"Футбол 1860 года" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)1. Ведомые мертвецомПробуждаясь в предрассветной мгле, я пытаюсь отыскать в себе жгучее чувство надежды, но обнаруживаю лишь горький осадок сна. Мои лихорадочные поиски, движимые мыслью, что чувство надежды, такое же жгучее, как и опалившее внутренности виски, снова вернется ко мне, всякий раз оказываются тщетными. Я сжимаю обессилевшие пальцы. Каждый мускул, каждая косточка кажутся непомерно тяжелыми, но с приближением рассвета это ощущение неохотно покидает меня, уступая место острой боли. И я с покорностью снова обретаю свое отяжелевшее тело, испытывающее острую боль в каждой частице в отдельности, не ощущающее, что эти частицы как-то связаны между собой. И, настойчиво избегая воспоминаний о том, что это за поза и отчего я принял ее, скрючившись, засыпаю. Каждый раз, просыпаясь, я снова и снова стараюсь обрести жгучее чувство надежды. Не ощущение утраты, а жгучее чувство надежды, позитивное, существующее само по себе. Убежденный, что мне не удастся его обнаружить, я пытаюсь вновь толкнуть себя в пропасть сна: спи, спи, мир не существует. Но в это утро боль во всем теле, словно от страшного яда, не дает окунуться в сон. Рвется наружу страх. До восхода, пожалуй, еще не меньше часа. И до тех пор не узнаешь, какой сегодня будет день. Точно зародыш в утробе матери, я лежу в темноте, не представляя, что происходит вокруг. Раньше в такие минуты можно было предаться дурной привычке. Но сейчас, когда тебе двадцать семь лет, ты женат и даже имеешь ребенка, который находится в клинике для умственно отсталых детей, вскипает стыд, стоит представить себя занимающимся рукоблудием, и я убиваю это еще не успевшее родиться желание. Спи, спи, а если не можешь, то хоть притворись спящим. Неожиданно из тьмы в моем воображении всплывает прямоугольная выгребная яма, которую вчера вырыли рабочие. В больном теле скапливается разрушительный горький яд и медленно, точно паста из тюбика, начинает сочиться из ушей, глаз, носа, рта… В полусне я встаю и, поминутно останавливаясь, плетусь в кромешной тьме. Глаза закрыты, и я, беспрерывно натыкаясь то на дверь, то на стену, то на мебель, точно в бреду, издаю жалобные стоны. Правый глаз все равно ничего не видит, сколько ни напрягайся, даже в ясный день. Смогу ли я когда-нибудь постичь скрытый смысл обстоятельств, при которых я потерял правый глаз? Это был нелепейший случай. Однажды утром, когда я шел по улице, разбушевавшиеся школьники с воплями бросались камнями. Мне угодили в глаз, я упал на мостовую, так и не успев понять, что произошло. Правый глаз — и белок и зрачок — оказался рассеченным и перестал видеть. Мне и сейчас кажется, что я не до конца понимаю истинный смысл происшедшего. Может быть, я просто боюсь понять его. Если идешь, прикрыв ладонью правый глаз, то обязательно натыкаешься на предметы, поджидающие тебя справа, и ударяешься о них. Естественно, что на правой половине моей головы появлялись все новые и новые ссадины. Я уродлив. Это постоянно внушала мне мать еще до того, как я ослеп на один глаз. Предсказывая, каким уродом я вырасту, она всегда сравнивала меня с младшим братом, обещавшим превратиться в красавца. Так что постепенно я свыкся с мыслью о своем уродстве. А вытекший глаз усугубляет и постоянно подчеркивает его. Врожденное уродство старается укрыться в тень и помалкивать. И вытекший глаз виноват в том, что я вытаскиваю его на свет божий. Я придумал занятие для погруженного во тьму глаза. Глаз, потерявший способность видеть то, что меня окружает, я превратил в глаз, широко открытый во тьму черепной коробки. И этим глазом я всегда пристально вглядываюсь в наполненную кровью горячую тьму — жарче температуры моего тела. Я сам назначил себя в разведку, чтобы, вглядываясь в ночной лес во мне, приучиться следить за происходящим внутри меня. Пройдя столовую и кухню, я нащупываю дверь, распахиваю ее и только тогда открываю глаза — в предрассветной осенней дымке белеют лишь далекие горы. Подбегает черная собака и начинает ластиться ко мне. Но сразу же, уловив мой запрет, так и не залаяв, съеживается и смотрит на меня, выставив из темноты мордочку, похожую на гриб. Я подхватываю ее под мышку и медленно иду вперед. От собаки пахнет. Она прерывисто дышит. Под мышкой становится жарко. Может быть, собака больна? Босой палец натыкается на доску, ограждающую яму. Тогда я спускаю собаку на землю, рукой нащупываю лестницу, а потом обнимаю тьму в том месте, куда опустил собаку, — тьма оказывается наполненной ею. Невольно улыбаюсь, но улыбка мимолетна. Собака действительно больна. С трудом спускаюсь по лестнице. В лужицах на дне ямы стоит вода — ее так мало, что она не закрывает и ступни босых ног. Кажется, что яма сочится влагой. Как мясо соком. Я сажусь прямо на землю и чувствую, как вода, просочившись сквозь пижамные штаны и трусы, мочит зад, и я вдруг обнаруживаю, что принимаю это с покорностью, как человек, который не в силах ничему противиться. Но собака, естественно, может противиться тому, чтобы сидеть в воде. Собака молча, но с таким видом, будто собирается что-то сказать, примащивается у меня на коленях и слегка прижимается ко мне жарким, дрожащим телом. Чтобы сохранить равновесие, она когтями, превратившимися в крючки, вонзается в мои колени. Я чувствую, что не в силах противиться этой боли, а через пять минут вообще становлюсь равнодушен к ней. Становлюсь равнодушен и к воде, намочившей зад. Я ощущаю свое тело — высотой в сто семьдесят два сантиметра и весом в семьдесят килограммов — как тяжесть земли, которую рабочие выкопали вчера там, где я сейчас сижу, и сбросили в реку. Мое тело сливается с землей. Среди всего — и моего тела, и окружающей меня земли, и сырого воздуха — живут только тепло собаки и ее ноздри, напоминающие двух блестящих жучков. Ноздри двигаются с поразительной энергией и