"Книга Бекерсона" - читать интересную книгу автора (Келлинг Герхард)
10
Тогда, во вторник утром, в своем карманном календаре он обнаружил запись, которая по сути являлась памяткой; она всегда оставалась дома, потому что ему не хотелось постоянно таскать ее с собой. Эта запись, помеченная следующим днем, то есть средой, показалась ему незнакомой и странной, он терялся в догадках. На части страницы, отведенной поддень недели «среда» (она пришлась на тринадцатое число), он наткнулся на краткую запись, сделанную, как ему сразу же стало ясно (при этом мнении он остается до сих пор), не его рукой. Когда он сделал для себя это открытие, речь могла идти только о вторнике, фактически же запись была привязана к последующему дню, то есть к среде.
Напротив дня недели «среда», в левом нижнем углу странички календаря, имелась до сих пор ему совершенно незнакомая и поначалу абсолютно непонятная запись—сегодня в 10 часов. Она была сделана карандашом, бросались в глаза легкие подчеркивания и восклицательные знаки. Он был в полном недоумении. Запись показалась ему чужой, ошибочной или просто неправильной… Какое-то бессмысленное заблуждение. Ему не приходило в голову ничего из того, что могло иметь отношение к этой записи и этой дате. Пока он размышлял и взвешивал, что скрывалось за этими словами, — а вдруг он ошибся только в неделе или месяце? — ему так и не пришло в голову ничего толкового. Запись не наводила его ни на какие мысли, не содержала смысла, не таила подсказки. Поэтому загадочную запись он поначалу выбросил из головы и выкинул из своего сознания… Да, как ему вдруг вспомнилось и лишь сейчас пришло в голову, в первый миг того эмоционального состояния он взял в руки резинку и стал стирать, устранять это сегодня в 10 часов точно так же, как он представлял это ранее в отношении собственной памяти — стереть запись (та же формулировка!). Но эту запись, причем аутентичный текст — сегодня в 10 часов — он сразу же, основываясь на своем смутном предчувствии о допущенной ошибке, собственноручно переписал чернилами по тому же самому месту, где первоначально она была сделана карандашом, чтобы сохранить ее и таким образом обладать ею, а также для того, чтобы вернуться к этому свидетельству в случае необходимости… В общем, это мера предосторожности, которая, если смотреть на нее через призму сегодняшнего дня, воспринималась не без иронии, о которой он вдруг вспомнил в связи с тем, что она, как ему казалось, бросала своеобразный отсвет на него и на все, что с ним произошло тогда и происходит до сих пор.
С другой стороны, у него было такое ощущение, что он все же наткнулся на фрагмент текста, о котором была речь, еще до того, как обратил внимание на его датировку, хотя, по сути дела, ему было известно, что раньше всего он узнал о дате, но потом снова упустил ее из виду. Так оно и есть: вначале дата, и затем снова ее выпадение из памяти, потом текстовой фрагмент, и в заключение этого цикла уже в который раз — дата. Лишь такая аргументация могла оказаться логичной, любой другой подход был неуместен, в пользу этого говорило и его искреннее удивление, о котором он так живо вспоминал, поражаясь тому, сколь несовершенной может быть память! Как странно, словно все было вовсе не его, не имело отношения к его жизни: от внимания могли ускользать вещи, словно они кого-то не касались, будто некто проживает свою жизнь параллельно или мимоходом. Однако он не задумываясь сразу же отбросил эту мысль, кстати сказать, как и все прочие. Ведь, очевидно, существовали разные мысли философского содержания, которые, однако, не давали импульса, никогда, нигде и ни в коем случае не способствовали продвижению вперед.
Тогда, примерно в то же время, он наткнулся на месте в тексте, — это было, по-видимому, в понедельник или во вторник, а именно незадолго до или вскоре после неожиданного обнаружения обозначенной даты. Это было логично и не могло быть иначе, ключевым являлось слово «после», потому что впоследствии, после нахождения указателя фрагментов текста, он вновь вспомнил отмененную дату. Да, все могло выглядеть только так, поскольку лишь тогда ему вновь пришло в голову — сегодня в 10 часов. Однако, по сути дела, он обнаружил одновременно и запись о дате, и указатель фрагментов текста, причем последний в кафе, в артистическом кафе, куда он иногда заходил в предобеденное время, чтобы за чашкой кофе поразмышлять о смысле жизни и кое-что пописать.
