"Книга Бекерсона" - читать интересную книгу автора (Келлинг Герхард)

9

Поручение было отправлено ему как бы мимоходом. Он, Левинсон, сидел в рыбном ресторане, в который иногда наведывался. Ресторан, где было много столиков, представлял собой обширное помещение. Посетителей было много, они быстро сменялись. Там его и подозвали к телефону: …здесь есть такой господин Левинсон? Удивленный, он вышел в коридор, который вел в кухню. Там над узким карнизом на стене висел телефонный аппарат. Как только он начал: да, слушаю, на другом конце провода мужской голос произнес только одно слово: Кремер! Внезапно охрипшим голосом он ответил: какой там еще Кремер? И еще: кто это? Словно не понял, о чем идет речь. Однако извне еще раз раздалось: вам понятно, Кремер! После чего абонент повесил трубку.

Так, стоя в узком коридоре перед телефонной раковиной, он получил это сообщение, продолжая прижимать трубку к уху. Из кухни доносились разные запахи. Он спиной ощущал ресторанную суету, совсем рядом с ним торопливые шаги, заметный сквозняк гулял по коридору от носившихся по нему людей. Он расслышал даже реплики недовольства посторонним типом, который вторгся в их профессиональную сферу. Потом до его слуха донесся из зала какой-то невнятный говор, а он, Левинсон, все стоял как громом пораженный, словно в каком-то ином состоянии — будто перенесенный в иное столетие, вдруг подумал он, острейшим образом воспринимая все вокруг.

Он еще очень долго неподвижно стоял в коридоре, чувствуя, как официантки и официанты мелькают у него за спиной с пустыми и полными подносами, все еще прижимая к уху трубку, из которой уже давно ничего не доносилось, кроме какого-то шипения, шуршания или щелканья. Только теперь до него дошло, он все понял, мгновенно воспринял все уже неизменное, но не хотел и не мог осознать случившегося. Поэтому продолжал бессмысленно прижимать телефонную трубку к уху, все еще вслушиваясь, а оттуда доносилось исключительно ритмичное «пи-пи» и больше ничего. Наконец он неохотно повесил трубку на крючок, что означало своего рода окончательный разрыв прежней связи с анонимным абонентом, которая, по-видимому, хоть давно уже не существовала, но лишь теперь этот разрыв получил свое однозначное и окончательное подтверждение.

Потом он без труда отыскал свое место в зале ресторана и некоторое время сидел в глубоком раздумье, уткнувшись взглядом в тарелку: Кремер! Чем дольше он так сидел и размышлял (по правде говоря, с самого начала), тем более определенными и окончательными казались ему былые предчувствия и догадки. Значит, Кремер. И хотя, признался он самому себе, данная взаимосвязь не оставляла больше абсолютно никаких сомнений, все же его захватил неудержимый (!) поток разных мыслей, ощущений и закипавшего в душе возмущения. Вместе с тем напоминало о себе и нечто иное, этот чудовищный, абсурдный и сбивавший с толку соблазн распоряжаться чьей-то жизнью и смертью.

Вокруг него вроде бы все осталось как было. Многочисленные посетители в упорядоченном беспорядке продолжали сидеть за своими столиками, ели, пили, говорили или молчали в полном соответствии с закономерностями приема пищи, почти как обычно, и ему, испытывавшему определенный налет любви к справедливости, это казалось в порядке вещей. Он подумал буквально следующее: что ж, так оно и есть, вам и положено здесь сидеть и кушать то, что вам подали, это правильно и справедливо… — мир обезумел, а именно потому, что сам он нормален, поскольку остался неизменным и ни на что не реагировал. А сейчас он сидел среди них и принимал решение о судьбе жизни — если не чьей-то, то по крайней мере своей! Он был уверен: кто-то из числа знакомых подкарауливает, наблюдает за ним и даже видел его. Он-то и потребовал выполнить задание, о котором исполнитель и не догадывался, хотя на самом деле очень хорошо был осведомлен о сути задания — значит, тот, кто сейчас, наверное, за ним подглядывает, отслеживал его мимику, движения и действия, знал его и понимал всю подноготную происходящего. Тем не менее он, Левинсон, не стал внимательно рассматривать сидящих в зале, а всего раз обвел их взглядом. В любом случае он ничем себя не выдал, ничем не обратил на себя внимание, демонстрируя самообладание и гордость.