вбирают в себя исходящий от ямы убогий запах, точно это сказочный аромат, И потому, что возможности ноздрей до конца исчерпаны, собака уже не в состоянии различить каждый из бесчисленного множества поглощаемых запахов, а после того как я, почти лишившись чувств, прислоняюсь затылком (мне кажется, прямо черепной коробкой) к стене ямы, ей не остается ничего другого, как вдыхать тысячи запахов и ничтожное количество кислорода. Разрушительный горький яд заливает все тело, и не похоже, что он просочится наружу. Жгучее чувство н а д е ж д ы не приходит, но страх покидает меня. Я становлюсь безразличным ко всему и вот сейчас безразличен даже к тому, что я обладаю плотью и кровью. Жаль только, что меня, совершенно безразличного к самому себе, не видят чьи-либо глаза. Собачьи? У собаки нет глаз. У меня, безразличного, тоже нет глаз. Как только я спустился по лестнице, сразу же закрыл глаза и сейчас сижу, не открывая их… Потом мне привиделся товарищ, на кремации которого я присутствовал. В конце лета он выкрасил в красный цвет голову, разделся догола и повесился. Его жена, которая после ночной попойки, как больной заяц, еле приползла домой, обнаружила странный труп мужа. Почему же он не пошел на вечеринку вместе с ней? Это ни у кого не вызвало сомнений. Все знали: не пошел, чтобы остаться в своем кабинете и поработать над переводом (этот перевод мы делали вместе). Жена товарища, точно прокрутили назад киноленту, топча никому не видимые ночные тени, единым духом промчалась оттуда, где стояла, в двух метрах от трупа, до того места, где была вечеринка, — от ужаса волосы у нее встали дыбом, она бежала, размахивая руками, беззвучно крича, зеленые туфли все время сваливались у нее с ног, и даже после того, как сообщили в полицию, она все продолжала всхлипывать, пока ее не увели родители. Едва полиция закончила расследование, все заботы о похоронах пали на меня и бабку покойного, оказавшуюся женщиной мужественной. Рассчитывать на его мать, страдавшую слабоумием, не приходилось. Когда я попытался смыть краску, труп, точно проявляя своеволие, неожиданно воспротивился. Мы с бабкой, избегая соболезнований, никого к нему не пускали и ночь провели втроем с покойным, бесчисленное множество клеток которого, так недавно составляющих его индивидуальность, непрестанно, стремительно и незримо разрушалось. Расползающиеся, безвозвратно теряющие форму розоватые клетки сдерживала, точно плотина, ссыхающаяся кожа. Этот человек, ставший теперь трупом с красной головой, жил, как это ни горько, будто протискиваясь изо всех сил сквозь узкую дренажную трубу, и сейчас, когда уже почти пробрался сквозь нее, выглядевший гораздо собраннее, до ужаса реальнее в своем существовании, чем за все двадцать семь лет пришедшей к концу жизни, лежал на простой солдатской койке и надменно разлагался. Плотина из кожи вот-вот прорвется. Забродившие клетки гонят, точно спирт, вполне конкретную смерть тела. И оставшимся в живых положено испить это. Меня влекут таинственные минуты, которые рождает тело товарища вместе с пахнущими лилией гнилостными бактериями. Глядя на чистую сферу времени, когда труп товарища, пока он существует, беспрерывно совершает свой единственный полет, я убедился в непрочности еще одного, иного времени, способного повторяться, мягкого и теплого, как темя младенца. Мне трудно преодолеть зависть. Когда я навеки сомкну глаза, товарищ не увидит, как мое тело будет разлагаться, и не сможет постичь истинный смысл происходящего. — Надо было уговорить его вернуться в санаторий. — Нет, он больше не мог туда поехать, — возразила бабка. — В санатории он себя вел прекрасно, все больные так уважали его. И тем не менее он уже не мог оставаться там. Вы просто забыли об этом и теперь совершенно напрасно упрекаете себя. Что ни делается, все к лучшему — это ведь действительно очень хорошо, что, выйдя оттуда, он смог хоть немного пожить на свободе. Если бы он там покончил с собой, то ему, наверное, не удалось бы повеситься, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола. Больные, так уважавшие его, определенно бы помешали. — Ваша выдержка помогает сохранять присутствие духа. — Все умрут. И через сто лет уже никто не будет докапываться, как умер тот или иной человек. Что может быть лучше, чем умереть так, как тебе хотелось. Сидевшая на краю кровати мать не переставая гладила его ноги. Эта женщина, похожая на испуганную черепаху, сидела, глубоко втянув голову в плечи, и никак не реагировала на наш разговор. Мелкие черты плоского, безжизненного лица, до жути похожего на лицо покойного сына, расплылись, точно растаявшее желе. Давно уже я не видел лица, которое бы с такой силой выражало беспредельное отчаяние. — Совсем как Сарудахико, — ни с того ни с сего сказала бабка. «Сарудахико» — это слово, почему-то звучавшее для меня как народная шутка, вдруг наполнилось каким-то смыслом, хоть и смутным, но серое вещество у меня в голове от перенапряжения застыло, тихо дрожало, и эта дрожь, разрастаясь, не давала ухватиться за кончик раскручивающейся нити смысла. Я вертел головой, и слово «Сарудахико», смысл которого так и остался нераскрытым, точно гиря, погрузилось тогда в недра памяти. Вот и сейчас, когда я, обняв собаку, сижу на дне ямы, в которой скопилось немного воды, у меня в голове, как дорогая сердцу добыча из золотой жилы памяти, всплыло слово «Сарудахико». Серое вещество, застывшее с того дня и не воспринимавшее ничего, что было связано с этим словом, растаяло. Сарудахико, бог Сарудахико встречал на небесном перекрестке богов, сходящих с неба. Богиня Амэ-но-удзумэ, которая как их представитель вела дипломатические переговоры с Сарудахико, собрав обитателей моря, аборигенов вновь созданного мира, попыталась установить свое господство и ножом разверзала рты, «эти немые рты» сопротивляющихся молчанием трепангов. Наш добросердечный Сарудахико двадцатого