В тот вторник он зашел в свое кафе до обеда (именуя его своим, потому что это кафе неизменно притягивало к себе постоянных посетителей). Как называлось кафе, не суть важно. Ну так и быть, кафе было известно под именем «Philippi», если это кому-то интересно знать. Впрочем, чего ради делать из этого тайну? Кафе представляло собой помещение с натертым дощатым полом, где активно торговали спиртными напитками. Посреди возвышалась железная печь. Это было шумное, не очень солидное заведение, где в такое время столики в основном пустовали, но обращали на себя внимание некоторые юноши, заходившие сюда в полдень, чтобы позавтракать, и отдельные постоянно курившие молодые женщины с длинными волосами, которые, погрузившись в мир собственных переживаний, казалось, были заняты только собой. Одним словом, «Philippi», расположенное неподалеку от колокольни, с крыши которой однажды сорвался пласт льда, он раскололся еще в воздухе, прежде чем коснулся земли… В этом артистическом кафе часто сменялась обслуга, главным образом женского пола, и нередко длинноволосая бородатая клиентура мужского пола в длиннополой верхней одежде. В общем, это было кафе «Philippi» с его словно приобретенными в лавке старьевщика разномастными столами, стульями и скамейками, где под настроение он, Левинсон, иногда уединялся в утренние часы, усаживаясь за свой любимый столик в углу у окна. Через грязные желтые стекла он наблюдал за тем, как перед ним на тротуаре пересекались потоки пешеходов, проходивших мимо каким-то чудом сохранившихся многочисленных кактусов и пушистых растений. Его взгляд устремлялся вовне, а не внутрь, где он частенько сиживал за чашкой кофе в предобеденные часы. Тогда он в огромных количествах потреблял черный кофе, при этом никогда ничего не ел и не пил спиртное. Иногда он с вдохновением фиксировал целые колонки слов и предложений, за которыми следовал водопад искрящихся мыслей, озарений. Но в этот раз (это был понедельник или вторник), когда он раскрыл свою записную книжку, то глаз прежде всего остановился на маленькой записи, которую он, по-видимому, сделал некоторое время тому назад: указание на какую-то страницу, очевидно, «Горной книги» Кремера. Он хотел, чтобы это отложилось в его памяти, но память подвела. Между тем выдалось морозное весеннее утро, когда на небе тем не менее светило солнце. Он, как и прежде, долго бродил по улицам.
Тогда он по привычке носил с собой папку-скоросшиватель с зеленой картонной обложкой, у которой были черные несминаемые утолки и выпуклая задняя стенка. Эта папка сохранилась у него до сих пор, и он демонстративно разворачивал ее, не таясь от остальных клиентов кафе, наверное, чтобы создать видимость сосредоточенной занятости или подчеркнуть неспадающее умственное напряжение по формированию мысли на основе прежних записей. И вот, раскрыв свою папку, причем на самом первом подшитом листе, о котором уже и не мог сказать, видел ли его когда-нибудь прежде, он наткнулся на отмеченное шариковой ручкой упоминание одного текстового фрагмента, которое уже выветрилось из его памяти. Это было какое-то место из известной «Горной книги» Кремера. Он ни на минуту не сомневался, что речь шла о легко запоминающейся странице 234 (из-за возрастающей последовательности чисел). Там так и было отмечено — см. Горн, кн. 234, причем эта отметина была подчеркнута вместе с аббревиатурой Горн. кн. Правда, ему бросилось в глаза, что по сравнению с упомянутой записью в его календаре эта по крайней мере напоминала его почерк. Не вызывало сомнения, что запись, своего рода ссылка, была выполнена собственноручно им, Левинсоном (в чем он в любом случае был уверен), а не кем-либо еще и без использования какого-либо шрифта, причем без мужского или женского участия, как гласит корректная на этот счет характеристика… хотя он никогда, в том числе и впоследствии, не принимал всерьез возможность того, что этот чужой почерк мог быть женским. Само собой разумеется, что он вновь и вновь задавался вопросом — а если это Лючия?.. — но затем отбрасывал такую версию.
И вот Левинсон сидел там в своем пиджаке свободного покроя (правда, иногда он предпочитал появляться в более легком свитере). У него перед глазами стояло вроде бы знакомое очко шрифта вместе со стершимся из памяти указанием на текстовой фрагмент, которое тем не менее, но может, именно поэтому, казалось ему еще более незнакомым. Он ощутил неистребимое желание непосредственно познакомиться с отмеченным таким образом фрагментом, прочесть его, чтобы разобраться в том, почему ему так хотелось запомнить это место, или как раз наоборот. Внезапно это указание показалось ему чрезвычайно важным, и его успокоило, что память сыграла с ним новую, вторую необъяснимую шутку. Он сидел в своем углу озадаченный, помешивая кофе, хотя и пил его без сахара и молока, очевидно, горюя при этом о когда-то и чем-то утраченном. Тем не менее его воспоминания поблекли, рассеялись и превратились в нечто беспредметное, пораженное слепотой. Сегодня его фантазия иссякла, хотя он еще мысленно напрягался и даже пытался облечь ее в слова. Так, он вдруг совершенно неоправданно бросил в гущу посетителей кафе «Philippi» громко и отчетливо: сегодня мне ничего не приходит в голову! Словно в подтверждение этой реплики захлопнул свою папку и осмотрелся, давая понять, что ему приятнее было бы уйти домой, чем продолжать здесь сидеть без всякого вдохновения. Фактически же он лишь искал повод в тот же миг покинуть кафе, причем с единственной целью: немедленно отыскать отмеченную страницу и во всем разобраться.
