"Дважды войти в одну реку" - читать интересную книгу автора (Меретуков Вионор)

Глава 7

— Помнится, — спустя минуту мечтательно говорит Лёвин, откидываясь в кресле и закуривая маленькую сигарку, — в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом…


— Ты ничего не путаешь?


— Нет-нет, я ее помню отлично! Соседка с пятого этажа. Ей было тридцать два, баба в самом соку. Не могла, шкура, усидеть на одном месте. Вертелась, как уж на сковородке. Так ей хотелось… И она не находила нужным это скрывать.


Да-а, иметь такую бабу в женах, этого, брат, и врагу не пожелаешь… Это была женщина в чистом, так сказать, виде, самка, думающая не о продолжении рода, а о постоянном удовлетворении своей всепоглощающей похоти.


Обожаю таких женщин, безнравственных, ветреных и безоглядных! Этих Евиных дочек от кончиков ногтей до розовых пяток! Для них в мире не существует ничего кроме постели.


Ты им нужен лишь в качестве самца. Ты и сам себя чувствуешь с ними примитивным, грубым самцом, этаким дремучим приматом, с утра до ночи промышляющим разбоем и убийствами.


Ты такой бабе будешь интересен до тех пор, пока у тебя все в порядке с набалдашником. Как только она на горизонте узрит кого-то, у кого с набалдашником дела обстоят хоть чуточку лучше, — твоя песенка спета. Поэтому необходимо всё время быть в форме. Хотя и это не всегда помогает…


— Не философствуй! Ближе к делу! — понукает Раф.


— Задница у нее была круглая, что твоя мандолина, и все время в движении, в движении, в движении! Ах, как вспомню!.. — Тит цокает языком и на мгновение замолкает. — Она была замужем, и в мужьях у нее числился сущий заморыш, некий несчастный доктор математики, совершенно бесцветный тип… Роговые очки, вечно мокрые губы, нос-банан, проплешины, перхоть на воротнике, усталые вздохи, словом, всё как положено, настоящий, блядь, профессор, непреклонно стремящийся либо к Нобелю, либо в психушку… Дальше всё, как в анекдоте. Поехал он как-то в командировку…


— Начало хорошее!


— А главное — оригинальное! Поехал, значит, заморыш в командировку…


— Грамотно излагаешь, собака! — восхитился Раф. — Молодец! Чувствуется крепкая рука мастера!


— А ты думал!.. Заморыш, стало быть, поехал… А его жена…


— Что-то припоминаю… Любовь Ильинична, кажется? Блондинка?


— Да-да, блондинка! Крашеная. Пергидролем. Тогда все так красились. Вытравливали, так сказать, из себя естество. Башка светло-рыжая, волосы жесткие, как солома, начёс до потолка, а в недрах начёса, я это знал и неоднократно осязал, для придания причёске возвышенной модной пышности, тайно покоилась порожняя консервная банка из-под зелёного горошка. Вид устрашающий! Она под Монро косила. И ноги такие же кривые. Но дело своё знала. Так вот, отчалил, значит, заморыш за границу, на какую-то научную конференцию, посвящённую, насколько я помню, взламыванию устаревших основ фундаментальных законов природы и учреждению на их месте новых, с последующей подгонкой их под дифференциальные уравнения, придуманные совсем для иных целей…


Поражённый собственным красноречием, Тит замолкает и оторопело смотрит на Рафа. Раф, поражённый не менее Тита, восклицает:


— Прямо какой-то Атья-Зингер! Или даже Эварист Галуа…


— Во-во, Эварист Валуа, — поспешно соглашается Тит, — и не просто Эварист Валуа, а Эварист Карнович-Валуа!


— Итак, помчался он, значит, за Нобелем…


— Да-да, помчался! Еще как помчался! Хвост, понимаешь, трубой, ноги колесом! В Норвегию помчался, я вспомнил! И не за Нобелем, а за Абелем…


— А тут и ты подоспел, ранневесенний златокрылый певун с причиндалом наперевес…


— Да, я нырнул к ней в постель, как только за заморышем захлопнулась дверь…


— Нырнул… — Раф сладко зажмурился. — Это ты хорошо сказал!


— Да, и вынырнул ровно через две недели. За час до того, как заморыш вернулся домой. А он, подлая тварь, уже что-то подозревал и когда вернется, ничего ей не сказал, чтобы, значит, нагрянуть, как гром среди ясного…


— А ты, стало быть, за час…


— Да, нюх у меня на это дело был редчайший! Выдающийся! Заморыш нагрянул, а меня и след простыл. Врывается, значит, заморыш в квартиру, ну, думает, сейчас накрою, а моя блондинка, верная жёнушка заморыша, сидит за швейной машинкой и тачает к зиме заморышу порты из шевиота… М-да, сцена, достойная пера Шекспира. А я отправился домой, отсыпаться… Я тогда жил один, — Тит делает глубокую затяжку и сумрачно добавляет: — с женой…


Раф и Тит слышат звук зевка. Огромный, тучный Герман открывает глаза, мрачно осматривает пустой стол.