века, выкрасивший голову в красный цвет, был, скорее, подобен трепангу, у которого разверзли рот. Стоило мне представить это, как на глаза навернулись слезы, потекли со щек на губы и упали на спину собаки. За год до смерти товарищ прервал свои занятия в Колумбийском университете, вернулся на родину и тут же попал в санаторий из-за легкого психического расстройства. О местонахождении санатория и о жизни там я знал только с его собственных слов. Ни жена, ни мать, ни бабка ни разу у него не были. Он запретил навещать его. И, судя по тому, что произошло, начинаешь сомневаться, находился ли он в санатории. Но если верить его словам, этот санаторий называют Учебным центром веселья или Тренировочным залом улыбок: те, кто там содержится, перед едой принимают огромные дозы успокоительного и поэтому днем и ночью пребывают в покое, лучезарно улыбаясь. Санаторий расположен в одноэтажном доме, половину которого занимает солярий. День почти все больные проводят на качелях, во множестве сооруженных в большом саду, и беседуют. Строго говоря, они даже и не больные, а, если можно так выразиться, отдыхающие, прибывшие на длительный срок. Благодаря успокоительному отдыхающие превращаются в самые тихие на свете существа наподобие домашних животных и проводят время в солярии или в саду, обмениваясь спокойными улыбками. Им разрешено выходить за пределы санатория, никто не чувствует себя под надзором, и поэтому никто оттуда не убегает. Когда товарищ, пробыв неделю в Учебном центре веселья, вернулся, чтобы взять новые книги и переодеться, он рассказал, что приспособился к жизни в этом необычном месте гораздо быстрее и легче, чем любой из тихо улыбающихся больных, попавших туда до него. Но когда через три недели он снова приехал в Токио, хоть на его лице по-прежнему блуждала улыбка, он был печален. Вот что он откровенно рассказывал жене и мне. Санитар, раздающий больным успокоительное и еду, человек грубый и нередко проявляет жестокость к беззащитным больным, которые, приняв успокоительное, ни на что не реагируют. А этот санитар, проходя мимо, без всякого повода бьет их по животу. Я предложил выразить протест руководству центра, но товарищ сказал, что директор, видимо, убежден, что мы либо врем от скуки, либо страдаем обычной манией преследования, а может быть, и то и другое. И это верно — во всяком случае, на побережье, где находится санаторий, не найти людей, скучающих больше, чем мы, ну и, кроме того, ведь все мы в той или иной степени душевнобольные. А тут еще успокоительное — мне и самому показалось, что я потерял способность раздражаться. Дня через два после возвращения товарищ не выпил успокоительного во время завтрака, дневную и вечернюю порции тоже вылил в унитаз. На следующее утро он почувствовал, что по-настоящему зол, и тогда, подкараулив грубого санитара — товарищу, видно, тоже немало от него доставалось, — едва не убил его. Этим он снискал глубокое уважение тихо улыбающихся больных, но сам после разговора с директором вынужден был покинуть санаторий. Когда он, пожимая руки провожавшим его душевнобольным, которые, как обычно, до глупости добродушно улыбались, уезжал из Учебного центра веселья, он ощутил глубокую грусть, как никогда прежде. «Я испытывал печаль, как Генри Миллер, который говорил (правда, я до сих пор не уверен, что это действительно слова Генри Миллера): „Я тоже пытался улыбаться вместе со всеми, но не мог. Я был безмерно печален, за всю свою жизнь я никогда не был так печален“. И это не просто слова. С тех пор меня восхищают и другие слова того же Миллера: „Разве не пребывают в радужном настроении, лишь когда все безразлично?..“». С того момента, как товарищ покинул Учебный центр веселья, и до того, как он повесился голым, выкрасив голову в красный цвет, слова Миллера и в самом деле преследовали его. «Разве не пребывают в радужном настроении, лишь когда все безразлично?!» Свои последние слишком быстро пролетевшие годы товарищ пребывал именно в радужном настроении. У него появились патологические сексуальные наклонности — бросился даже в такое безумство. Я об этом вспомнил в разговоре с женой, когда, обессиленный и опустошенный, после похорон возвратился домой. Жена, дожидаясь меня, в одиночестве тянула виски. В тот день я впервые увидел ее пьяной. Вернувшись домой, я тут же прошел в комнату жены и сына. Тогда ребенок находился еще дома. Было уже поздно, но он не спал, лежал на кроватке и смотрел на меня своими карими, абсолютно ничего не выражающими глазами, смотрел спокойно, как смотрело бы растение, будь у него глаза, на человека, наблюдающего за ним. Жены в комнате не было. Потом я нашел ее в моем кабинете, в полной тьме, совершенно пьяную. Когда я увидел, как она, с трудом сохраняя равновесие, сидит, точно птица на качающейся ветке, на лесенке, стоявшей между книжными шкафами, то от непомерной растерянности испытал, скорее, стыд перед самим собой. Жена нашла бутылку виски, которую я держал в тайнике, выдолбленном сбоку лесенки, и, примостившись тут же, стала пить прямо из бутылки, медленно пьянея. На носу и верхней губе ее выступили капельки пота, она смотрела на меня, откинувшись назад, как заводная кукла, не в силах подняться на ноги. Глаза ее стали красными, как сливы, выглядывавшие из кимоно шея и плечи покрылись гусиной кожей, всем своим видом она напоминала собаку, которую вырвало после того, как она инстинктивно наелась травы, чтобы унять боль в желудке. — Ты не больна? — попытался я сострить. — Нет, не больна, — ответила она насмешливо, сразу уловив мое замешательство. — Значит, ты действительно напилась? Я наклонился и увидел, что капелька пота, дрожавшая на верхней губе настороженно смотревшей на меня жены, скатилась вбок, следуя движению губы. Изо рта вырывалось тяжелое пьяное дыхание. Усталость, которую я принес с похорон товарища, разлилась по всему телу, и мне захотелось разрыдаться. — Ты