Тем не менее он не стал торопиться, помня о своих привычных окольных путях. Дело в том, что он делал своеобразный круг, огибая свой жилой район и квартал. Перед тем как войти в квартиру, он еще немного покрутился и приблизился к ней, намотав несколько концентрических витков, — недостатка в предчувствиях у него никогда не было! Поэтому он не слишком спешил и отправился бродить по всяким улицам и улочкам, мимо разных витрин и даже по универмагу. Он вновь погрузился в столь дорогую его сердцу (ложное успокаивающее средство!) одномерную стерильность и неподвижность, эту беспредметную насыщенную лжереальность. Но он ни о чем не беспокоился и вовсе не порывался их разыскивать. Просто (наверное, как и большинство здесь) он старался отвлечь свое внимание, уносясь куда-то в сторону и как бы расслабляясь, праздно разглядывая с давних пор знакомые ему витрины. И неизменные часы над входом! Он прочесывал целые отделы универсальных магазинов, наслаждался благостным состоянием анонимности и сугубо виртуальным бытием… Риск столкнуться в дообеденное время с каким-нибудь знакомым, тем более в помещении универсального магазина, не опасаясь при этом человеческих контактов, был невелик. И в этом ведь тоже заключалась идея: универсальный магазин как общественное место и интимная оказия монадического существования в качестве ультимативного укрытия. Временами он прикасался к вещам, кое-что брал в руки, ощупывал какие-то образцы материи, чтобы убедиться в том, что все было добротно и подлинно, заслуживало приобретения и, следовательно, могло быть оформлено как покупка. В каждом куске материи или вещи ему слышалось, что все это, если только он пожелает, будет принадлежать ему, а это, вероятнее всего, вызывало его циничное отвращение от всего, предполагая отторгаемость любого искушения. И тем не менее сохранялась магия этого мира товаров, воздействия которой было трудно избежать.
Только под вечер он притащился к себе домой с пустой одуревшей головой и смутным ощущением неисполненного намерения. Злой на самого себя из-за постигшей его неудачи прилег на кушетку. И в тот момент, когда он расслабился, ему пришло в голову неизвестное место из текста. Он снова принял вертикальное положение и, слегка покачиваясь, подошел к книжной полке. Сразу нащупав кремеровскую «Горную книгу», раскрыл ее на странице 234.
Он достал ее из ряда собранных вместе книг Кремера, раскрыл и — странное дело: он уже раньше прочитывал этот фрагмент, именно на двести тридцать четвертой странице, которая когда-то уже была отмечена загнутым углом страницы… причем «Горная книга» словно сама раскрылась перед ним на нужном месте.
Еще стоя перед книжной полкой, он раскрыл книгу, потом неторопливо еще раз отложил ее в сторону. Прошел в кухню. Его охватил, наверное, какой-то страх, профетическое предчувствие, сначала он хотел устроиться немного поудобнее. Поставил чайник, потом, к собственному удивлению, закрыл жалюзи (это среди дня!) и включил неяркий свет: ему не хотелось, чтобы сегодня за ним откуда-нибудь наблюдали. Он укутался в свое одеяло цвета красного вина и высоко закинул ноги, рядом поставил свежезаваренный чай. Только теперь он мог взяться за страничку из «Горной книги», которую вначале лишь пробежал глазами. Он старался постичь настоящий смысл слов и все связанное с ним, при этом не закрывая глаза на эмоционально дозированную оттеночность. Он все быстрее пробегал строчки; теперь предложения казались ему простыми и легкими для понимания. Прочитывая текст вновь и вновь, он постепенно начал его понимать.
Данный фрагмент текста представлял собой краткое описание того, как применять огнестрельное оружие. Наиболее известная часть «Горной книги» была посвящена исполнению смертной казни или судебного приговора и являлась не содержавшим каких-либо эмоций, малозначительным и сухим изложением, откровенно формальным и сугубо теоретическим по своему духу. Этот фрагмент лишь описывал факт, действие или поведение в связи с тем, что, как следовало из текста, душевнобольной не долго думая пристреливал свою жертву, не успевавшую хотя бы пригнуться и осмотреться. Или еще одна ситуация из «Горной книги» — с какой уверенностью заявляет о себе совершенно абсурдное, однозначно серое и ординарное начало, далекое от позитивной человеческой сути, когда на первый план выдвигаются глобально мотивированное бессмысленное действие и очевидный акт отчаяния, непостижимая неизбежность которого, вероятно, подвигнула автора на подобное изложение.