Эти люди все с ума посходили, он бы действовал иначе, это однозначно. Впрочем, присутствовало ощущение (ему просто необходимо было об этом сказать), что теперь все уже позади и его единственным спасением является правда, правда и ничего, кроме правды. У него была еще одна идея — отправиться туда, то есть к Кремеру, для совершения нечто абсурдного. Речь шла о том, чтобы удивительным образом наехать на него втайне… Уже сама возможность и, строго говоря, лишь она давала ему чувство собственной значимости. В этой задумке была заложена какая-то гнусность, которая начисто перечеркивала законы человеческого сожительства. Что это значило — душевный атавизм? Может быть, завуалированный реликт? Словно о своих правах заявили доисторические времена, как бы доложили о своем возвращении. Впрочем, это ощущение очень скоро улетучилось, а им овладело чувство безграничного отвращения, вследствие чего сама мысль о том, что он мог бы оказаться на уровне этих людей, показалась ужасной.

Каким-то образом он сумел расплатиться, при всей изнурительной суете официантка озабоченно посмотрела на него и на тарелочку со счетом. Вот в чем дело, заботливый тип, констатировал он про себя со слабым оттенком здорового цинизма, в результате чего ее любезность стала ему в тягость: нет, нет, все было вкусно, даже замечательно — просто он больше не хочет, он сыт и доволен, нет, все было о'кей. Ах, как назойливо и тягостно, он слишком однозначно воспринял ее и самого себя и весь окружающий земной мир, чересчур уж корректно. Они это знали, его заказчики, — что он сидел именно здесь, — они избрали как бы невоспроизводимый, неповторимый путь, доведя до него информацию, которой он должен был располагать. Итак, сутью их сообщения явился Кремер.

Он сразу уловил, что именно Кремер стал его человеком, ключевой фигурой его задания.

Он еще посидел за столиком, вернее, до того как рассчитаться, мгновенно вскочить с места и покинуть этот рыбный ресторан, размышляя или нет, уже знал, даже видел, что он, точнее сказать, как он механически отправлял в рот куски пищи и с отвращением их разжевывал. Он физически ощущал, как его рассматривают и разглядывают, но был вынужден продолжать жевать, чтобы соблюсти правила приличия и поддерживать видимость. Только вот пища показалась ему вдруг сухой и какой-то слипшейся (видимо, дело было в выделении слюны), и тогда он всерьез задумался, собственно, чего ради он здесь. Он продолжал обгладывать рыбный скелет, который с края был обжарен и для сохранения вкуса еще обмазан пикантным соусом, подобным майонезу. Он разглядывал лежавшие на краю тарелки рыбные кости, которые сам выковыривал и обгладывал. Неожиданно он ощутил в себе отвращение и с трудом дождался момента, чтобы расплатиться по счету. Он вышел на улицу, где впервые огляделся. Ведь где-то они же должны быть — Бекерсон. Каков он, какая у него походка, какой головной убор носит — шапку или шляпу, на кого похож — то ли это заурядный тип в куртке из материи цвета хаки, то ли холеный джентльмен с замашками бизнесмена, с претензией? Ему любопытно было бы об этом узнать, однако ноль информации и никого на горизонте… Вокруг полно людей, но ни один из них ни в коей мере не напоминает ему хотя бы чем-то Бекерсона.

