"Дважды войти в одну реку" - читать интересную книгу автора (Меретуков Вионор)Глава 6Тит вздыхает, ставит стакан на стол, встает и подходит к окну. Барабаня костяшками пальцев по стеклу, он тихо говорит: — Я давным-давно, еще в детстве, понял, что я особенный. Не такой, как другие… Раф пожимает плечами и, искоса поглядывая на друга, произносит: — Так думает о себе почти каждый… Но Тит не слышит. — Прожита жизнь, — говорит он. — А зачем?.. Зачем жил, так и не понял. А, оказывается, ответы есть. И отсчет надо вести, начиная с великих. Вот Пушкин, например, умер молодым, а он знал, зачем жил… И Лев Николаевич знал, хотя твердил, что не знает. Вообще, по нынешним понятиям, Толстой был презабавный старикашка, загадочный, непонятный, чуждый современным представлениям о поведенческой логике… Как же, успешный, состоявшийся литератор, невероятно богатый, обласканный мировой славой, при жизни признанный чуть ли не дельфийским оракулом, отказывавшийся даже обсуждать вопрос о присуждении ему Нобелевской премии, вдруг под занавес начинает терзать себя детскими вопросами… — Эх, задал бы он их в свое время Достоевскому, тот бы ему ответил! Кстати, толстовское презрение к премиям — уж не гордыня ли это? А это его морализаторство… — Согласен. Не надо было ему уж так прямолинейно всех поучать… Это раздражает даже умных людей, — Лёвин резко поворачивается к Рафу. — Знаешь, почему, в конце концов, мы оказались у разбитого корыта? — Тит говорит искренно, с чувством. — Мы писали наши опусы чернилами, а надо было — кровью! Раф задумывается. "Лёвин, по обыкновению, брякнул банальность. Ох уж эти мне прозаики, вышедшие из хрущевской косоворотки, — они без этого не могут. Шестидесятники хреновы. Оттепель повлияла даже на таких отпетых конформистов, как Тит. Оттепель привела к тому, что большие снега растаяли и обратились в мутную болотную воду. И в этой-то болотной водице, рае для земноводных, соседствуя с лягушачьей икрой и тритонами, и зародилась якобы великая литература. Болотный век. Время пальбы холостыми патронами по постоянно ускользающей цели — в "молоко", которое всегда было обильно разбавлено дешевым портвейном. Диссиденты. Где они теперь? Грохота было много, дел мало. Все ушло в пар. На большее их не хватило. Их деятельность оказалась никому не нужной. Начинали они очень крупно, дерзко, крепко, помпезно, драматично, даже красиво: на Красной площади приковали себя наручниками к чему-то несокрушимому и хорошо вкопанному в землю и тут же прославились на весь мир. Начали хорошо, а закончили абсурдом, тупиком, театром теней в темноте. Искали новое, а напоролись на старую рухлядь. Все вернулось на круги своя. Диссиденты, непрактичные и беспомощные, свято верили в идеалы добра и справедливости и неосознанно рвались к мессианству. Они не понимали, что восседать на вершине будет не тот, кто чист душой, а тот, у кого крепче кулаки и мощнее чресла. Нежных и наивных диссидентов оттеснили иные человеческие особи, ни в чем не сомневающиеся и куда более жизнестойкие. Позже столкновение нескольких противоборствующих сил, среди которых были бывшие партийные работники, криминальные авторитеты, вышеупомянутые диссиденты, случайные игроки-любители и профессиональные авантюристы, не высекло ожидаемую многими животворящую искру. Новых, могучих властителей дум, сопоставимых с Петром Великим, Александром Вторым, Пушкиным или Толстым, на политическом и интеллектуальном небосклоне замечено не было. И после Безвременья вместо прекрасного утра, сияющего прозрачной чистотой, пришло время второсортности, любительщины и пошлости. Пьедесталы без боя захватила воинствующая серость. Самыми богатыми стали самые безнравственные и жестокие. Самыми известными — те, кто громче всех орал о демократии, не зная, с чем эту демократию едят. В так называемом искусстве та же картина…. Место заурядного Вельтмана благополучно занял столь же заурядный, раздувающийся от сознания собственного величия и всезнания Веллер, по которому плачет профессура заведения имени Сербского. Веллер — это верховой кочевник, поющий песнь о том, что видит в данный конкретный момент. Веллер описывает всё, что находит его недобрый червивый глаз. Он всеяден, как енот или свинья. Сжирает всё, что встречает на своем пути. Живет почти по Достоевскому, с той лишь разницей, что готов сожрать не только тигра, корову и траву, но и самого Достоевского. Потапенко превратился в бездушного, прагматичного Акунина, который строит свои "романы" по лекалам и схемам, придуманным еще при царе Горохе. Роль Боборыкина исполняет Маринина, а Донцова заняла нишу мародерствующих графоманов, во все времена полагавших, что они тоже "писатели". Улицкая сидит в