совсем пьяная. — Да нет, не такая уж пьяная. Просто вспотела, но это от страха. — Чего же ты боишься? Боишься за будущее ребенка? — Мне страшно, что есть люди, которые способны покончить с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола. — Не этого тебе следует бояться. — Может быть, и ты, Мицу, способен покончить с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, — вот отчего мне стало страшно. — Жена, не в силах преодолеть охвативший ее страх, опустила голову. Дрожа всем телом, я вдруг увидел в волнах ее каштановых волос миниатюрный портрет самого себя, мертвого. Красная голова мертвого Мицусабуро Нэдокоро; кусочки плохо размешанной краски скопились за мочками ушей и кажутся застывшими каплями крови. Уши не накрашены, как и у покойного товарища, и это свидетельствует о том, что с момента, как был задуман такой странный способ самоубийства, и до его осуществления времени прошло совсем немного. — Я не покончу с собой, у меня нет причины кончать с собой. — А он что, был мазохистом? — Почему ты спрашиваешь об этом на следующий день после его смерти? Из любопытства? — Возможно, — подавленно ответила жена, уловив в моем хриплом голосе раздражение (причина которого, правда, была неясна и мне самому). — Видишь ли, если бы я знала, что у него была склонность ко всяким извращениям, я могла бы за тебя не бояться, правда? Снова откинувшись назад, жена сочувственно посмотрела на меня. Отчаянная беспомощность ее необычно красных глаз привела меня в дрожь. Но она тут же прикрыла их веками и снова глотнула из бутылки. Ее припухшие верхние веки были черны, как грязные подушечки пальцев. Вдруг она закашлялась до слез, из уголков рта потекла слюна, смешанная с виски. А я, ничуть не тревожась, что жена испачкает только что купленное светлое шелковое кимоно, взял из ее худой, жилистой, как у обезьяны, руки бутылку и тоже механически глотнул. В своем мазохизме да и в ненормальных сексуальных склонностях товарищ остановился на полпути. Это не были мелкие грешки, которым подвержен каждый, но в то же время и не были извращения столь глубокие, о которых никому не расскажешь. Товарищ посещал притон, где были патологически жестокие женщины, удовлетворявшие мазохистов. То, что произошло в первый день, не произвело на него особого впечатления. Но когда через три недели он пришел туда снова, огромная женщина, с виду полная идиотка, точно усвоив склонности товарища, заявила: «Теперь уж ты без меня не обойдешься». И потом, когда он, голый, лежа ничком, увидел около своего уха моток грубой веревки, то понял, что эта идиотка вошла в его мир как нечто реальное. Я почувствовал, будто тело мое рассыпалось на мелкие кусочки, стало мягким и податливым, лишилось чувствительности. Зато дух мой, полностью отделившись от тела, парил в необозримой высоте. Товарищ пристально смотрел на меня с удивительно мягкой, смущенной улыбкой… Я выпил еще глоток виски и тоже закашлялся, как жена. Виски влилось в меня теплом. И мне вдруг непреодолимо захотелось сказать жене какую-нибудь гадость. Она сидела, опустив веки, такие темные, что их можно было принять за глаза, — это напоминало мимикрию мотылька. Хоть я и не мазохист, как он, это не значит, что тебе нечего бояться. Вряд ли можно обрести покой, отличая его от меня только по этому признаку и считая, что я ни за что не покончу с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола. Дело в том, что ненормальная сексуальная склонность — это еще далеко не все. Это не более чем упрятанное глубоко отклонение, порождающее различные странности. Ведь в человеческой душе скрыт огромный безумный импульс, которому трудно противиться, и он неожиданно вызывает отклонения от нормы, в данном случае мазохизм. И не пристрастие к мазохизму породило в товарище ненормальность, приведшую к самоубийству. Скорее наоборот. Может быть, и во мне посеяны семена неизлечимой душевной болезни… Но всего этого я не сказал жене, и в извилинах моего усталого, отупевшего мозга такая мысль не пустила корней, хотя бы слабеньких, как у водорослей. Это лишь фантазия, которая, как пузырьки воздуха в стакане воды, вскипает и тут же исчезает. Такая фантазия, однажды промелькнув, ни на гран не обогащает человеческий опыт. Еще хуже, когда о ней умалчивают. Но самое разумное — переждать, пока такая нежелательная фантазия пройдет сама по себе, не повредив мозговых извилин. И если удается ее отогнать, уже одно это послужит уроком и позволит избежать яда фантазии, во всяком случае до следующего ее нашествия. Я молча подошел к жене сзади, взял ее под мышки и поставил на ноги. Мне показалось кощунством нечистыми руками, которыми я прикасался к телу мертвеца, поддерживать загадочное, хрупкое тело живой женщины, матери, дающей жизнь в опасной напряженности. И все равно из этих двух тел, одинаково тяжелых для моих рук, тело мертвого товарища мне казалось более близким. Мы медленно направились в спальню, где лежал ребенок, но около туалетной комнаты жена вдруг уперлась, точно якорь бросила, и, как в воду, окунулась в царивший в уборной теплый полумрак летнего вечера. Она оставалась там долго. Когда же наконец вышла из тьмы, еще более сгустившейся, я отвел ее в спальню и, отказавшись от мысли раздеть, уложил в постель. Жена, глубоко вздохнув, точно выдохнула душу, впала в тяжелый сон. Вокруг губ поблескивала налипшая желтая пена, будто лепестки какого-то цветка. Ребенок, по-прежнему широко открыв глаза, смотрит на меня, и я не в силах понять, чего он хочет: пить, есть или, может быть, ему нужно еще что-нибудь. Он лежит с открытыми, ничего не выражающими глазами, как растение в темной воде, и просто тихо существует. Он ничего не хочет, никак не выражает своих чувств. Даже не плачет. Временами начинаешь сомневаться, жив ли он. А что если жена весь день, пока меня не было, пила и совсем забросила ребенка? Сейчас это просто пьяная женщина, спящая