Самым неприятным было сознание того, что за ним наблюдают, что некто следит за ним и его преимущество заключается в том, что он его видел и видит. Это был искусный прием: всегда видеть других, самому оставаясь невидимым. Он снова и снова из чисто спортивного интереса делал крюк, как бы обходя неизвестного на повороте, внезапно притормаживал за углом дома, успевая посрамить своих потенциальных преследователей, и тем не менее успех был однозначно нулевым. Он спустился к Альстеру (река всегда была внизу, к ней всегда приходилось спускаться) и расположился на скамейке. Судя по всему, этого ему вполне хватило для вторжения таким образом в его, Левинсона, сознание, чтобы в результате без труда уйти от любой слежки. Это как тонкое острие иглы, призванное причинить раздражение или травму… и он, Левинсон, сразу уловил, что сейчас должен проявить хладнокровие и как ни в чем не бывало высказать следующее: вот видишь, мне известно, что ты здесь, но меня это нисколько не волнует… Раздумья там на скамейке, где совсем рядом плещется река, — если кому-то суждено совершить нечто определенное, в центре внимания, без сомнения, окажется вопрос о сути метода заказчика: уступчивости его жертвы предполагается достичь лишь абы как, с помощью шантажа, послушания и принуждения, или же согласие жертвы вытекает из добровольного признания чужой воли, и не должно ли согласие заключаться в собственном активном и позитивном осознании согласия, в усвоении задания и в собственном участии в его реализации? Все обстоятельства однозначно говорили в пользу последнего, в результате чего действия Бекерсона приобретали свой смысл.

Он как одинокий странник подчеркнуто медленно выбирался из внутренней части города, вниз по набережной Альстера. Несмотря на трескучий мороз, присел на скамейку с целью выяснения, не следит ли кто за ним, не пожелает ли кто-нибудь вступить в разговор — это была его робкая надежда. Затем он продолжил свой путь мимо безлюдных понтонных мостов и лодочных причалов внешнего Альстера, вышел на пристань речного флота, для которого в это время года навигация уже закончилась. За спиной у него стоял непрекращающийся гул транспортного потока, а впереди — смертельно холодная тишина речной глади. Он стоял между небом и землей, обводя взглядом противоположный берег, который упирался в горизонт. Он ни о чем не думал, уступая напору собственных ощущений… Фактически основные его мысли представляли собой лишь артикулированное восприятие, то есть повернутые в языковую сферу неясные, смазанные чувства. Продолжая вышагивать по набережной, он спрашивал самого себя: что это, Господи, за имя? Кремер, чего ради? И только сейчас до него дошло. Само собой разумеется, это еще не было само задание, это была всего лишь мысленная подсказка: ему предстояло еще привыкнуть, но вот к чему? Он был призван сформировать представление о таком действии в самом себе, внутренне осознать это представление и таким образом сосредоточиться на нем… Все это являлось безумным и бесчеловечным планом, который мог родиться только в чьем-то больном воображении. Только вот он ни в малейшей степени не усомнился бы, и тем не менее одно это имя — Кремер, его Кремер, интуитивный преуспевающий человек… Нет, пока еще ни слова не было сказано о конкретном времени, ни о какой точной дате. Только упоминание Кремера, чтобы ему просигналить: нам точно известно, где ты, мы в любой момент можем тебя встретить, мы видим тебя, ты в нашей власти, ты под нашим наблюдением. Только вот кто мог быть заинтересован в том, чтобы ликвидировать такого безобидного человека, как Кремер, да еще таким вот откровенно вычурным образом? И чем еще могло все это закончиться? Может, обернуться тривиальной шуткой? Пожалуй, это едва ли было возможно, ведь звонивший в любом случае четко назвал имя: Левинсон, какой там еще Кремер? Кто это? В конце концов напоминание имени еще ни о чем не говорило, в этом не было никакой юридической зацепки! И если в своей гражданской жизни (о Господи, да что за чудо эта гражданская жизнь!) он, Левинсон, чему-нибудь научился и что-нибудь понял, то, наверное, все же это: в конечном итоге все, что не имеет под собой юридической основы, что лишено договорности и подписи, что не является отражением фаустовского духа, то не в счет, недействительно, ничто и вообще только декорация и фасад. Может, такой взгляд на вещи ошибка?