кресле (вернее, на его краешке) Блаватской и так же, как и ее предшественница, не знает, о чем пишет. Словом, в стране царит хаос, в котором превосходно ориентируется "человек из народа". Он, этот "человек из народа", знает, что если и есть в чем-то смысл, то, скорее всего, этот смысл не в якобы свежих откровениях, а в древних, избитых истинах, вроде десяти заповедей. Только я бы увеличил количество заповедей, придуманных грамотными, прозорливыми и хитроумными священниками. Придумано хорошо, слов нет. Но, посмотрите, сколько веков прошло с тех пор. Время движется, нельзя же топтаться на одном месте! Заповеди не охватывают всего того, что вытворяет нынче человек… О чем это я?! Мысли всё время куда-то ускакивают… …За сорок лет адовых мучений вышло более двадцати сборников моих стихов. Тиражи миллионные! И что? Если бы я писал все свои сочинения так, как советует крепкий задним умом Тит, то моей бледненькой крови, моих нищенских интеллектуальных и духовных запасов хватило бы максимум на пару тонюсеньких книжонок. И что бы я тогда, спрашивается, делал, на какие бы шиши содержал свою шестикомнатную берлогу?.. Вокруг меня крали, крали, много крали. И я крал. Но делал это так, чтобы никто не заметил, чтобы никто не понял, насколько не самостоятельна моя поэзия. Так бывает не только с поэтами. Куда чаще это случается в музыке. О, великий вор Исаак Дунаевский! Вор высочайшей пробы. Вор, каких мир не видывал. Вор, вор, вор, но какой обворожительный и талантливый вор! Но я никогда не скажу об этом вслух. Итак, моя одиннадцатая заповедь звучала бы так: если ты украл, зараза, укради еще два раза — для ровного счета. Бог простит, ибо Он Троицу любит. Украл и остановись, не то подавишься! И умей прятать концы в воду, поглубже, поглубже, так, чтобы ни одна ищейка не нашла! И еще одно — умей вовремя остановиться. Фраера что губит?.. То-то же! Господи, как же я сложно мыслю после всех этих проклятых пьянок! Сам себя с трудом понимаю!" Раф оглядывает гостиную, как будто видит ее впервые… В углу, в кресле, в позе медитирующего Будды, спит Герман Иванович Колосовский. Со стороны может показаться, что он не только спит, но еще и о чем-то думает. И, судя по величественно оттопыренной нижней губе и наморщенной коже на лбу, думает никак не меньше чем о судьбах мира. Так и кажется, что он подумает-подумает и решит что-то необыкновенно важное, какую-то чрезвычайно запутанную всечеловеческую проблему, которую триста лет никто решить не может и от решения которой зависит будущее всей земной цивилизации, решит, проснется и тотчас же заснет снова. Прежде Герман красил голову. В подозрительный черный цвет. Басмой. Чтобы выглядеть моложе. Волосы приобретали шелковистость и явственный зеленовато-могильный отлив. Женщинам нравилось. Если голова Германа попадала под яркий свет, она начинала светиться, как издыхающий газовый фонарь в безлунную ночь. Герман страшный бабник. "Впрочем, как и все мы, — вздыхает Раф. — Хотя мы на каждом углу орем, что бабы нас не интересуют. Что они для нас на втором месте. Или даже на третьем. На первом же — дружба. На втором водка. Можно и так: на первом — водка, на втором — дружба. Но женщины все равно — на третьем. Можно подумать, что женщины для нас не существуют. А на деле ни одна попойка без баб не обходится. Итак, раньше Герман красил волосы. Теперь не красит. Действительно, не покрасишь же лысину? Хотя…" В советские времена Герман Колосовский был очень крупной шишкой в одном из отраслевых союзных министерств. Чёрная "чайка" со сменными водителями. Дача в Барвихе. Место в президиумах. Бессрочная броня на десять квадратных метров на Ваганьковском кладбище (до Новодевичьего недотягивал: не хватало пары шагов по служебной лестнице). Шикарный кабинет с туалетом, ванной и комнатой для послеобеденного отдыха, две секретарши. Секретарши более двух лет не задерживались. Менял. Отчасти из-за подозрительности жены (он в те годы был женат), но больше потому, что любил разнообразие. По слухам, готовился стать министром, но готовился слишком долго, и на вираже его обскакал какой-то невзрачный выдвиженец из глубинки, а Германа отправили на заслуженный отдых. В этой связи Колосовский страшно обозлен на все, что, так или иначе, связано с "демократическими" преобразованиями в стране. Кресло, в котором спит Герман, своими избыточными размерами и чрезвычайно солидным видом напоминает царский трон в его мягком, "бархатно-пружинном", варианте. Кресло это, в соответствии с фамильными преданиями, которые когда-то гуляли в семье хозяина квартиры, якобы было подарено лично Владимиром Ильичем Лениным деду Рафа, Соломону Шнейерсону, профессиональному бомбисту, за то, что тот в 1913 