— Нюха, — медленно произносит он и опять зевает, — у тебя никогда, — Герман поднимает вверх указательный палец с золотым перстнем, — никогда никакого не было. Помнишь ту юную генеральскую жену, военно-полевую подругу жизни, из-за которой тебя из пистолета марки ТТ едва не ухайдакал адъютант генерала? Будь он посноровистей, этот российский Тиль Уленшпигель, этот вольный Ворошиловский стрелок по специалистам наставлять рога, ты бы сейчас здесь не сидел. Ты бы лежал, и я даже знаю, где…


Приятели наливают.


В табачном тумане мелькают ноги Зубрицкого. Они совершают элегантное кругообразное движение. В этом движении чувствуется благоприобретенная дисциплинированность и бездна нерастраченной энергии.


Остроносые лакированные штиблеты на высоком скошенном каблуке вызывают в воображении картины из того достопамятного времени, когда женщины покрывали пышные плечи черно-бурыми лисами, метили наливные щеки черными мушками, мужчины помадили волосы бриллиантином, фабрили усы, носили тяжелые габардиновые пальто, густым басом вызывали механизированные ландо, а в ресторанах оркестры наигрывали аргентинское танго и шимми-фокстрот.


Сверкающие штиблеты приземляются на ковре, рядом с бородой царя Соломона.


Зубрицкий молодцевато встает, опережая рессорный скрип дивана.


Табуретка придвигается к столу, и обладатель прекрасных туфель подсаживается к друзьям.


Старина Гарри берет в зубы изогнутую пенковую трубку. Сейчас он очень напоминает актера, играющего роль преступного капитана Флинта. Подбитый глаз придает ему зловещий вид, прямо-таки взывая к черной пиратской повязке.


Зубрицкий закуривает. Влажный, жаркий воздух облагораживается ароматами дорогого голландского табака. Это делает гостиную, которая медленно погружается в предвечерние сумерки, похожей на кают-компанию какого-нибудь старинного парусного судна, вроде фрегата или каравеллы.


Кося травмированным глазом на Колосовского, Зубрицкий не может удержаться от нотации:


— Мне за тебя стыдно, Герман, — говорит он ворчливо, — такие ошибки мог бы совершить кто-то из этих малообразованных литераторов, с которыми ты — с присущей тебе неразборчивостью — делишь стол: общеизвестно, что писатели, поэты и журналисты самые неграмотные люди на земле… Но ты-то!.. Ты же в прошлом чиновник, а класс государственных служащих всегда был куда начитанней всех этих богемных обормотов, сидящих на шее трудового народа…


— Не понимаю, куда ты клонишь, — не сговариваясь, в один голос произносят Раф, Тит и Герман.


— Когда ты, Герочка, всуе упомянул имя бельгийца Тиля Уленшпигеля, назвав того вольным стрелком, ты, вероятно, имел в виду героя швейцарских народных легенд Вильгельма Телля, который прославился меткой стрельбой по яблокам, устанавливавшимся на специально для этого приспособленной плоской макушке его малолетнего сына…


— Свою начитанность можешь демонстрировать шлюхам! — набрасывается на Зубрицкого Герман. Он тяжело, с натугой, дышит. — Ты меня перебил, а я говорил серьезные вещи… о том, где бы сейчас лежал бедняга Лёвин, если бы его подстрелил… — Герман делает паузу, показывает Зубрицкому кулак и громким голосом заканчивает: — если бы его подстрелил… этот твой окаянный Вильгельм Телль!


— И где бы я, позвольте полюбопытствовать, лежал? — с подъемом спрашивает Тит Колосовского.


Лёвина увлекают воспоминания о лихой и неосмотрительно рискованной юности. И не только о юности, но и о том времени, что располагается еще глубже…


Его голову в последние месяцы все чаще и чаще стала будоражить мысль о том, что прошлое, возможно, утрачено не окончательно и что он, каким-то образом объегорив Главного Часовщика, еще сможет, открутив время назад, в коротких штанишках и синей матроске, с деревянным мушкетом на плече пошататься по переулкам своего детства.


Барственный глас Колосовского возвращает его к действительности.


— Ты, вернее, твой прах, измельченные в труху головешки, в которые превратились бы твои бренные останки, то есть пепел после сожжения, пересыпанный в спичечный коробок, лежал бы сейчас там, — монотонно вещает Колосовский, — где только что покоилось тщедушное тело ныне здравствующего Гарри Анатольевича Зубрицкого, эсквайра, — палец с золотым перстнем указывает сначала на бывшего ученого, затем на диван. — Я ясно выражаюсь, сэр?


— А почему не на кладбище, сэр? — обеспокоено спрашивает Тит.


— Кладбище для тебя слишком людное место, ты бы там вряд ли прижился… Там шумно, громокипяще… Ты же всегда был склонен к творческой тишине… И потом, сознание того, что мы не расстанемся даже после смерти… — Герман напевно читает:


Благая смерть, приди!

Страдает тот, кто дураком рожден…