глубоким сном. Осознание огромного горя глубоко потрясает меня. Но мне кажется кощунством прикоснуться к ребенку своими нечистыми руками, и я сникаю. Кроме того, мертвый товарищ представляется мне даже ближе, чем ребенок. Ребенок, пока я смотрю на него, безотрывно таращит на меня свои совершенно бессмысленные глаза. Через некоторое время из глубины этих карих глаз хлынул сон, которому невозможно противиться, словно огромной приливной волне. Так и не принеся ребенку бутылочку молока, я устраиваюсь у его кроватки. Перед тем как уйти в небытие сна, я вдруг необычайно отчетливо осознаю весь ужас того, что меня окружает: товарищ, выкрасивший голову в красный цвет, уже кремирован, жена нежданно-негаданно напилась, ребенок — кретин. Не закрыв двери, не развязав галстука, как был в траурной одежде, которая касалась трупа, я втискиваюсь в узкую щель между кроватями жены и сына и пытаюсь заснуть. Прекратив всякие рассуждения, я превращаюсь в этот миг в наколотое на булавку бессильное насекомое. И я засыпаю, содрогаясь от чувства нависшей надо мной реальной угрозы, от чувства, что некое бестелесное существо пожирает меня всего. На следующее утро я уже не мог четко восстановить ощущения прошлой ночи. И уж во всяком случае, уроком мне это не послужило. Прошлым летом товарищ встретил в одной из нью-йоркских аптек моего младшего брата. Возвратившись в Японию, он многое рассказал мне о жизни брата в Америке. Мой брат Такаси поехал в Америку как участник студенческого театрального коллектива, руководимого одной женщиной — членом парламента от правого крыла оппозиционной партии. Этот театральный коллектив, можно сказать ренегатский, в который входили студенты, принимавшие участие в политических акциях в июне 1960 года, поставив покаянную пьесу «Наш собственный позор», как бы приносил извинение от имени раскаявшихся участников студенческого движения американским гражданам за то, что было сорвано посещение Японии их президентом. Такаси говорил мне, что присоединился к этому коллективу и отправляется с ним в Америку, но у него свой план: как только они прибудут в Америку, он сразу же сбежит и будет сам путешествовать по стране. Однако из статей о «Нашем собственном позоре», которые присылал, то ли с издевкой, то ли стыдясь, корреспондент одной из японских газет в Америке, я узнал, что Такаси вовсе не сбежал из театральной труппы, а все время выступал в «Нашем собственном позоре», который шел и в Вашингтоне, и в Бостоне, и в Нью-Йорке. Я пытался понять, почему же он, изменив свое первоначальное намерение, продолжает играть роль раскаявшегося участника студенческого движения, но мне не хватало воображения. Тогда я написал товарищу, который вместе с женой учился в университете в Нью-Йорке, письмо с просьбой сходить разок на спектакль, в котором участвует брат. Но товарищ все никак не мог собраться и встретился с ним совершенно случайно. Однажды, войдя в аптеку, на Бродвее, он увидел моего низкорослого брата, который, облокотившись о высокую стойку, пил лимонный сок, ни на кого не обращая внимания. Когда товарищ, тихонько подкравшись, схватил его за плечо, тот, словно отпущенная пружина, так стремительно повернулся, что от неожиданности испугался сам товарищ. Такаси был какой-то грязно-потный, бледный, напряженный, будто его застигли врасплох в тот момент, когда он обдумывал план ограбления банка. — Послушай, — начал товарищ, — из письма Ми-цу я узнал, что ты в Америке. Мицу женился, и его молодая жена уже беременна. — Я не собираюсь жениться, не собираюсь, чтобы от меня беременели, — ответил Такаси, в голосе его еще чувствовалась растерянность. — Ха-ха, — засмеялся товарищ, будто услышал остроумную шутку. — На следующей неделе я еду в Японию, ничего не хочешь передать Мицу? — Но ведь и тебе, и жене нужно еще несколько лет учиться в Колумбийском университете? — С этим покончено. Произошла неприятность, причем не внешнего характера, — с головой у меня неладно. Не в такой, разумеется, степени, чтобы ложиться в психиатрическую лечебницу, но нелишне какое-то время побыть в санатории. Увидев, как на лице Такаси, точно влажное пятно, разрастается жестокий стыд, товарищ понял, почему внезапная судорога свела лицо Такаси, когда он неожиданно хлопнул его по плечу. Добросердечный, он не мог не ощутить угрызения совести. Товарищ коснулся еще не зажившей раны раскаявшегося участника студенческого движения. Они оба замолчали и стали рассматривать ряды широкогорлых бутылок, тесно составленных на полках за стойкой. Ряды широкогорлых бутылок, полных живительной золотистой влаги. Такаси и товарищ отражались в изогнутом стекле бутылок, и стоило им пошевельнуться, как их золотистые отражения, сильно раскачиваясь, готовы были запеть: «Америка! Америка!» Поздней июньской ночью товарищ, так же как и Такаси, тогда еще не раскаявшийся участник студенческого движения, пришел к парламенту — правда, не столько из собственных политических убеждений, сколько из-за молодой жены, которая участвовала в небольшой демонстрации, организованной труппой театра Сингэки, и, когда началась драка, он, пытаясь защитить жену от вооруженных полицейских, получил удар дубинкой по голове. В хирургическом отношении рана была несерьезной, но после той ночи, пахшей молодой листвой, товарищ сильно изменился, и у него начались явления маниакально-депрессивного психоза. Естественно, что он был тем человеком, с которым меньше всего хотелось бы встречаться раскаявшемуся участнику студенческого движения. Товарищ, приходя во все большее замешательство от молчания Такаси, продолжал смотреть на широкогорлые бутылки, и ему стало казаться, что его глаза, расплавленные жаром замешательства, превратившись в такую же золотистую жидкость, какая была в бутылках, вот-вот выплеснутся наружу. Ему вдруг почудилось, что его глаза, расплавленные в золотистую жидкость, как желток на поджаренный