Расплывчатость эмоций: если этот Кремер — его Кремер (Кремер!), тогда ведь возникал вопрос о том, чтобы его предостеречь. Тогда как насчет противной стороны?.. В таком случае чего, собственно, хотели от него? И вообще, насколько все это всерьез? Это надо понимать уже как задание или испытание с целью проверки, как далеко он готов зайти. Он пытался представить себе абсурдность подобного шага… Сколь нереально было бы это, сколь невероятно, что он усомнился — может, он все это себе нафантазировал? Потом в его ушах снова зазвучал голос, какой-то неестественный, резкий, с придыханиями: вам понятно, Кремер?! Он мгновенно смекнул, как и предполагалось. Тот, иной, там, видимо, был безумцем, сумасшедшим, помешанным, и ему, Левинсону, вскоре предстояло стать таким же… Имя капиталиста-магната (это еще куда ни шло, если бы вообще не противоречило здравому смыслу!) он, наверное, все-таки воспринял бы, равно как и политического деятеля, прокурора, наследователя, супруга, партнера, но вот такого писателя, как Кремер? Того, кто что-то дал, подарил миру нечто ценное, без чего этот мир был бы беднее? Кто этого хотел? Тем хуже, если он оказался безумцем. А что же этот Кремер? Словно он сам был этим заправилой. Не углубляясь в суть вопроса, он, Левинсон, представил себе вероятность этого, но потом вновь отбросил данную мысль. Отверг, как и все прочие, не понимая, что предпринять… А может, обратиться в полицию? Однако чем он располагал, какими доказательствами? В его оценках сквозила мания преследования, болезненная навязчивая идея. Может, обратиться за помощью к другим? К кому? Ну конечно, к Лючии, да, к Лючии! Его вдруг мысленно неудержимо потянуло к Лючии. У него отложилось в памяти, как в свое время он бродил по Шультурблатту в Эймсбюттеле и вспоминал ее, ее теплоту, кожу и тело.

Та прогулка ему запомнилась еще кое-чем. Пока он бродил, он не видел ничего — ни домов, ни деревьев, ни людей, — его глаза, как поглощающие свет черные дыры, словно впитывали в себя взгляды. По сути дела, он был занят исключительно собой, словно у него началась линька. Будто весь укутанный и в шляпе, он переставлял ноги, перекатывал ступни с пятки на носок, отмерял все возрастающее расстояние быстрыми, размашистыми шагами, снова и снова отталкиваясь от земли, от этого шара, умножая достигнутый километраж — такое впечатление оставила о себе эта прогулка, которая все жила в нем и до сегодняшнего дня ассоциировалась с положительными эмоциями. Конечно, он отдавал себе отчет в том, что подобные блоки воспоминаний не являются однозначными, а эти конкретные мысли могли возникнуть во время прогулок по тропинкам или тротуарам. Но если такой образ был связан исключительное конкретной датой, степень достоверности и уместности, наверное, вызывала сомнение? Что же в итоге говорило против?

Кремер. Вероятно, упоминанием этого имени звонивший хотел лишь донести сообщение: предположительно — подлинный Кремер, но кто он? В кругу его знакомых не было никакого Кремера, да и почему местом действия оказался ресторан? Нет, послание было более чем однозначным: они снова дали о себе знать ради того, чтобы напомнить о себе, чтобы с ним встретиться и вызвать смятение, чтобы оказать на него воздействие, вторгнуться в его мысли и сознание… если оно вообще существует — сознание, в его память, желания и чувства. Они подбросили ему имя, как собаке кость, чтобы напомнить, и он это мгновенно вспомнил: его неуверенность являлась составной частью их плана, они намеревались нарушить его покой, вызвать раздражение, отвлечь внимание от себя и переключить на не принадлежащую ему среду. Именно так он увидел и воспринял все происходящее и наконец-то начал этому противостоять. Счет уже действительно шел на месяцы… Вся эта история тянулась с ноября: октябрь, ноябрь, декабрь, январские морозы, февраль… Время летело почти незаметно, он даже не обратил внимания на смену времен года, но вот в один прекрасный день поднял глаза и с удивлением увидел, как буксир через Альстер тащит из зимних эллингов к причалу целую флотилию маленьких шлюпок. Или они просто хотели ему показать, что он уже в их власти? А может, Кремер всего лишь пароль, чтобы дать о себе знать… только напоминание, увещевание? А намеки, знаки, книги Кремера? Долгое привыкание? И в какой-то момент последовало поручение, исполнение которого возлагалось на него… Таков был их план, они стремились отвести его внимание от себя, заморочить ему голову, подчинить своей воле, поработить его инстинктивное восприятие и сделать его зависимым от стороннего внушения. Они хотели им завладеть, сделать одержимым болезненной страстью, убить в нем волю, превратить его в послушное и сговорчивое орудие.