В этом месте книги Кремер (его стиль поражал приятной текучестью) повествовал о смертной казни предположительно одного сумасшедшего, вследствие чего можно было даже усомниться в действительном авторстве Йона Кремера. И тем не менее это был его стиль — безумная, взвинченная до беспредела ситуация, когда некто вытащил из кармана оружие, с которым до сих пор только игрался и из которого теперь уже без колебания, так сказать, с глубочайшим убеждением выстрелил в другого человека, который только что сидел перед ним, слепо и безгранично ему доверяя… Такой акт убиения человека при тщательном рассмотрении красной нитью проходил через всю книгу Кремера. То была его языковая парфорсная охота — получение удовольствия от чтения, проникнутого фантазией (!). Вся книга оказалась сплошным описанием машины убиения. Хладнокровная манера письма, авторская мысль не отклонялась ни вправо, ни влево, только прямо, устремленная на достижение цели, — типичный ранний Кремер.
Он с удовольствием остановился на одной детали — мозговая масса летит в направлении стены, все правдиво, как в реальной жизни, почти забавно. Так он все воспринимал, вбирал в себя до того момента, пока… вдруг стало муторно, сразу выступил пот, и он уже не мог продолжать чтение. Мучительный страх пополз по его спине, — да это просто немыслимо, тот, кто таким образом угрожал ему, видимо, безумец, просто помешался… Он прочел, как все это делается — о Кремер! Постепенно ему становилось все ясно… Его охватил смертельный ужас, до его сознания все решительнее доходил фатализм происходящего, холод… Он, который до сих пор воспринимал все как нечто большее, чем игра, вдруг ощутил холод пространства, полное одиночество — нечто злостное, идущее в активный рост: записка, указание на «Горную книгу», все это было очевидно. Так он впервые должным образом прочел этот фрагмент и частично даже понял, но еще не осознал его, снова углубился в содержание книги и с самого начала, на этот раз заново, прочел ее как нечто целое, неторопливо и сознательно. Постепенно до него дошло, что он прочел о своей казни, что эта книга и есть казнь, правда, не его собственная, а чья-то еще, но и его в том числе.
Поначалу он еще лежал в растерянности под своим шерстяным одеялом во власти предчувствий и порывов, которые не мог соединить воедино, пока наконец, взвешивая сам образ этого слияния, другими словами, вникая в чисто интеллектуальное усилие лицезрения как редкостного процесса, не добился разрешения этой загадки — его осенило, он объединил все происходящее и уловил суть. Внезапно резкое ощущение познания обрушилось на него как ледяное дуновение воздуха, причем некоторое время спустя наиболее характерным оказалось восприятие этого испуга, вызванного не столько самим фактом познания, сколько растянувшимся во времени процессом. Сложность заключалась в том, что продление любого духовного препятствия предполагало наличие определенного тугодумия, духовной негибкости или неповоротливости, причем любое подлинное познание воспринималось в духе возгласа догадки «Значит, вот в чем дело!» и поэтому естественным образом неизменно запаздывало. Отдельные элементы духовного познания всегда оставались лишь ступенью к знанию. Но знание — это прежде всего благоразумие, поэтому неожиданность познания ни в коем случае не являлась чем-то большим, нежели доказательством ранее проявившей себя глупости. Хотя неожиданный характер познания приводил к устранению невежества и глупости, именно познание неизменно оставалось первым доказательством глупости. По собственному давнему опыту он, Левинсон, в миг, так сказать, гениального прозрения все еще казался самому себе бесконечно глупым, что в общем-то соответствовало действительности, из-за чего всю свою жизнь терзался вопросом, почему он раньше до этого не дошел, ведь суть дела была ясна ему уже давно.
В тот какой-то особо неповторимый вечер он понял, что имеет дело с безумцем, требовавшим от него убить широко известного писателя Кремера с помощью ранее анонимно переданного ему огнестрельного оружия… и только здесь, на этом месте, пистолет снова предстал перед его глазами, и тогда в припадке безумной надежды он вдруг усомнился в том, что вообще имелось какое-то оружие. Он поднялся и, осмотревшись, мгновенно испытал глубокое разочарование и отрезвление: пистолет все еще находился, разумеется, там, куда он его положил — лежал в коробке, завернутый в коричневую промасленную бумагу. Так что все было всерьез.
