"Книга Бекерсона" - читать интересную книгу автора (Келлинг Герхард)

11

Он поехал автобусом на вокзал, Центральный вокзал Гамбурга, где около десяти часов утра постоял на мосту, под которым пролегли железнодорожные пути, разглядывал предобеденную суету. Он обвел взглядом станционные платформы, затем стал рассматривать поблескивавшие чернотой «короба», причудливо протянутые по широкой дуге через весь крытый перрон. Потом его внимание привлек стоявший под ним на тринадцатом пути (он прочел это на автоматическом табло, установленном над перроном) экспресс «Рихард Вагнер». Он словно застыл надо всем этим в радостный миг растянутого по времени окончательного прощания. Поэтому он не спускал глаз со стоявшего под ним поезда — пассажиры уже давно заняли свои места, на перроне не осталось никого, кроме одного, судя по внешнему виду, явно безработного на проволочном кресле. Проявляя безучастное спокойствие, он низко склонился над парапетом, словно в ожидании решения или какого-то голоса. Но потом, как бы не справившись с самим собой, осознал суть таких вот слов: стою я сейчас над железнодорожными путями Центрального вокзала и жду принятия решения… На удивление свежим он проснулся после непродолжительного сна, не залеживаясь поднялся с постели, до сих пор ощущая себя чужим в этой квартире, трезво и холодно оглядел разбросанные постельные принадлежности, кухню, где, уходя, Лючия оставила недопитой чашку кофе с молоком… Вдруг, словно под воздействием принятого решения, он вскочил и вприпрыжку побежал вниз по лестничным ступеням рядом с автоматическим эскалатором. При этом еще оглянулся, не забыв одарить взглядом запомнившегося ему безработного. Удивительно, как многое можно воспринять и пропустить через себя за один-единственный миг! Однако никто не увязался за ним, да и никто не мог бы сейчас отследить его. Спасительным для него стал сигнал «двери закрываются» — чик-чик — и вот он уже под защитой экспресса. С того самого момента, как у него за спиной захлопнулась дверь, он почувствовал себя значительно увереннее, легче, почти что в безопасности.

Он совершенно неожиданно сел в этот поезд, сразу же отыскал себе местечко, нет, не забронированное, зато позволившее ему побыть здесь наедине с собой, уединиться, чтобы никого не видеть и не слышать, что в общем-то соответствовало его нынешнему душевному состоянию. Когда чуть позже стали проверять билеты, ему пришлось расплачиваться с контролером. Она оказалась опять-таки очень молодой женщиной, почти девушкой, которая пыталась компенсировать свою юношескую свежесть своеобразным оптимистичным шармом, на который, однако, на сей раз он никак не среагировал. На ее вопрос, куда он едет, ответ был прост — Франкфурт. Этот ответ пришел ему в голову как-то сам собой. Он проговорил это чисто автоматически, может, под влиянием пропечатанного на табло названия этого города — Франкфурт, с почти реальной, внезапно охватившей его неуверенностью, что этот поезд вообще направляется именно туда и что он, Левинсон, тем самым производит серьезное впечатление: в ответ толстощекая молодая женщина в железнодорожной форме без колебания выдала ему проездной билет, получив с него дополнительную плату, а вот имел ли он основание для льготного проезда… Этот поезд действительно следовал во Франкфурт, и он, стало быть, тоже ехал туда без бронирования. Тем не менее он занял понравившееся ему место, уверовав, что за ним никто не следит. Если бы даже они полетели, повторил он для себя, полетели во Франкфурт, чтобы подкараулить его там. Дело в том, что он мог выйти где угодно, тогда бы его уже не найти, и он сказал себе: мне удалось от них оторваться, я свободен, наконец-то свободен. Лишь однажды за окном появился лимузин (это был «мерседес») кремового цвета, совсем ненадолго, но потом снова исчез из виду, когда улица резко нырнула под железнодорожные пути.

Его взгляд устремлялся на меняющийся горизонт, на складки и перепады ландшафта, фактически же он смотрел внутрь себя, и до него все явственнее стало доходить: существовал некий план, кто-то пытался им манипулировать, сориентировав всю его личную жизнь на одной точке, — это был Кремер. Доказательства были сосредоточены в его квартире. Он, Левинсон, ходил за ним по пятам, отслеживал, изучал его книги, делал записи, хранил (!) их — все это были достаточно убедительные свидетельства того, что тот стал его навязчивой идеей… Все началось с книжного шкафа, продолжилось в раздумьях об отмеченных фрагментах текста и закончилось пока что конкретной датой в его календаре. Кто-то целенаправленно ориентировал его на Кремера как на жертву. Но кто являлся жертвой? Кремер или он, Левинсон? Жертва чужой воли, которую он примерил на себя, воплотившись в образе самого Кремера, избрав его в качестве своей навязчивой идеи. Однако продолжала ли существовать эта сосредоточенность на Кремере, которой он беспрестанно терзал свою душу, в чем так глубоко был убежден и во что так неистребимо уверовал, — или же она осталась только в воспоминаниях? Ведь сознательная вера в какие-то вещи меняет их суть, а знание отдаляет… Хотя чужая воля уже давно наложилась на его жизнь как известная мучнистая роса, что можно было сказать по этому поводу? Теперь этому конец, конец! Он ни за что больше не последует пути, предопределенному этим самым Бекерсоном, кем бы тот ни был… Или все останется по-прежнему?

