что я тут же, на месте, отвергну его предложение, стал изо всех сил соблазнять меня. — Ведь я только ради этого прилетел, и сейчас из-за разницы во времени у меня голова прямо раскалывается.

— Така, давай поедем на Сикоку в машине! Даже погрузив в нее вещи, мы втроем уместимся и не спеша доедем, а в дороге сможем по очереди спать на заднем сиденье. Я купил «ситроен», — вмешался в наш разговор юноша.

— Хоси эти два года работал в авторемонтной мастерской. Потом купил «ситроен», похожий больше на груду железного лома, сам, своими руками отремонтировал, и теперь он бегает! — поддержала товарища Момоко.

Юноша побагровел и сказал с искренним воодушевлением:

— В мастерской я уже предупредил, что ухожу. Когда от тебя, Така, пришло письмо и Момоко мне сказала, что ты приезжаешь, я в тот же день пошел к хозяину и заявил, что увольняюсь.

Услышав это, Такаси даже растерялся, но на лице его отразилось детски непосредственное удовольствие:

— Все потому, что вы еще совсем легкомысленные. Это ужасно.

— Объясни конкретно, Така, как ты представляешь себе новую жизнь на Сикоку? Будем усердно заниматься сельским хозяйством, как наши предки?

— В Америке Така работал переводчиком в группе японских туристов, приехавших познакомиться с деятельностью супермаркетов — огромных универмагов самообслуживания. Один из туристов заинтересовался его фамилией. Они разговорились, и оказалось, что этот человек — владелец универмагов на Сикоку, в вашем районе. Така узнал, что он богач, прибрал к рукам всю вашу местность и уже давно хочет купить амбар — одно из строений вашей родовой усадьбы, чтобы перевезти его в Токио и открыть в нем национальный ресторан.

— В общем, появился новоиспеченный капиталист, который избавляет нас от обузы — от древнего деревянного привидения. И если ты, Мицу, согласен его продать, мы, я думаю, должны будем поехать туда, чтобы наблюдать за его разборкой. Кроме того, мне бы хотелось точнее порасспросить в деревне о том, что произошло между прадедом и его братом. Я приехал из Америки и для этого тоже.

Я не мог сразу же поверить в реальность плана брата. Даже если он и обнаружил в себе внезапно талант дельца, все равно он вряд ли сумеет продать старое, полуразрушенное деревенское строение современно мыслящему человеку, владельцу универмагов самообслуживания. Национальный ресторан? В этом неприглядном, построенном сто лет назад амбаре? Меня приятно поразило то, что брат заинтересовался разладом, происшедшим между нашим прадедом и его братом. Еще когда мы жили в деревне, незадолго перед тем, как разъехаться, Такаси кое-что услышал о скандале в нашей семье, случившемся чуть ли не сто лет назад.

«Наш прадед, чтобы погасить мятеж, убил своего младшего брата. Потом он съел кусочек мяса с его бедра. Сделал он это для того, чтобы доказать властям княжества свою непричастность к мятежу, поднятому братом», — дрожащим от страха голосом рассказывал Такаси.

Я тоже не знал правды об этом событии. Создавалось впечатление, особенно во время войны, что старики в деревне избегают вспоминать о нем, да и наша семья старалась делать вид, что никакого скандала между братьями не было. Но я, чтобы избавить Такаси от страха, рассказал ему и о другой версии, которую мне удалось случайно подслушать.

Все было иначе. Наш прадед после восстания помог брату скрыться в лесу и бежать в Коти. И тот, переправившись морем в Токио, сменил имя и позднее стал выдающимся человеком. Во время революции Мэйдзи он не раз присылал прадеду письма. Но прадед это тщательно скрывал, и тогда люди состряпали ложь, которую ты и услышал. Почему прадед молчал? По вине брата в деревне было убито много народу, и прадед старался избежать гнева, который мог обрушиться на его семью.

— Ну ладно, поехали к нам. Там и обсудим план новой жизни, — предложил я, с удовлетворением вспоминая об огромном влиянии, которое я имел на брата в течение нескольких послевоенных лет.

— Ну что ж, хорошо. Ведь речь идет о том, что мы собираемся увезти из деревни амбар, в течение ста лет принадлежавший нашей семье, так что не мешает спокойно все обсудить.

— Вы поезжайте в такси, а я посажу в «ситроен» Така и Момо — и за вами, — сказал Хоси, пытаясь осторожно вытеснить меня с женой из их дружной, интимной компании.

— Прежде чем ехать, давайте выпьем по стаканчику, — предложила жена, совершенно освободившаяся от настороженности по отношению к деверю, и неловко пнула ногой валявшуюся бутылку. Такаси сразу же ее поддержал:

— Есть бутылка беспошлинного виски — я купил ее в самолете.

— Ты теперь уже не трезвенник? — спросил я, намереваясь уничтожить идола в глазах его «гвардии».

— Если бы я в Америке хоть раз напился до потери сознания, меня бы где-нибудь в темноте непременно пристукнули. Какой из меня пьяница, ты ведь знаешь, Мицу? — Говоря это, Такаси вынул из чемодана бутылку виски. — Эту бутылку я припас специально для брата и невестки.

— Пока я спал, вы, кажется, успели прийти к пол-Ному взаимопониманию.

— У нас для этого было достаточно времени. Ведь ты, Мицу, всегда видишь такие длинные и грустные сны, — парировал мою насмешку Такаси.

— Я что-нибудь говорил во сне? — испугался я.

— Не думаю, что ты, Мицу, можешь причинить человеку зло. Никто не поверит, что ты способен на это. В отличие от прадеда, ты принадлежишь к людям, которые не могут совершить жестокость, — успокоил меня Такаси, видя, как я растерян.

Взяв у жены бутылку виски, из которой она уже отхлебнула, я тоже сделал глоток, пытаясь преодолеть смущение.

— Ладно, пошли к машине, Хоси!

И, следуя сигналу Момоко, которая, надев кожаный индейский костюм, кипела задором и радостью, наша воссоединившаяся семья двинулась к выходу. Как старший, замыкая шествие, я, внешне опустившийся человек, похожий на крысу, понял, что в конце концов покорно соглашусь на весьма сомнительное предприятие брата. Я почувствовал, что теряю силу сопротивления. Сознавая это, я хотел, чтобы жар от глотка виски, внезапно разлившись во мне, сомкнулся со жгучим чувством надежды. Но мешало проснувшееся сознание, предугадавшее неисчислимые опасности, таящиеся в том, что я, отдавшись этому чувству, пытался возродиться, отказавшись от самого себя.