Оцепенев, он сидел в ожидании зловещего предзнаменования, длительное время не пошевельнувшись, — ничего не делал, ни о чем не думал, ничего не желал. А потом вдруг вскочил с места как автомат, как сама собой заработавшая машина, лишний раз в крайнем отчуждении сосредоточенный на самом себе, а затем, словно ошпаренный, без всякого перехода от сидячего положения с выпученными глазами в духе привычной житейской рутины переключился на какие-то бытовые дела. Занявшись уборкой, он прежде всего привел в порядок квартиру: вначале вымыл всю ванную, отчистил щеткой умывальник и удалил всю грязь с каменного пола, посвятив себя далее совершенно ирреальным делам. Он стал все пылесосить, переставлять книги на полках и вытирать пыль, просматривать все что ни попадя, перебирать, отбраковывать и выбрасывать. Он перевязывал шнурками мешки с мусором и выставлял их за дверь. Затем стал собирать и выкладывать всякие вещи, которые требуются каждый день, он все это упаковывал, затем частично снова распаковывал, после чего упаковывал еще раз. Эти вещи, наверное, могли пригодиться ему в доме Лючии или в поездках, в другой квартире или в гостинице. Он без раздумий уложил кое-что прямо в саквояж, а сверху положил еще «Горную книгу».
В состоянии какого-то явного помешательства он принялся снова убирать всю квартиру и даже попытался уничтожить свои отпечатки пальцев, правда, это не имело целенаправленной и методической и тем более криминологической мотивации, скорее всего за этим порывом стояла потребность предать забвению собственное существование. К этому моменту криминальный аспект настоящей истории с его участием стал развиваться в каком-то абсурдном направлении. Он перестал себя узнавать, да и вообще никто его таким не знал! А когда затем все было готово, он с удивлением отметил, что вознамерился надолго покинуть свою вычищенную и убранную квартиру. Сумка со всем необходимым уже стояла около двери.
Самое тревожное в этой мучившей его ситуации заключалось в том, что он предпринимал действия, не зная во имя чего. Он не мог не действовать, не мог пребывать в пассивном состоянии, как, впрочем, однажды в своей юности, когда стал жертвой несчастного случая: при попытке забраться на резко обрывающиеся шпалеры он с немалой высоты, как жук, упал прямо на спину и тогда от боли не мог ни лежать, ни стоять; трудно было даже дышать, а мог он только одно — ходить, бессознательно и бездумно, делать шаги лишь пригнувшись, кое-как перемещаться, задыхаясь — причем по кругу, поскольку, видимо, только таким образом худо-бедно налаживалось дыхание… Друзья смеялись над ним (вот уж настоящее комическое представление!), а он самому себе ничего не мог объяснить, не мог сказать ни единого слова, не был в состоянии донести до них серьезность своего положения, потому что задыхался. И теперь рядом с дверью он наконец-то начал снова включать и свой мозг. К нему вернулось самообладание, и в какое-то мгновение он задумался о том, что, может, записку все же сочинил он сам… Нет, сомнений на этот счет быть не могло, скорее всего они побывали здесь в квартире, прошлись по его комнатам, посидели в кресле, вероятно, даже звонили по телефону и в любом случае сочиняли эти ссылки на «Горную книгу», пока он по их — указанию? по их воле? — находился где-то вне дома… Наконец ему стало ясно: в прошлый раз, когда его захватила безумная страсть к домашней уборке, наряду с собственными он, разумеется, уничтожил и все чужие отпечатки пальцев, следы ног, короче говоря, свидетельства… Однако имело ли все это еще какое-то значение и что еще надо было предпринять? При всей отвратительности одной его мысли об их присутствии здесь было бы очевидным абсурдом в столь мучительный для него миг вообще допускать такую мысль.