Впрочем, он был готов признать, что в какие-то моменты он даже заигрывал с этой мыслью, реально представляя себя… виновником, исполнителем воли третьей стороны при отсутствии собственных неблаговидных целей, бесконечно самоотверженным, послушным, совершенным и опасным (поскольку не имел к этому ни малейшего отношения!), что обернулось одинаково отвратительным и заманчивым ощущением и тайным удовлетворением от сознания того, что оказался простым орудием чужой воли. Откровенно говоря, это была развратная мысль, возникшая у него по чьей-то воле. Вообще становилось все более очевидным, что он уже давно приобщился к чужому образу мыслей, позволив увлечь себя в некую тайную трясину, куда его затягивало все глубже. Конечно, занимаясь самовнушением, он в любое время мог бы выйти из игры, но чем дольше затем размышлял на эту тему, тем решительнее в итоге приходил к выводу о том, что такой возможности для него никогда не существовало. Свободная воля являлась прекрасной выдумкой и одновременно фикцией, действительно красивой идеей, но, как он сегодня убедился, едва ли чем-то менее свободным, нежели свободная воля, причем среди сил, которые владели всем, ни одна не являлась столь сомнительной, как свободная воля.

Чего же хотели его заказчики, и кто они? Убедившись в том, что у него в руках не было ни одного серьезного доказательства их активности, он решил, что для него они не что иное, как однозначно фиктивная величина. Они, как черепно-мозговые паразиты, реально проникли в его жизнь, расположившись в его голове. И если даже исходящие от них силы действовали лишь на его нервную систему, они тем не менее давали о себе знать — тянули, дергали и рвали душу. Он ощутил себя объектом хладнокровно спланированного и четко исполненного искушения, которое в итоге обернулось откровенным принуждением. Но, как тогда выяснилось, только он стал самым подходящим адресатом — мишенью этого посягательства и, к сожалению, прощеной жертвой, причем в значительно большей степени, чем это мог предвидеть тот иной, Бекерсон. Пока он оправдывался перед самим собой, в нем нарастала антипатия по отношению к Кремеру, с которым они вовсе не были знакомы! Вероятно, он неосознанно отождествлял жертву (Кремера) с ее причиной (Бекерсон), больше всего ощущая удивительную решимость и нарастающее желание в отношении всего и всех, которые стали бы ему поперек дороги и хотели опустить перед ним шлагбаум. В его душе родились до сих пор совершенно непонятные ему гнев и ненависть, обращенные против всего того, что (трудно сказать, касалось ли это мыслей либо действительности) помешало бы ему в непосредственном осуществлении его задания… Чем извращеннее казалось однажды избранное направление его задания, тем яростнее цеплялся он за его неизменность… Все это, то есть реализацию задания, он каждый раз представлял себе по-новому… В его голове складывалась все более четкая схема действий, и он мысленно каждый раз по-новому приступал к осуществлению, одновременно будучи уверен в том, что заниматься подобным никогда не станет. Он снова и снова до наступления сна спрашивал себя, как будет все это делать, устраивать и осуществлять. Твердо зная при этом, что никогда не станет всем этим заниматься. И всегда эта двойственность: никогда ни во что не вовлекаться, но вместе с тем мысленно участвовать… Ох уж это раздвоение почти на грани сумасшествия.