хлеб, вдруг упали на серебристую стойку, где плотно сдвинули потные голые локти американцы — и выходцы из Южной Европы, и англосаксы, и евреи. Жаркое нью-йоркское лето, рядом Такаси — причмокивая, он высосал через соломинку осадок в стакане с лимонным соком и, нахмурившись, смахнул пот со лба. — Если хочешь передать что-нибудь Мицу… — вместо прощания сказал товарищ. — Скажи, что я собираюсь бросить труппу. Если у меня это сорвется, то, наверное, вышлют — вот в чем дело. В общем, так или иначе, я больше не намерен оставаться в труппе — скажи ему об этом. — Когда же ты от них уйдешь? — Сегодня, — твердо ответил Такаси. Напряжение, близкое к растерянности, в котором пребывал тогда брат, навело товарища на мысль, что Такаси чего-то ждет в этой аптеке. Смысл растерянности, отразившейся на лице брата, когда он подскочил, точно пружина, смысл его неожиданного молчания, смысл того, как он, причмокивая, тянул осадок лимонного сока, стали ему абсолютно ясными и, слившись в единую цепь, зажили своей собственной жизнью. В масленых, тупых глазах брата, наводящих на мысль, что он занимается реслингом, на мгновение всплыли и тут же вновь утонули проблески чувства, и товарищ увидел в этом не скованность, проистекавшую оттого, что он встречался с плохими людьми, а нечто другое — скорее, чувство сострадания к нему, и он успокоился. — Ждешь тайного связного, который поможет тебе бежать? — шутливо спросил товарищ. — Сказать правду? — в тон ему произнес Такаси. — За тем шкафом с лекарствами фармацевт перекладывает в маленькую бутылочку таблетки, видишь? (Товарищ наклонился вслед за братом и за шкафом, прикрывающим фармацевта, точно броней, бесчисленным множеством бутылочек с лекарством, увидел поглощенного тонкой работой лысого мужчину.) Это для меня лекарство. Для моего penisa, который воспалился и причиняет нестерпимую боль! Если бы мне удалось без всяких хлопот заполучить вон тот большой флакон с лекарством, я бы давно сбежал от «Нашего собственного позора». Товарищ заметил, что сидевших рядом американцев заставило насторожиться слово penis, которое они уловили в непонятной им японской речи. Окружающий их мир чужой страны ожил. — А разве так трудно получить это лекарство? — спросил товарищ с недоступным, высокомерным видом, как бы отвергая этим взгляды окружающих. — Если пройти необходимые формальности и лечь в больницу… — ответил Такаси, равнодушный к невинному психологическому ухищрению товарища. — Но это почти невозможно, во всяком случае слишком хлопотно в этой самой Америке. То, что я сейчас передал фармацевту, — это рецепт, который мне удалось обманом достать у молодой медсестры-негритянки из отеля. Если о моей афере узнают, ее выгонят с работы, а меня вышлют из страны. Почему Такаси не прошел необходимых формальностей? Дело в том, что он заразился гонореей, проведя свою первую ночь в Америке с проституткой-негритянкой, которая годилась ему в матери. И если бы это стало известно, добродетельная руководительница труппы немедленно отправила бы Такаси в Японию, из которой он с таким трудом вырвался. Кроме того, Такаси, опасаясь, что заразился еще и сифилисом, совсем пал духом, вместо того чтобы предпринять какие-то решительные шаги. С тех пор как он посетил район, где тесно переплелись между собой негритянские кварталы и кварталы белых, прошло уже пять недель, но симптомы сифилиса пока не появились, а антибиотиками, которые он получал понемногу у руководительницы их театрального коллектива, сославшись на боль в горле, удалось умерить резь, и Такаси стал постепенно освобождаться от угнетенного состояния. Благодаря длительному пребыванию в Нью-Йорке (труппа сделала его своей опорной базой, совершая лишь короткие поездки в другие города) Такаси познакомился с медсестрой из отеля и получил у нее бланки рецептов. Девушка-негритянка, исполненная стремления услужить, не только вписала в рецепт название лекарства и дозировку, необходимую для лечения гонореи, но и указала аптеку на бойком месте, что почти исключало вероятность раскрытия подлога. — Сначала я пытался рассказать медсестре, что со мной произошло, пользуясь абстрактными, расплывчатыми понятиями, пытался выразить, так сказать, свое объективное мнение по этому поводу, — рассказывал Такаси. — Казалось бы, совершенно неосновательно, но слово penis, как правило, очень шокирует, и поэтому вначале я сообщил ей, что подозреваю у себя urethritis. Но девушка не поняла этого слова. Тогда я сказал, что болен inflamation of the urethra. И огонек понимания, засветившийся в ее глазах, уже нельзя было назвать абстрактным или неорганичным — она изо всех сил стала убеждать меня, что я не должен легко относиться к болезни. «Вы испытываете жжение?» — спросила она. Ее сочувствие буквально ошеломило меня, я ощутил, как все мое нутро загорелось пламенем. Ха-ха! Вслед за Такаси рассмеялся и товарищ. Окружающие, прислушивавшиеся к отдельным знакомым им словам, которые употреблял Такаси, все подозрительнее смотрели на смеющихся. Из-за шкафа с лекарствами появился фармацевт с печальным потным лицом. Улыбка сразу же сползла с раскрасневшегося птичьего лица Такаси, на нем отразились одновременно надежда и тошнотворный страх, и товарищ, увидев это, тоже заволновался. Однако лысый фармацевт, похожий на ирландца, сказал с сердечностью: — Здесь много таблеток, и это будет стоить очень дорого. Может быть, возьмете треть? — Ха-ха! Ну что вы, совсем не дорого в сравнении со жгучей болью, мучащей меня столько недель, — сказал Такаси, к которому моментально вернулась развязность. — В ознаменование того, что перед тобой, Така, открывается в Америке новая жизнь, заплачу я, — решительно сказал товарищ. Повеселевший Такаси некоторое время рассматривал бутылочку, полную сверкающих таблеток, изяществом напоминавших хрупких девочек, а потом сказал, что сегодня же заберет свои вещи из гостиницы и в одиночестве