И тем не менее оставались сноски: ведь это явно не его почерк, а Бекерсона! Между тем ему было знакомо даже очко его шрифта, не столько в каллиграфическом смысле, сколько в смысле наклона (см. «Горная книга», стр. 234). Его раздосадовало исследование, затеянное на базе одного текстового фрагмента, это поручение, сплошная тупость да глупость. При всей его практической сноровке этот Бекерсон, наверное, больной человек, скорее всего сбрендил, но оттого он не менее безобидный! Вся его кажущаяся утонченность — лишь хитрость примитивного человека, а вся придуманная им суета — сплошное самодовольство и хладнокровие, что заслуживает и другого названия — смехотворный, злокачественный план, хотя, может быть, и с задатками гениальности, что, впрочем, еще надо было доказать… Кстати сказать, вычленение какого-то фрагмента само по себе еще не грех, однако какой еще смысл вкладывался в понятие «инсинуация»? Преодолев шок, он стал постепенно приходить в себя, — сказывался переход от мистификации к реальности. Тем не менее он уже принял решение под влиянием адресованного ему призыва — Левинсон, Левинсон, не позволь себя одурачить! — причем иногда он вдруг говорил себе категоричное — или я, или ты! — а потом снова в нерешительности колебался. Это были панические мысли, ему казалось, все развивается слишком стремительно, словно на бегу, без глубокого осмысления, так нельзя было мыслить, это значило принимать желаемое за действительное, и тем не менее: отныне он собирался избегать и отвергать мысленную связь с Бекерсоном, ссылаясь на «Горную книгу» — 234. Он достанет записочку из своего скоросшивателя, прикрепит ее к стене, а потом просмотрит все свои записи, порвет их и выбросит одним махом, как отключают рубильником свет — а почему бы нет? — или ты, или я, как он себе сказал… Может, съедете этой квартиры, поменяет имя, старую мебель, обрубит все прежние связи, отключит, как на отдыхе, газ, воду, свет, телефон… Он ухмылялся и прикидывал, что делать: просмотреть все документы, отобрать нужное, сохранить грамоты, акты или оставить все как есть? А может, ничего не трогать, ограничившись только изъятием подозрительного указания сегодня в 10 часов, может, стоит избавиться от этих следов? Но даже в этом не было необходимости, ибо если они все спланировали, осуществили и подсунули ему, подбросив разные сноски и записи, то без труда могли изготовить улики и изобличающие «следы». Итак, он вырвал из своего календаря листок с указанием времени и прикрепил его на зеркало в прихожей — пусть все же знают, что он разгадал их уловку, пусть будут в курсе дела! Пока он не изменял самому себе, все складывалось как надо.
Выходя в пальто из квартиры, запирать дверь на ключ он не стал, только захлопнул. Пока он спускался по лестнице, никто из соседей ему не встретился. Он с легкой душой вышел на улицу и быстро зашагал прочь. Вскоре дом остался у него за спиной. Он выбрал известный ему маршрут. В левой руке у него была папка для бумаг, в которой находились удостоверение личности, дискеты с записью проделанной ранее работы, отражавшей всю его профессиональную жизнь, а в правой он держал дорожную сумку, в которую положил кое-что из одежды да еще кое-какие предметы личной гигиены. Он шагал по улицам, радуясь тому, что надел пальто, это в связи с наступлением холодов было совсем нелишне. Несмотря на панику, на душе у него все-таки было светло и даже почти радостно: снова бегство, уход из дома (со временем это стало его любимой темой)… Теперь все зависело от него, от его правильного решения, он ощущал свою походку, свою энергичную осанку, он воспринимал себя почти как десницу Божью для Кремера, словно благополучие и надежное житие последнего ныне определял исключительно он. Словно его шаги сами устремлялись в том направлении, которое он осознал только тогда, когда оказался на пороге дома Лючии, который без колебаний переступил.
Он поднялся наверх и своим ключом открыл входную дверь, потом закрыл ее за собой и медленно положил ключ на комод в прихожей. Она стояла в дверном проеме и смотрела на него, не выказывая никакого удивления, не задавая вопросов. Она наблюдала, как он положил на место ключ, как поставил на пол дорожную сумку и свою папку, как повесил пальто; она взирала на все удивительно спокойно, без особой радости на лице, затем, не проронив ни слова, первой прошла в комнату и молча села, словно все происходившее не имело к ней ровным счетом никакого отношения. Потом прошла в кухню — ты голоден? — и приготовила что-то поесть, но сама есть не стала. Разговор в общем-то не клеился. Он распространялся о каких-то второстепенных вещах третьестепенной важности, она внимательно слушала, потом убрала со стола, приготовила постель и удалилась в ванную. Он некоторое время посидел у окна, потом отправился следом за ней. Лючия находилась там, устроившись на краю ванны. Он приблизился к ней и обнял. Однако в его объятиях она застыла как лошадь или животное, терпеливо ожидающее активного действия. Потом он отвел ее в комнату и уложил в постель, где она, как и в ванной, оставалась пассивной, демонстративно повернувшись к стене.
Позже, когда они рядышком лежали под одеялом и наблюдали световые отблески, игравшие над ними на потолке, она вдруг спросила его — так что, сегодня — это последний раз? И точно зная, что она права, он постарался отбросить эту мысль, разубедить ее, но Лючия ему больше не верила. Какой умной она казалась ему в ее незнании, будто медиум с реальным предчувствием — и вновь обстоятельства оказывались выше, чем их крохотное желание, чем смехотворно крошечные «я» обоих. Однако он взял себя в руки, якобы не понимая суть дела и вместе с тем желая успокоить ее. Но она никак не реагировала, продолжая молча на него смотреть, пока наконец и он не осекся.