Бекерсон — это имя между тем прилепилось к тому самому, а ему, Левинсону, только сейчас, во время поездки на поезде, стало понятно, что больше ему просто нечего сказать, что он уже давно не может четко и ясно объяснить, откуда взялось само это имя: произошло ли оно от того самого, который наверняка хотя бы раз воспользовался этим именем, или же тот самый лишь позаимствовал его, Левинсона, мысль, чтобы впоследствии взять себе это в любом случае выдуманное имя?

Он, Левинсон, вспоминал об этом имени как о собственной выдумке, хотя и, так сказать, в техническом смысле; оно было своего рода воспоминанием о воспоминании. Откуда еще взяться этому имени? Однажды он даже разыскивал его в телефонной книге и, разумеется, не обнаружил между Бекерсом и Бекертом.

Он сидел на своем месте, смотрел в окно, не воспринимая происходящего снаружи, полностью погрузившись в собственные мысли.

Тринадцатого числа в среду он обнаружил запись в своем календаре, причем с восклицательным знаком: здорово он одурачил его, своего друга Бекерсона, да еще ввел того в заблуждение. На его лице появилась ухмылка при одной мысли о разочаровании Бекерсона. С ухмылкой во все лицо он сидел в своем укромном углу и тем не менее ощущал себя в каком-то дурацком положении. Ухмылка — это нечто, характеризующее межчеловеческие отношения, а ухмылялся он в отношении господина Бекерсона, который физически отсутствовал, а присутствовал только виртуально. В этом и заключалась суть иллюзии, — жизнь в воображаемом, нереальном мире… Затем, пока он сидел на угловом месте вполне реального вагона экспресса, ему снова пришло в голову вполне материальное оружие черного цвета — самозарядный пистолет калибра 9 миллиметров, модели «парабеллум», может быть, «лающее» во имя войны? И снова на его лице появилась жалкая ухмылка, удивительно изменчивое настроение! А ведь это прецизионный механизм с необычайным затвором, напоминающим коленный сустав. Но что он представлял собой? Модель CZ с магазином, которая мирно, совсем не воинственно осталась лежать у него под кроватью, о чем он вообще забыл. Но находится ли она, эта штуковина, все еще там? Мог бы и прихватить ее с собой! Он сознательно оставил ее там, дома, где она соответственно и должна находиться… Тут на его сомнения внезапно наложилась (неизвестно откуда взявшаяся) неприятная мысль: а не подсматривает ли кто-нибудь за мной? А вдруг кто-то здесь читает мои мысли? Он настороженно оглянулся, уж не наблюдают ли за ним, не отслеживают ли его мучительные метания.

Потом он снова размышлял обо всем очень долго. В поисках разгадки достал календарь, с которым, слава Богу, не расставался, перевернул несколько страниц назад, ничего не обнаружил, даже страничку с пресловутой датой, она висела у него на зеркале в прихожей. Даже переписанный индекс содержал лишь нумерацию страницы. Все это ни к чему не вело, не было никаких зацепок. Так пробегали часы, и он, глубоко вздохнув, проговорил: ага, ведь сегодня в 10 часов! А ведь есть и другие пути и средства, чтобы избежать этого, подумал он, но сразу среагировал: но ко мне это не относится! То был испытанный способ — убежать, уехать, короче — исчезнуть.

В середине дня он добрался до Франкфурта. С дорожной сумкой на плече, руки в карманах пальто (он путешествовал налегке, если что-то потребуется, можно будет купить), из-под широкого свода крытого перрона нырнул в полуподвальный этаж, напоминавший вытянутую преисподнюю, где и прислонился к ближайшему высокому столику закусочной. Едва завершив эту поездку по железной дороге, он ощутил потребность подкрепиться, ну хотя бы заморить червячка на скорую руку, — про себя он называл такие трапезы штрафными. И вот, оставаясь в пальто и кашне на шее, он оказался в этом красно-бело-голубом заведении, ставшем таким по воле хозяев бистро. Здесь можно было съесть пирожки-крокеты и выпить бокал виноградного вина «Пино», и он не переставал удивляться, как его сюда занесло — в эту искусственную преисподнюю, мрачный подвал. Затем его взгляд привлек пейзаж на плакате — скалистая безжизненная местность и каменный дом. Он воспринял это как знак (!), под которым были начертаны слова: «Добро пожаловать в Нормандию!» Квантовый переход, сразу же пришло ему на ум, и это подействовало на него умиротворяюще. Впрочем, он задумался, что бы это могло значить — квантовый переход. Тем не менее попробовал вслушаться в отдельные слоги этого понятия и затем, удовлетворенный, проговорил: а почему бы, собственно говоря, и нет?