отправится путешествовать по Америке. Товарищ и Такаси, стремясь быстрее покинуть место преступления, вышли из аптеки и направились к ближайшей остановке автобуса. — Ты действительно ужасно страдал, но теперь, когда все улажено, тебе, наверное, кажется незначительным до глупости то, что с тобой случилось, правда? — сказал товарищ, испытывая что-то вроде ревности к нежданной встрече бесконечно счастливого Такаси с таблетками в бутылочке. — А разве не кажется случившееся незначительным до глупости, когда какое-то страдание устранено? — парировал Такаси. — Если после возвращения на родину и лечения в санатории ты выздоровеешь, разве не покажется тебе, что все это было незначительным до глупости? — Только бы выздороветь! — воскликнул товарищ с надеждой. — Но если не выздоровлю, это «незначительное до глупости» ляжет тяжким бременем на всю мою жизнь. — Что же все-таки происходит с твоей головой? — Сам не пойму. Если выяснится и я справлюсь с этим, то начну, видимо, жалеть годы, потраченные впустую на эту незначительную до глупости штуку. Если же болезнь одолеет меня и превратится в бремя всей моей жизни, которое в конце концов уничтожит меня, тогда я, наверное, узнаю, что на самом деле со мной произошло. Конечно, для меня самого это уже не будет играть никакой роли. Человек, впавший в один из видов помешательства, не способен рассказать другим, что он постиг в своем до предела ограниченном мирке, — закончил он печально. Такаси, казалось, проникся глубоким сочувствием к товарищу, но стремился как можно быстрее расстаться с ним. Товарищ понимал, что его мучения тронули сердце Такаси. Подошел автобус, Такаси сел в него и через окно протянул товарищу экземпляр брошюры, сказав, что это в благодарность за оплату лекарства, и отправился на другой конец огромного Американского континента. Товарищ да и я сам с тех пор не имели никаких известий о брате. Он, как и обещал, по-видимому, сразу же покинул труппу и отправился путешествовать в одиночестве. В такси товарищ раскрыл брошюру, которую дал ему Такаси. Это был документальный очерк о движении за гражданские права. На первой странице он увидел фотографию негра, похожего на грубо вырезанную из дерева куклу, оттого что все лицо его вспухло, оплыло и черты было не разобрать; негра тащили белые в форменной одежде. Фотография была отвратительна тем, что в ней соседствовали комизм и трагизм, она демонстрировала неприкрытую, грубую силу и этим захватывала смотревшего на нее человека, словно зловещий призрак. Призрак невольно напоминал снова, что ты раздавлен тяжким гнетом непреходящего, безысходного страха. В мироощущении товарища призрак сразу же легко, как сливаются две капли воды, соединился с душевной мукой от неведения, что происходит с его головой. И он подумал, что Такаси оставил ему брошюру с такой фотографией не случайно, что он коснулся его сокровенных мыслей. — Уже потом я обратил внимание, — рассказывал товарищ, — что помимо выхваченного сознательно фотоаппарат запечатлел бессознательно и нечто случайное, оказавшееся не в фокусе. Увидев этот памятный кадр, в котором граница между светом и тенью была смазана, я вспомнил, что, когда я подкрадывался к Така, он пил лимонный сок, внимательно рассматривая именно эту фотографию. Така, видимо, мучительно думал тогда действительно об очень тягостных вещах. Он был погружен в размышления совсем не о неприятностях с рецептом, о которых он так подробно рассказывал, а о чем-то более значительном. «Ты думаешь, Така человек, способный прийти в уныние от такого пустяка, как легкая венерическая болезнь?» Когда он меня спросил: «Сказать правду?» — меня это страшно потрясло, и, я думаю, правда Така и то, что я услышал от него, диаметрально противоположны. Но что же это было на самом деле? Сидя осенним рассветом на дне ямы с собакой на коленях, я не знал, что представляло собой нечто, разраставшееся день ото дня в голове товарища и в конце концов приведшее его к шутовской смерти, так же как не знал, что представляло собой нечто в голове брата, к которому товарищ смог хотя бы прикоснуться. Смерть внезапно оборвала нить, которая привела бы к пониманию. Существует нечто, которое не может быть передано оставшимся в живых. А у оставшихся в живых возникает подозрение, которое становится все неотступнее, что покойник предпочел смерть, возможно, из-за этого непередаваемого нечто. И хотя это нечто, истинное содержание которого неизвестно, часто приводит оставшихся в живых к месту трагедии, но и тогда ее свидетелям ясно лишь, что вело их необъяснимое. Если бы мой товарищ, вместо того чтобы повеситься, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, умер, например, через секунду после того, как прокричал что-то в телефонную трубку, может быть, это стало бы какой-то зацепкой. Конечно, если то, что он сделал — выкрасил голову, разделся догола и потом повесился, — представляло собой один из видов беззвучного крика. Но оставшиеся в живых этого крика все равно не услышат. Я не в силах развивать эту эфемерную зацепку. И все же из оставшихся в живых именно мне легче, чем кому-нибудь другому, понять покойного товарища. Мы были с ним неразлучны с первого курса университета. Находили даже, что мы похожи, как близнецы. Если говорить о внешности, то действительно товарищ был похож на меня даже больше, чем Такаси. Брат на меня совсем не похож. Мне даже кажется, что нечто, поселившееся в голове покойного товарища, для меня доступнее, чем После смерти матери сестра с братом воспитывались в доме дяди — все случилось, как хотела мать, но сестра покончила с собой, так и не успев стать взрослой. У нее не было ярко выраженных симптомов кретинизма, как у моего ребенка, она была умственно отсталой, очень чувствительной к музыке, вернее, к каким-то определенным звукам, в общем, девушкой, которая, как и предвидела мать, не могла жить, не имея опоры… Собака