Уже поздней ночью в мучительном полусне (настоящего сна в ту ночь не получилось) он увидел, реально увидел того самого — Бекерсона. Но не настоящего, подлинного, действительного Бекерсона (которого он и не знал), а какого-то (его-то он совершенно определенно видел) — это был явный призрак того человека, в образе которого Бекерсон имел с ним контакт — на оживленной улице, где этот мнимый Бекерсон со своей очаровательной улыбкой объяснил ему, чем надо заняться: он должен был отправиться в десять часов к нему — и он знал к кому. Ему надлежало позвонить по телефону, чтобы придумать соответствующий повод. Значит, Кремер (он произносил эту фамилию с улыбкой) будет один и пригласит его войти, все прочее — это уже его дело… Ему же предстоит в любом случае без промедления подойти к нему и пристрелить. Значит, в ход пойдет оружие. Но у него же есть пистолет? Ну ради Бога, да, само собой разумеется, он даже во сне испытывал глубочайший страх — как это вытащить пистолет, наставить и тщательно прицелиться. Все это неправда, что показывают по телевидению — большинство выстрелов с двух метров прямо в молоко. Если хочешь припечатать кого-нибудь, со стопроцентной уверенностью отправить на тот свет, надо находиться вплотную к нему, и еще важно, чтобы мишень замерла на месте. А ведь никто и не рассчитывал, что все пройдет быстро. Просто усыпить его бдительность без лишних слов, приблизиться вплотную, в четкой последовательности достать пистолет, приставить штуковину к правому (!) виску и мгновенно спустить курок — так единственный (!) выстрел решит исход дела. Потом отчищенный пистолет можно будет вытереть (ему не хотелось, чтобы обнаружили его отпечатки пальцев!) и вложить в ладонь убитого, расправить пальцы по рукояти и спокойно удалиться, словно ничего не случилось. И действительно, ничего не произошло, все это означало и «ноль событий», всего-навсего имело место происшествие, не более. Затем он незаметно уйдет, без всякой спешки, тщательно закроет двери, ведь он заглянул накоротке, никто его не видел, никто не удерживал — все ясно? — и в общем, в том же духе той ночью. Он уже порывался сказать — нет! — и даже закричать: нет, ничего ему не было ясно, ни к коей мере. Только вот в том жутком сне из его горла не вырвалось ни звука, ему не хватило воздуха, чтобы выдавить из себя хоть бы самый коротенький слог. Ему нечего было сказать, он не мог даже намекнуть, что не согласен, чтобы тот хотя бы заговорщически подмигнул ему и спокойно удалился. Весь в поту, он куда-то провалился в этом жутком сне, разглядывая свои собственные изображения и вслушиваясь в свои собственные слова — в общем-то в чьи же еще?
Впрочем, возможно, что в дреме слышатся чужие, не собственные слова, придуманные им самим, чужие слова, которые пригрезились ему… Он воспринимал того, его голос, видел его, того, оставаясь во власти собственного сновидения. Так, ему пригрезилось руководство по исполнению приговора, и от увиденного он проснулся, после чего весь измученный страхом лежал не сомкнув глаз, подавленный и глубоко несчастный, под боком у женщины, которая была ему чужой и с которой его больше почти ничего не связывало. Дата из календаря так и стояла перед глазами — сегодня в 10 часов — и это тесно переплеталось с другим указанием. Оторопев, как громом пораженный, он вскочил, полуголый стал копаться в своих вещах. Найдя свой календарик, он убедился в том, что запись сделана чернилами и им самим — сегодня в 10 часов, причем этот краткий миг до сих пор казался ему горше, чем все прочие. Он вышел в туалет, посмотрел на себя в зеркало — небритое лицо, растрепанные волосы, покрасневшие глаза, до его сознания мгновенно дошло это убожество… которое вместило в себя всю его жизнь. Кто же он, если кому-то позволено представлять его в таком виде, и что вообще от него осталось? А может, в нем пробивались зародыши сопротивления, еще неосознанного решения? Он снова лег рядом с ней, а она обняла, подтянула его к себе и прижалась к нему, как ребенок. Лючия положила на его тело свою руку, демонстрируя таким образом состояние естественного доверия между обоими. В ответ он и не пошевельнулся, чтобы поберечь ее сон. Он безмолвно вдыхал тепло обнаженного тела до тех пор, пока ее спокойное дыхание не убедило его, что она снова погрузилась в глубокий сон, который продолжался до самого утра. Он же все это время ощущал ее теплое дыхание.