Признаться, его ничто не притягивало во Франкфурте. Поэтому, собрав свои вещи, он стал выяснять, где находятся ближайшие железнодорожные кассы и справочное бюро. Когда он вошел в автоматическую дверь, его память снова пронзило это слово, это имя — норманн, Нормандия. И ему немедленно захотелось туда, в этот мифический край, туда, где союзники… Он всегда с огромным интересом проглатывал все материалы о дне высадки союзных войск в Европе и осуществлении этой операции, о плоскодонных десантных катерах с широкой носовой частью… Томми и американцы, увешанные тяжелым оружием, взбегали на пляжи, превращая их в плацдармы. Это была Нормандия, откуда разворачивалось наступление, западный форпост Европы, если не географический, то геополитический, своего рода трамплин, с которого начинались военные походы еще Вильгельма Завоевателя и через который впоследствии союзники покидали Старый Свет. Он просто испытывал желание продвинуться в западном направлении, чтобы достичь самой крайней точки, крайнего предела, за которым только море… Он положил столовые приборы в тарелку, отнес все в судомоечное окошко и поднялся наверх. Там нашел железнодорожные кассы и просто сделал очередной шаг. Ему лишь показалось странным, как просто все складывалось: самой большой проблемой во всей этой истории оказалось название станции — станции назначения; как спросил железнодорожный служащий: а что за станция назначения? О таковой, к сожалению, он, Левинсон не имел понятия.

Лучше всего Шербур, как бы повинуясь собственному внутреннему порыву, проговорил служащий. Можно было подумать, что он сам, того гляди, отправится в это путешествие… Название Шербур вызывало доверие, в конце концов, почему бы и нет, подумал он и, кивнув, подтвердил свое согласие, словно больше не из чего было выбирать. А вот как туда добираться? С пересадкой? В Париже? На Северном вокзале? И с парижского вокзала Сен-Лазар прямым ходом в Шербур? Если бы все так получилось, одним махом ты уже в Шербуре, здорово! Тут в его сознание закралась нерешительность (железнодорожный служащий этого не уловил). Он вдруг задумался: в этом случае придется пересечь границу, даже две, ведь границы еще никто не отменял. Слава Богу, что пистолет остался дома, эта тяжелая железная штуковина.

Итак, отправление лишь вечером, ночным поездом в Париж; несколько часов он посвятил прогулке по Франкфурту, для него чужому и как раз поэтому знакомому городу. Именно в этом заключалась сущность городов: абсолютное незнакомство, означавшее не только неизвестность, но и наличие антропологической структуры, нечто вроде основной модели, наиболее знакомой каждому. Быть чужим означало лишь находиться в самоизоляции, в одиночестве. И только лжезнакомство избавляло человека от незнакомства. И вот он бродил по Франкфурту, чужому для него городу, разглядывал местных жителей, которые в своей массе производили впечатление куда-то и зачем-то спешащих, что он (сам в роли праздношатающегося) воспринимал особенно остро. Оказавшись на улицах Франкфурта, он продолжал петлять, как и прежде, старался смешаться с толпой в пассажах, заметая свои следы в универсальных магазинах, причем везде ему мерещился Бекерсон.

Сегодня ему вспомнился город Франкфурт прежде всего как пересечение: Кайзер- и Гаунусштрассе, Майнчерштрассе, Театерплац, высотный дом напротив, банк, внизу в пассаже бутики, подвал и башня, как небеса и ад, — это были самые запоминающиеся ориентиры… Чуть выше Эльбештрассе он ощутил, что его словно выплюнули, он оказался на уровне обиженных и зомбированных… Затем он направил свои стопы назад мимо дешевых кинотеатров в сторону вокзала. А найдется у тебя хотя бы марка? В качестве спасения он вспомнил о желании кое-что купить. Ему нужна была шапка, которую он мог бы затолкать в сумку. Головной убор помог бы ему защититься от дующих в Шербуре ветров. Но он так и не смог ее нигде найти.

Наконец поезд подошел к перрону. Странно, а ведь можно было сделать выбор в пользу Парижа, просто сесть в поезд и поехать туда… Он забрался в вагон и мгновенно уснул, так и проспал всю ночь — за окном остались Льеж, Намюр, Шарлеруа, Южн, Мобёж. Только когда поезд останавливался, с перрона доносились отдельные голоса и шаги, потом поезд снова трогался, и он снова засыпал. Утром состав прибыл в Париж, к обеду — в Шербур. Потом он, не теряя времени, пересел на автобус, чтобы увидеть темный блеск моря и прилегающий к нему штормовой ландшафт. В Сан-Вастеля-Хуг он вышел из автобуса и, глубоко вздохнув, ощутил на губах вкус соли. Неспокойная, но мягкая погода, ветер довольно свежий, однако теплый, все же теплее, чем он ожидал… Добрался до Фирвил-ля-сюр-Мер. Нормандия и это местечко сразу очень понравились — лес, дюны и пляж. Омаха-Бич — это здесь? Он перелез через остатки бункера, долго бродил по этому полю чести и кровавой схватки в поисках следов былых сражений. Он пытался себе это представить: Hey boys, go this way, see that damned machine gun, get out of here, bullshit, come on…[6] Но пляж безмолвствовал, ни эха, ни рева, ни шума в ответ. И вдруг ему пришла в голову еретическая мысль, что всего этого на самом деле никогда и не было. Хотя кое-что и происходило здесь и еще кое-где, но для него оставалось недосягаемым и даже выдуманным. Все это не имело больше последствий для него или для кого-нибудь еще — здесь gingen keine Jeisten mehr über das Wasser, и, лишь напрягшись, он мог разглядеть сквозь полузакрытые веки нескольких оборванцев, прятавшихся по углам, каких-то опустившихся неудачников, просто жалкую кучку сомнительных типов — в общем-то откровенно печальное зрелище.