году в Калуге поднял на воздух какого-то несчастного вице-губернатора вместе с каретой, лошадьми и форейтором. То есть, подарено оно было, естественно, не в 1913 году, когда у Ильича и собственного-то кресла еще не было, а значительно позже, уже после Гражданской, когда основатель первого в мире социалистического государства обзавелся креслами в таком немыслимом количестве, что излишками принялся делиться с соратниками. Вот Ленин и презентовал Шнейерсону кресло, в котором Соломон сидел до 1937 года. А после 1937 года в этом кресле сидели другие. Сам же Соломон Шнейерсон где только потом ни сидел, но в креслах сиживать ему, к сожалению, больше не привелось. Кресло, несмотря на преклонный возраст, выглядело еще очень и очень презентабельно, была в нем некая прямолинейная величавость, грубоватая многозначительность, чуть ли не заносчивость, и почти человеческая фатоватость и претенциозность. Это невольно наводило на мысль, что вместе с подарком гениальный марксист на онтологическом уровне транслировал Соломону Шнейерсону часть своего философского учения, фанатичная приверженность к которому в конечном итоге и привела отчаянного бомбиста к роковому финалу. В 1938 кресло было заново перетянуто его сыном, Саулом Соломоновичем, который в те строгие времена, чтобы не последовать за отцом в места не столь отдаленные, был вынужден отречься от опального предка, публично обозвав ленинского сподвижника "бешеной собакой" и "фашистским отродьем". Кресло обтянули крепом со сверкающими золотыми звездочками по голубому полю. Кресло приобрело слегка игривый оппортунистический оттенок. В кино в халатах из такого материала обычно щеголяли звездочеты и злые волшебники. Чуть поодаль от Германа, на широком диване, подложив под голову истрепанный том Большой советской энциклопедии, лежит на спине и дремлет Гарри Анатольевич Зубрицкий, в прошлом профессор и успешный научный работник. Длинные ноги Гарри Анатольевича, обутые в лакированные черные штиблеты, покоятся на табурете, специально для этого принесенном им из кухни. Изящные бескровные руки сложены на груди, как у покойника. В расслабленной позе бывшего ученого чувствуется рафинированная грация лентяя, проведшего изрядный кусок жизни не в тиши научно-технических библиотек, а на московских кухнях в праздных разговорах с бесноватыми диссидентами — бескорыстными хулителями советской власти и большими доками по части выпивки. Луч заходящего солнца падает на сухое, вытянутое лицо Зубрицкого. Справа от тонкого аристократического носа Гарри Анатольевича, под глазом, наливается фиолетовым цветом синяк размером с луковицу. Вид беззаботно спящих приятелей приводит Шнейерсона в бешенство. — Пни их, — требовательно обращается он к Титу, — уколи их чем-нибудь острым и раскаленным! Чтобы знали, сукины дети… Что они, спать сюда пришли? Распни их!! Тит отмахивается. Он обнаружил в стакане дохлого таракана и пытается извлечь его оттуда кончиком мизинца. Прозаик брезгливо щурит левый глаз и сосредоточенно пыхтит. — Тит, голубчик, прошу тебя, пни! — настойчиво взывает Раф. — Если все будут засыпать на полпути к луне, то… Мы же лишаемся собеседников! А как, спрашиваю я себя и тебя, вести остроумную беседу без остроумных собеседников? Усилия Тита увенчиваются победой. Он демонстрирует Рафу труп утопленника. — Вот, изволь, ярчайшая иллюстрация того, к чему приводят излишества и неразборчивость при выборе среды обитания… — произносит он назидательно. Картина только что свершившейся смерти настраивает Тита на минорный лад. Обращаясь к таракану, лишившемуся жизни в результате неосмотрительности и пустого любопытства, Лёвин печально скандирует: Что ж ты не веселый, Будто и не пил? Серый взгляд усталый В рюмке утопил… Рафаэль Майский напрягается. — Есенин?.. — нерешительно спрашивает он. Лёвин взирает на Рафа с ужасом. Он продолжает держать палец с прилипшим тараканом перед носом Шнейерсона. — Мандельштам?.. — продолжает гадать Раф. Его голос звучит еще менее уверенно. — Ты что, с глузду зъихал?!.. — кричит Тит. — Какой еще, к черту, Есенин?! Какой Мандельштам?! Это же таракан, мать твою!.. — он стряхивает насекомое на пол. Раф искренно негодует: — В моем доме не может быть тараканов! Это майский жук! — Сам ты майский… Шнейерсон! Будто я майских жуков не знаю! И потом, какие майские жуки в августе? На то он и майский, чтобы подыхать в мае… — Этот дожил, как видишь, до августа. Каких только чудес не бывает на земле! Многое есть на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам. А все потому, что смерть зазевалась и просквозила мимо… Правда, потом спохватилась. — Весьма поэтично… — Не только поэтично, но и достоверно. Друзья замолкают. |
|
|