Никогда ранее он не ощущал такую телесную близость с женщиной, как сейчас; никогда прежде не осознавал сомнительность их близости, ее преходящий характер, что казалось ему зыбким нечестным состоянием, которое он тем не менее вкушал как проявление единственно возможной близости, раздельного одиночества. В четыре утра, так и не поймав сон, он осознал, что то самое время — среда, 13-го числа, — имело конкретное отношение к его поручению. Он с удивительным спокойствием принял к сведению, что именно сейчас, в этот момент, этим утром — сегодня в 10 часов — он должен выполнить возложенное на него поручение… Себя, праздно возлежавшего на кровати, он воспринимал как туго соображающего, жалкого идиота-киллера и всерьез задавался вопросом об источнике своего тугодумства.
Он понимал: только безумцу с больным, извращенным мышлением могла прийти в голову идея убить писателя. Кого могло бы заинтересовать такое — разве что душевнобольного и психопата без тормозов… А что происходило с ним самим, может, он уже давно тронулся умом, у него просто съехала крыша? Именно в этот миг, той ночью, лежа на кровати, той единственной ночью и только там, он испытал ужасный страх, когда вообразил себе все это, страх от осознания какого-то безумного комплекса помешательства, одержимости болезненной страстью и навязчивым психозом. И как логичное следствие, еще более чудовищный страх перед совершением еще более жуткого поступка, возможно, даже ненамеренно, так сказать, неумышленно, ведь он сам являлся объектом манипуляции извне! Впрочем, ему было известно, как легко проделать то, к чему никогда не лежала душа! Как далеко пойдет проявление этой воли и чем обернется? Вообще говоря, способна ли чужая воля так сильно поработить его собственную личность и собственный индивидуализм? Или вначале придется разобраться, если с этим произошла задержка? И тогда что делать? Все эти вопросы чередой проносились в голове, снова и снова с исходной точки, которой стало проклятое объявление; да, мучительные раздумья сливались в сумбурный хоровод изображений, несущихся и неподвижных, несмотря на тщетные попытки придумать что-то иное и вообще выдавить из себя хоть какое-то подобие мысли. Чем решительнее он пытался осмыслить свою проблему, тем обреченнее казалось усилие, которое порождало лишь беспомощное кружение да ощущение надвигающейся опасности…
Все последующее по сравнению с нынешним казалось ему третьестепенным, эта ночная кутерьма оказалась началом безумия.
Так что он все понял, а еще окончательно осознал в тот утренний час после мучительной ночи под боком спящей Лючии: суть поручения, имя, роль, отводимую в этой истории оружию, назначенное время и детали разработанного плана. Он наконец понял все это и осознал, почему на протяжении нескольких дней и даже недель чувствовал себя таким рассеянным, почему его терзали внутренние противоречия, в нем давно что-то бурлило и протестовало… Но что есть этот новый страх (!), если бы он ничего не заметил, если бы так и не обнаружил намеки и запись на календаре с указанием времени, если бы не нашел и не расшифровал соответствующее место в «Горной книге», если бы не разобрался во внутренних взаимосвязях и не воспринял их всерьез… Но до него все дошло, он все принял именно всерьез, и даже если бы не понял, Бекерсон это пережил бы — просто он составил бы новый «график», такая возможность у него была… Ему обязательно надо было проверить, не попадались ли в его записях какие-то более ранние, уже просроченные даты, на которые он не обратил внимания. И еще — почему его свихнувшийся ментор не «спустил» конкретные, согласованные по времени даты? Ведь при этом случайный произвол был как раз символом жестокости.
И наконец, у него на душе стало легче от внезапно пришедшей в голову мысли о том, что все необходимые для жизни вещи были при нем — минимум носильных вещей, переносной миниатюрный столик. В этом он увидел подтверждение своего предчувствия: ему уже давно все было известно. И вот он лежал на кровати рядом с Лючией, в его глазах стояли слезы… Ему было непросто в этом признаться, но это были слезы. Он действительно лежал в темноте и плакал. Это не было ни нервным потрясением, ни истерикой. Слезы были проявлением слабости, беспомощности, нерешительности, своенравия. Так обычно плачет ребенок. Наконец он заснул, погрузившись со все еще влажными глазами в сонное забытье. Между тем он воспринимал эту реакцию как прощание с юностью…
Он проспал до девяти утра и даже дольше. И даже толком не понял, что Лючия встала и ушла, а он только почувствовал, как она тихонько, чтобы не разбудить, чмокнула его в лоб. Он же, прикинувшись спящим, снова мгновенно заснул. Некоторое время спустя, отдохнувший, пробудился в удивлении от всего происходящего. Он поднялся, принял душ и оделся, чем фактически и закончилась та страшная последняя ночь, прежде чем постепенно она стала заканчиваться как все обыкновенные ночи.