Расхаживая взад и вперед, он набрел на заброшенное военное кладбище — памятное историческое место с прямоугольными крестами на многочисленных могилах. Потом заглянул в маленький военный музей этого населенного пункта, где были собраны образцы применявшегося оружия, каски, техника, железные осколки; за стеклами витрин лежали фотографии и письма, карты местности, планы боевых действий, обмундирование, штандарты. Он постоял на этой много повидавшей земле, полистал брошюры на различных языках, чтобы проникнуться духом того времени, и пришел мысленно лишь к одному выводу: история сложена из готовых блоков, из давно уже застывших метафор и подведенных итогов — это и число погибших, и груды проржавевшего металла, и куски бетона. Едва он натыкался на что-нибудь для себя, как встречал то же самое в путеводителях — все было задокументировано, давно утратив свою достоверность. Казалось, что существует лишь история давно выраженных мыслей, повторяющихся образов и метафор — старых, затасканных и бесконечно поблекших. Попадавшиеся навстречу обыватели приветливо кивали ему, явно не местному; он снял номер в гостинице «Trou d'or», выпил вина, съел ужин, приготовленный по рецептам местной кухни, после чего стал потихоньку успокаиваться. Окружающий ландшафт действовал на него умиротворяюще. Конечно, когда-нибудь придется возвращаться в Гамбург, в этот трудный для жизни город. Наверное, когда у него кончатся деньги, так сказать, иссякнет банковский кредит, о чем он, правда, пока не задумывался. Жил он скромно, дни напролет посвящал прогулкам, ходил до изнеможения, желая, чтобы так продолжалось подольше. Однажды ночью он позвонил Лючии из телефонной будки — 004940 и так далее. Он смолчал; растворившись в ночной темноте, напряженно вслушивался в звучание ее голоса, который показался ему неожиданно отчетливым и ясным, словно они находились совсем рядом через стенку. Она спокойно проговорила только одно: это ты? И назвала его имя два или три раза, прежде чем повесить трубку. А до того он спросил самого себя, как бы он среагировал теперь на ее голос. Некоторое время спустя он, Левинсон, вдруг решил, что ему это в общем-то безразлично… Значит, разлука состоялась, так что его имя, два или три раза произнесенное Лючией, стало последним из того, что он услышал из ее уст. И тогда он с облегчением сделал вывод, что все кончилось и это в порядке вещей.

Вблизи и вдали от него возвышались дюны. Он забирался на них и спускался вниз. Сами дюны порождали всякие мысли. Иногда при ходьбе перед ним возникал иной ландшафт — ему виделся город с его улицами, людьми, в которых он узнавал Бекерсона, Кремера, себя самого, а также избранные всеми ими пути, словно отмеченные на карте. Маршруты накладывались друг на друга с пересечениями, поворотными пунктами — сплошная топография. Он спрашивал самого себя: а что бы сказал Бекерсон, если бы узнал, что жертве удалось оторваться от него?

Он уже больше не привлекал внимания, хотя, судя по одежде, явно был не местным, с высоко поднятым воротником и кашне на шее, но в таком или почти таком виде по этим деревням проходили и другие. Постепенно в нем затухло и эйфорическое возбуждение, восстановилось душевное спокойствие, появилась, как ему казалось, степенность, а временами даже тихое разочарование. Его взгляду вновь открылось кое-что, например, времена года и небеса, селения, гостиницы, рыбаки и море. Когда же возникали соответствующие вопросы, он немного уклончиво давал понять, что пишет книгу sur l'invasion,[7] что, наверное, могло показаться самым убедительным объяснением его здесь пребывания. Он ощущал едва заметную улыбку в адрес того, кто ждал или хотел чего-то иного, чего-то скрытого за семью печатями. Эти люди с готовностью предлагали ему помочь: l'invasion, ничего себе тема, если что будет непонятно, без колебаний может спросить… Ах, дорогие мои, думал он про себя: если что мне будет непонятно?