залаяла. Внешний мир оживает, охватив со всех сторон меня, сидящего на дне ямы. Правая ладонь, сложенная совком, скребет земляную стену, на колени уже упало несколько осколков кирпича, погребенных в слое глины, и собака, увертываясь от них, теснее прижимается к моей груди. А правая ладонь снова и снова скребет стену. Сверху заглядывает какой-то человек. Покрепче прижав собаку, я запрокидываю голову. Беспокойство собаки передается и мне, я испытываю настоящий животный страх. Утренние лучи мутны, как глаз, затянутый катарактой. Небо, которое на рассвете белело в вышине, сейчас потемнело и низко нависло. Если бы оба мои глаза видели, утренние лучи, возможно, богаче наполняли бы пейзаж (эта твердо усвоенная мысль, связанная с оптикой, часто посещает меня), но единственный оставшийся глаз огрубел и видит лишь обнаженное темное утро. Весь выпачканный, сидя в яме и оказавшись таким образом ниже уровня, на котором находится любой нормальный житель города, я ковыряю пальцами земляную стену. Меня мучат: снаружи — пронизывающий холод, изнутри — жгучий стыд. Заслоняя темное небо, темнее даже, чем само небо, загородив, точно падающая башня, отверстие ямы, вдруг появляется тень приземистого, широкоплечего человека. Он похож на вставшего в рост краба. Собака, по-моему, взбесилась. Я испытываю страх и стыд. Точно град, рассыпается по дну ямы звук, будто разлетелось на бесчисленные осколки стекло. Изо всех сил напрягаю единственный глаз, пытаясь рассмотреть лицо великана, сверху, словно бог, глядящего в яму; и от стыда растерянно, глупо улыбаюсь. — Как зовут собаку? — спрашивает великан. Он произносит совсем не те слова, которых: я боялся. Я спасен, вернувшись на почву будничности, и наконец, вздохнув с облегчением, успокаиваюсь. Этот человек, пожалуй, будет виновником скандала, который вот-вот разразится. Но это будет скандал, не выходящий за рамки будничности, а совсем не всепоглощающий скандал, которого секунду назад я боялся и стыдился. Не тот скандал, когда у человека, втянутого в него, от страха и стыда из каждой поры вылезает отвратительный жесткий волосок, как у пуделя, не тот скандал, когда, точно пружиной, отбрасывается все человеческое. Это будет интимный скандал, такой вспыхивает, когда застают с пожилой служанкой. И собака на моих коленях, почуяв, что ее защитник избежал опасности, связанной со странным нечто, притихла, как заяц. — Что, выпили и свалились туда? — Мужчина похоронил мои действия на рассвете в убийственной будничности. — Утром туман-то был густой. Повернувшись к нему, я осторожно киваю (он высится темной громадой, и, хотя еще серое утро, мое лицо должно выделяться) и, продолжая обнимать собаку, поднимаюсь. К коленям, которые были до этого сухими, точно слезы, побежали капельки воды. Мужчина почему-то отошел на шаг, и теперь я вижу всю его фигуру. Это молодой разносчик молока в куртке, напоминающей спасательный жилет, в котором каждую воздушную трубку заполняет бутылка молока. Стоило ему вздохнуть, и вокруг него раздался звук трущихся друг о друга бутылок. Казалось, он дышит слишком тяжело. У него плоское лицо с приплюснутым носом, почти без переносицы, а глаза, как у человекообразной обезьяны, казалось, не имеют белков. И этими карими глазами он многозначительно смотрит на меня и глубоко вздыхает. Его дыхание кажется белой бородой, вьющейся у маленького подбородка. Боясь уловить в выражении его лица какой-то тайный смысл, я перевожу взгляд на краснолистый кизил позади него. Когда глаза твои на пять сантиметров выше уровня земли, то видна лишь отливающая красным обратная сторона листьев кизила. Цвет этот — угрожающе багровый и в то же время спокойно пламенеющий, как огонь на картине ада, которую я каждый год в день рождества Будды видел в нашем деревенском храме (ее пожертвовал прадед после печальных событий 1860 года). Получив у кизила знак, смысл которого был не совсем ясен, я сказал себе: «Ладно». Потом опустил собаку на перекопанную землю, где ярко-зеленая и вялая трава соседствовала с черной грязью. Собака радостно убежала, видно, все, что происходило с ней до этого, она терпела с трудом. Я стал осторожно подниматься по лестнице. Были слышны голоса по крайней мере трех видов птиц, гудки автомобилей. Если не быть внимательным, трясущиеся от холода ноги соскользнут с лестницы. Когда на поверхности земли появилась во весь рост моя дрожащая фигура в перепачканной пижаме в голубую полоску, разносчик молока отступил еще на шаг. Я почувствовал соблазн припугнуть его, но, конечно, не сделал этого, а вошел в кухню и сразу же захлопнул дверь. — Я увидел вас в яме и принял за мертвеца! — точно оправдываясь, обиженно прокричал мне вслед разносчик, потому что я вошел в дом, даже не взглянув на него. Возле комнаты жены я остановился и прислушался: спит ли она или уже проснулась? Потом снял пижаму и стал обтираться. Подумал было принять ванну и как следует смыть грязь, но поленился. В какой-то момент я утратил желание держать тело в чистоте. Я дрожу все сильнее. Полотенце стало черным, и тогда наконец я включил свет и как следует рассмотрел руки. Оказалось, что пальцы, которыми я ковырял земляную стену, ободрались и кровоточат. Я не стал искать йод, а просто обмотал их полотенцем и, продолжая дрожать, вернулся в свою одинокую спальню, одновременно служившую мне кабинетом. Дрожь не проходила: видно, поднялась температура. Нестерпимо болели не только пораненные пальцы — тупо ныло все тело. Это самая противная боль, которую я обычно испытываю на рассвете. Я вдруг понимаю, что, бессознательно выковыривая из земли осколки кирпича и разрушая земляную стену, я, видимо, пытался заживо похоронить себя. Дрожь и тупая боль становятся нестерпимыми. Наконец я хоть немного постиг смысл того, что испытывал, просыпаясь на рассвете в те дни, когда все тело распадалось на мелкие кусочки и каждый из этих кусочков тупо ныл. |
||
|