За столом в гостинице он временами делал кое-какие заметки, наверное, чтобы производить более серьезное впечатление на окружающих, а может, чтобы держаться от них на расстоянии: Psst, psst, monsieur Kremer travaille…[8] Фактически в порыве высокомерия или взвинченности, но вместе с тем из осторожности сразу же по прибытии он представился как М. Кремер — немыслимое дело, и как только подобное могло с ним случиться? Когда его спросили, чем он тут занят, он по-дурацки заметил, что приехал сюда pour ecrire quelque chose. — Ah oui, un ecrivain, interessant, monsienr, ecrit un livre…[9] — причем для детей. После этого разговора все старались не беспокоить постояльца, в то время как он сам следил за тем, чтобы являться на завтрак без опозданий.

Некоторое время спустя последовал вопрос: а как же называется книга? Какая книга? Ну, которую он пишет… Ах, книга, ну, наверное, «Горная книга»… Он внутренне ухмыльнулся, смекнув, что такая манера говорения — сущее для него спасение вместе с неизменной попыткой мысленно сосредоточиться: ну что ты от меня хочешь, Бекерсон, почему именно я? Как утопающий, он не понимал этого, его мозговых извилин просто не хватало, чтобы себе это представить. Но его успокаивал дружеский настрой окружающих, они поверили всему, что он рассказал. Он оплатил свой гостиничный номер на трое суток вперед, при этом снова ощутив на себе вопрошающий взгляд и удовлетворение произведенным платежом. Предположительно не столько из-за конкретной суммы, сколько из-за самого факта финансового расчета, корректности и аккуратности клиента. Он заранее получил необходимую сумму из банкомата, который, к его удивлению, имелся и в этой глуши и который в ответ на его расчетную карточку и тайный код выдал ему настоящие шуршащие банкноты. Очень приятно, что ни говори!

Он решил остановиться в первом же попавшемся ему на глаза постоялом дворе, на параллельной улице, с вывеской «Trou d'or» над воротами. Типичная деревенская гостиница, хозяин и хозяйка спокойные, дружелюбные люди, у них было трое детей — сын и две дочери, которые с любопытством разглядывали невесть откуда взявшегося в их краях гостя. Других клиентов здесь не было, только под вечер заходили целыми семьями на ужин. Рассаживались чаще всего вместе за немногими большими столами, и только он занимал свой столик поменьше, на одного. Окна комнаты выходили во внутренний двор, где себя вольготно чувствовала шумная воробьиная стая. Из маленького окошка можно было видеть заросшие плющом стены и крыши каких-то построек, в том числе заброшенные погрузо-разгрузочные площадки. Потолок в комнате имел легкий наклон, скос был отделан деревом, скрипучий пол поражал неровностью! Кроме этого семейства и его взрослого сына, и еще двух человек, скорее всего коммивояжеров, которые однажды завтракали вместе с ним, он был единственным постояльцем, который рано уходил из дома и обычно поздно возвращался. Он много ходил по всей округе, каждый раз удлиняя и изменяя свой маршрут. По сути дела, он преследовал одну цель — отыскать собственный жизненный ритм, приближая к себе убегавшие дни через прогулки, отдых, регулярные обеды… Вскоре он нащупал свой индивидуальный маршрут сквозь дюны и уже никогда не отклонялся от него: в обратном направлении вниз по деревенской улице в сторону проселочной дороги, затем мимо последнего на краю деревни дома прямо в лес. Миновав какое-то поле слева, он продолжал свой путь мимо двух крестьянских дворов, потом рельеф чуть повышался, и тогда, обогнув ледниковый ландшафт и маяк, он, преодолев небольшой подъем, добирался до своей дюны. Там открывался вид на море, который каждый раз поражал его и по-новому волновал душу. Каждый раз в зависимости от настроя ветра и облаков море представало перед ним в неповторимом виде. Оно казалось то тяжелым как свинец, то было залито ослепительным блеском. Иногда шторм напоминал о себе пенистыми гребнями и нависшими над водой черными облаками.

Там он забирался на то, что еще осталось от бункеров, натыкаясь при этом на заграждения — свидетельства былых времен. Он бродил по этой свалке истории, поднимаясь на самые высокие ее точки; поворачиваясь лицом к морю, разглядывал танкеры и сухогрузы, суда-контейнеры, из которых по крайней мере два-три виднелись на горизонте. И тогда на него вновь накатывались прежняя мучительная эйфория и странное возбуждение — а собственно, по какой причине? Бекерсон в любом случае был от него далеко, что он делал теперь без него? Однако со временем он все же ощутил, что сумел немного отдохнуть, отдалившись от источника переживаний; нервы успокоились, он стал лучше спать после суеты накануне…

Это была та самая прямая как стрела жизнь, основанная на спокойствии и умеренности. Он размышлял об этом, когда бродил по окрестностям, воспринимая себя как монаха, члена некоего оккультного братства. На него благотворно действовала невозмутимость живущих у моря людей и еще — равноудаленность по всем направлениям.

Бокал красного вина на обед, послеобеденный сон — все это, воспринятое от Кремера, стало уже его достоянием. Он вскоре отложил в сторону книгу о Нормандии на немецком языке, купленную в привокзальном киоске в Шербуре. Его не интересовала история мировой войны, но то, что ветер заметает следы на песке, а время стирает память в головах людей… Что еще доказывало увиденное (куски бетона в дюнах, остатки колючей проволоки), кроме давно минувшего несчастья?

Едва ли больше чем образ, кинообраз без особого смысла — оливковые человечки, снова и снова пробегающие по пляжу в тяжелой амуниции, треск холостых патронов, клубы дыма, море огня… — все это вымысел, ни грана правды, как и собственная отсроченная жизнь, как Бекерсон, Франкфурт и эта поездка к морю.

Наконец-то он понял: его жизнь оказалась такой же бессмысленной, как и сама история… Хотя весь мир видел глубокий смысл в течении истории, он-то все воспринимал глубже: история предстала перед ним зияющей пустотой, самотеком, который, впрочем, мог причинять имевшим к ней (к истории) отношение мучительную боль… Хотя он отдавал себе отчет в спорности этого утверждения, может быть, его неуместности, тем не менее, поскольку он его сформулировал, это утверждение все решительнее вторгалось в его сознание. Например, как следовало воспринимать реалию «гитлеровский концлагерь»? Ведь к этому оказался причастен его собственный народ — немцы, о да! — причем все. Они все были причастны, все немцы, даже те, кто выступал против этого, ибо создавали лагеря для других, полагая, что те другие не имеют права быть немцами и быть людьми. Тем самым право на то, чтобы быть людьми, они признавали только за собой, проявляя при этом непостижимую жестокость… Как молодой человек он себе представлял или по крайней мере пытался представить, как сознательно планировалась это презрение к людям и их уничтожение. При этом он мысленно то и дело повторял: но это ведь твои люди, те же самые, которые и сейчас вокруг тебя. Он реально представлял себе, как это причиненное миру несчастье, неохватное и непостижимое, довлело над всеми ними.

Начавшись с инициаторов, эта беда вовлекла в свою орбиту многочисленные жертвы, в итоге распространившись на всех и вся — на самих зачинщиков, жертвы, их наследников… Поэтому зародилась и его как немца мучительная размолвка с этой Германией и с немцами, а фактически со всеми людьми. Ибо происшедшему однажды в отношениях между людьми суждено быть в мире — даже воспоминания не осталось о прежней невинности! А именно потому, что однажды произошедшее перестало быть обратимым, оно глубоко въелось, как неизлечимая рана, или шрам, или повреждение этой жизни… Однако при всем желании он не мог увидеть в этом проявление истории, сказочное, в какой-то степени рациональное осмысленное и позитивное действо. Ему виделся в этом исключительно несчастный случай, откровенная беда для всех — и для тех, которые погибли от нее, и для тех, которые были вынуждены с ней жить.

Несколько дней он ни с кем не разговаривал, никого ни о чем не спрашивал, не покупал почтовых открыток, никому ничего не писал, не слышал немецкой речи. И вот однажды до его слуха все же донеслись привычные звуки… из кафе с видом на открытое море. Немецкая супружеская пара в пуховиках, в зимних шапках и шарфах на шее, а также в перчатках. Они сидели через два столика от него, выпивали, громко разговаривали, уверенные, что их никто не подслушивает. Видимо, он, Левинсон, сошел для них за француза, поскольку никак не реагировал на то, как они по-немецки (!) расспрашивали официанта, какой им выбрать маршрут. Что они здесь делают, спросил он самого себя, зачем их сюда занесло? И словно продолжив свои размышления: а чего ради он сам оказался здесь? Может, и я тоже заблудший? Потом парочка ушла.

Это был своеобразный, чудный день — он совершил долгую прогулку, с каждым днем прогулки становились все продолжительнее. Он снова и снова останавливался, чтобы сделать кое-какие записи. Иногда ему даже казалось, что он больше писал, чем двигался. Потом он снова забирался на земляные валы и естественные возвышения, иногда сверху подолгу разглядывал море — холодные солнечные лучи, как на картине, падали на горизонтальную поверхность воды. Впоследствии удивляло лишь одно: как точно он, по сути дела, предвидел все, что с ним затем случалось, хотя до этого не имел об этом никакого представления.

Суда покачивались на ветру, перед окнами кают метались буревестники, ниже растянулись пляжи, здесь — пляжное кафе на сваях, рядом заведение, где можно выпить чашечку черного кофе и рюмочку вина. Он сидел у окна, удачно скрывшись от весеннего разгула природы, чуть-чуть расслабившись от неожиданно нахлынувшей теплыни и алкоголя. Он разглядывал картину за окном, серый простор моря с белыми гребнями, в глубокой дали черные корпуса судов на фоне безбрежного горизонта. Потом его взгляд упал на брошенную какой-то парой бульварную немецкую газету. Он ни за что не побежал бы за ними, чтобы не услышать снисходительное: можете взять ее себе! Наверное, забытая, а скорее всего ничего не стоящая газета. Позже он размышлял на эту тему: а может, она была подброшена специально для него, и он как бы невзначай подобрал ее и присвоил, поскольку однажды развернул и потом снова сложил, при этом настороженно озираясь.

Если кто-то поднял брошенную кем-то грязную, измятую газету, принес ее домой и положил рядом с собой на подоконник, он наверняка окинул бы беглым взглядом хотя бы отдельные заголовки, знакомые и незнакомые темы… после чего, однако, когда она там уже полежала, решил все-таки, полистав ее прямо на месте, почитать и удостовериться кое в чем уже здесь, на расстоянии: мол, посмотрим, что там напечатано… Хотя он размышлял о своей келье, о своей комнатке с потрескавшейся от ветра крышей, любопытство оказалось сильнее. Поэтому он без особой охоты раскрыл зачитанную, измятую, испачканную газетку и стал просматривать все материалы; не без чувства высокомерия пробегал глазами большинство статей, новости из его невнятных родных мест. Пробегая газетные строчки, он зримо представлял себе родные места, страну и людей. Фактически в сложившихся условиях ему очень четко представилась чрезвычайная удаленность кафе «Атлантик» от всего вокруг. Так он все более цинично и отчужденно вчитывался в материалы о преступлениях, обманах, ужасах, об этой бесконечной цепи подлости и заинтересованности, открытой и тайной, легальной и криминальной. В итоге он снова сложил целиком прочитанную газету и уже отбросил было в сторону, когда его взгляд упал на одно сообщение.

Строка на последней полосе, вставленная уже после подписания номера в печать, явилась типичным образчиком самой последней информации. В ней сообщалось о смерти Йона Кремера… Он снова медленно развернул газету, лежавшую на его коленях. Вдруг в уши ворвался резкий крик чаек. Он снова пробежал сообщение глазами, проводил его взглядом в такт биению своего сердца. Сначала он не воспринял ни одного слова, но затем вдруг понял сразу все. Сказано было очень просто: как только что стало известно, в среду в Гамбурге скончался известный писатель Йон Кремер… Представитель издательства заявил, что во второй половине дня тринадцатого числа прислуга обнаружила Кремера мертвым в квартире его гамбургского издателя. О вероятных причинах смерти оставалось только догадываться. Однако было известно, что долгое время писатель страдал от тяжелого заболевания. Кремер был известен как автор многочисленных книг, отмеченных целым рядом премий. Совсем недавно имело место его публичное выступление, в последнее время он работал над автобиографической книгой. Выход его, вероятно, последней книги издательство анонсировало на осень этого года.

Сложив газету, он еще сидел подавленный, трудно сказать, как долго — несколько минут или полчаса, как громом пораженный, словно с ним произошло что-то чрезвычайное. Он безотчетно наблюдал за полетом чаек, удивляясь лишь тому, что мысль о смерти Кремера, еще до осознания намечающейся связи собственной смерти с историей его жизни, наполняла его устрашающим и в нормальных условиях ни в коем разе недопустимым странным чувством удовлетворения, что он пережил кого-то, а сам остался в живых, продолжал жить, и лишь после этого ощутил состояние личного беспокойства.

Он твердил про себя только одно: теперь-то это и случилось, по-настоящему случилось. И еще, оно тем не менее случилось, добавив к сказанному: и я в это вовлечен — я, я, я! Словно в истерическом состоянии он считал себя собственно пострадавшим. Им овладела эта мысль, настолько переполнив жалостью к самому себе, что за столиком у него хлынули слезы из глаз, мешавшиеся с гневом, который он испытывал к самому себе, и еще со стыдом из-за собственной слабости. Он повернул голову в сторону, сделав вид, что ему попала соринка в глаз. Постепенно успокоился. Осмотревшись, убедился в том, что никто здесь на него не обратил внимания. Ему стало страшно одиноко, он почувствовал себя бесконечно покинутым и обманутым, кровь буквально барабанила в висках, он ощущал себя как бык на бойне, которому уже приставили ко лбу приспособление для умерщвления. Хорошо еще, что никто просто не заметил его, безродного немца, который, сидя в каком-то кафе на атлантическом побережье, пытался переварить неприятную новость или отмахнуться от нее. Чего ради, собственно говоря? И когда же это стряслось? Газета была пятничная, значит, с момента ее выхода прошло несколько дней. Как стало известно только сейчас. Это событие в любом случае произошло еще раньше, а он даже не представлял себе, какой сегодня день. Поэтому он отсчитал несколько дней назад, вычтя из общего количества число дней, проведенных в Нормандии. Пожалуй, все произошло в день его отъезда. А это была среда. Он мгновенно саркастически прикинул, что все случилось где-то после десяти часов.

Просто безумие — это вторжение необратимого в сферу нормального, определенного в случайное. Ему мгновенно стало ясно: истинно было лишь необратимое, и еще — в мире нет ничего более истинного, чем смерть. Она и только она являлась постоянной величиной; очевидно, каждая религия предопределялась данным обстоятельством, этим единственным непреложным основанием. В конце концов, что еще кроется за всеми блестящими достижениями в экономике и политике, кроме чрезвычайно прискорбных, ввиду их вечной обреченности, беспомощных попыток избежать смерти? И что иное в конечном итоге представляло собой насильственное накопление богатства, кроме смехотворной попытки подстраховаться на случай смерти?

Нет, теперь, в этот особый миг, свою практически завершающуюся поездку в Нормандию он видел совсем в ином свете. Сейчас в этом заграничном окружении он воспринимал собственную бессмысленность и избыточность. На его взгляд, трудно было представить себе что-либо более дурацкое, чем просто сбежать из дома! Дни пробегали бесполезно, впустую, а он носился по норманнским дюнам… Казалось, это само собой разумеется, необходимо немедленно вернуться домой, чтобы больше разузнать об этом там. Он оказался вовлеченным в эту историю и воспринимал эту вовлеченность уже как своего рода ответственность — не в последнюю очередь по отношению к Кремеру, по отношению к конечности собственной смерти, этого единственного конечного, необратимого и трудного для понимания обстоятельства… Вероятно, они — власти! — давно втянули его, Левинсона, во всякие взаимоотношения и уже поджидали его. С другой стороны, как ему было реагировать? Он не мог не вернуться, сдаться полиции, рассказать ей о каком-то чужаке по имени Бекерсон, как он его называл, который избрал его объектом для манипулирования, а потом еще обманул… Все вокруг жгло как огонь: памятка на зеркале в прихожей — сегодня в 10 часов, написанная шариковой ручкой! Неоднократно проявленный им живой интерес к Кремеру и его книгам, которые он чаще всего носил с собой.

Их что, теперь выбросить? Но куда? И какой от этого толк? Бесчисленные заметки, см. «Горная книга» 234, записи в календаре, может быть, даже более многочисленные, чем ему самому было известно, и, наверное, самое худшее: оружие CZ калибра 75 под его кроватью, если только оно все еще там лежало! Что он должен был им сказать, правду? О ком — о Бекерсоне? А кто это? Как вообще его найти?

И все-таки он понимал, что вернуться необходимо, он же не мог издалека… Какая грубая ошибка с ним снова приключилась: уехал, все бросил. Наверное, это была самая непростительная промашка. Если он сдастся полиции, его посадят, ведь для них он давно виноват, поскольку одно не вызывало сомнения и не вызывает сомнения до сих пор: Йон Кремер никогда бы сам… А если это совершил другой, третий! Но кто? Может, Бекерсон? Или же он, Левинсон, обнажил себя, слепо апеллируя к истине, просто уповая на то, что истина все равно пробьет себе дорогу? Не повторялось ли это вновь и вновь? Да, для рожденных после смерти отца, наверное, когда-нибудь, а вот для имеющих непосредственное касательство, к сожалению, уже слишком поздно. Картина на пути к гостинице: пикирующие чайки; рыбаки, видимо, уже выгрузили улов, отбросы скинули за борт… Душераздирающий крик чаек за обладание рыбешкой; в ужасе он обхватил руками затылок, а жестокая птичья стая, завладев добычей, уже уносилась прочь.

Он был готов к тому, что его арестуют прямо в поезде, направлявшемся к границе по маршруту — путешествие в никуда. Они давно уже располагали информацией о его существовании. План Бекерсона, без сомнения, отводил ему роль палача Кремера. Потому они и преследовали его по пятам. Но с другой стороны, что реально они могли ему предъявить? Пистолет все еще находился у него дома. Впрочем, почему он не прихватил его с собой, чтобы с наслаждением выбросить в Атлантический океан? А если Кремер с его помощью… Или там в его квартире уже давно лежало другое, настоящее оружие, которым было совершено преступление? И вообще, можно ли было с определенностью доказать, что Кремер не из этого оружия… а если все же из этого, если его оружие было вовсе не его, если произошла подмена оружия еще до того, как ему отправиться в поездку… А если рядом с трупом оказалось его оружие, пистолет CZ-75 с его отпечатками пальцев? Насколько реальной могла быть столь подлая интрига? Мыслимо ли было все это безумие, возможен ли такой поворот? Как вся полнота жизни могла свестись всего лишь к нескольким косвенным уликам? Выходит, ничего больше не значат стопроцентная определенность, душевность и правдивость. Их потеснили суждения, подозрения и стечение обстоятельств. У него еще никогда не было так мерзко на душе.

Между тем ничего не происходило. Поезд пересек границу, но никто даже не заглянул в его паспорт. В какой-то момент он лишь с удивлением отметил, что состав снова несется по территории Германии. Некоторое время спустя он уже въезжал в какой-то город по мостам, мимо вольной гавани, пакгаузов, складов и кранов, разных зданий специального назначения.

Крытый перрон вокзала выглядел как обычно — никто его здесь не ждал, никто не спешил ему навстречу. Он чуточку больше времени провел в состоянии крайнего одиночества здесь, где все встречали друг друга и заключали в объятия в этом месте встреч. Он, как когда-то, снова постоял на мосту, обратив взор на железнодорожные пути; не оборачиваясь, как восемь дней назад, прислонился к стальному грязному поручню эскалатора, потом заглянул на пути, где все осталось по-старому, почти все, только… Возможно, он производил впечатление пассажира в ожидании пересадки, чтобы по возможности не привлекать к себе интереса, растворившись в атмосфере безопасного мгновения своей жизни.