Однажды под воздействием сиюминутного настроения он зашел в телефонную будку, набрал ее служебный номер и, мгновенно услышав ее голос, оторопел. Находясь в стеклянной коробке, вслушивался в ее голос и молчал. Прижимая к уху холодную от мороза трубку, он ощутил слабое волнение, как едва слышное журчание крови. До ее сознания вдруг дошло: это ты? — проговорила она, и ее голос растворился в электронной тишине; где ты? — и она снова замолчала, в результате чего воцарилась удивительная пустота, в которую оба вслушивались, стараясь таким образом наладить взаимное понимание. Уже потом на Гамбургерштрассе ему встретился некто из его прежней жизни. Он воспринял знакомые черты лица как код: это был приятель одной его подруги, который заговорил с ним и поздоровался, но которого он, Левинсон, безо всякого колебания холодно проигнорировал (реакция, видимо, созрела в нем заранее), словно внушив себе, что это был незнакомый ему человек. Потому без угрызений совести изобразил, что он совсем не Левинсон, а кто-то другой, кстати сказать, на этот образ работали его сапоги, джинсы и куртка. Он взирал на посмевшего заговорить с ним нейтральным пронзительным взглядом, каким разглядывают любого встреченного на улице, так что ничем себя не выдал. Без колебания сыграв эту роль, он, слегка переведя дух, внешне невозмутимо продолжил свой путь. Причем и глазом не моргнул даже тогда, когда этот человек уже в спину крикнул ему: Левинсон! Он сам себе не мог объяснить, откуда у него взялась такая невозмутимость.

Эта сцена произошла на пешеходной дорожке перед магазином, в который он нырнул и спрятался, как обычно во время посещений супермаркетов, где в минуты беспрестанного небытия он проносился лишь мимо витрин и полок с товарами, растворяясь и даже купаясь, утопая в них, как в потоках воды. Он внутренне опустошался, как когда-то телевидение доводило до опустошения сидящих у телеэкрана, и облегченно вздыхал в углу, улетая душой в часовые механизмы. Он проникся анонимностью тех (а численность их только возрастала!), которые ежедневно торчали перед витринами и, словно обкуренные наркотой, разглядывали выставленные манекены; причем в этот раз его взгляд уже не притягивали больше объекты его прежней страсти: часы, эти поблекшие зеркальные отражения общества — штучные ценные дорогие образцы и дешевые модели для массового потребителя, добротные марки и имеющие обманчивый вид, кварцевые или автоматические, Swatch или радиочасы, цифровые часы, Reveilleu Grand Complication, которые здесь не купишь, его часы… Как же обстояло дело со временем, этим единственно всеобщим понятием, которого на самом деле просто не существовало, но которое по значимости стояло тем не менее на первом месте? Он прошелся по залам, отведенным под конкретные группы товаров, — все крайне интересно, особенно, разумеется, верхняя одежда — мифические мужские пальто. Совсем рядом — сорочки. Хотя он точно знал, что носить такие изделия не станет никогда, его так и подмывало купить хотя бы одну рубашку, откровенное барахло. Или нет, лучше ничего не покупать, чтобы остаться в роли насмешливого победителя и не попасться на удочку. Наверное, лучше было бы украсть, это другой коленкор, в любом случае сейчас следует воздержаться от покупки… Он неожиданно увидел себя в зеркале универмага «Карштадт». Оно прозвучало для его уха как «Кройцесштадт».[5] Так вот, в этом месте отчуждения он, Левинсон, стоя перед зеркалом на шарнирах, не ощущал себя причастным к кому- или к чему-либо в своей плохо подогнанной куртке, к тому же сшитой из кожаных обрезков.

Продавец ко всему относился всерьез, целиком разделяя значимость происходящего, — всучить товар покупателю он считал своей главной целью и назначением! Он терпеливо консультировал покупателя, пока тот как пугало огородное в новой куртке разглядывал собственное зеркальное отражение, начиная сознавать всю абсурдность этого зрелища. Итак, Левинсон был вынужден спастись бегством, без чека о покупке и права на обмен товара, без собственного «я», из-за чего он, вероятно, и совершил кражу прямо с соседнего прилавка. Если бы он только ущипнул себя за руку, чтобы не отрываться от реальной действительности, однако он не долго думая прихватил ценную вещь — случайно оказавшийся рядом шелковый шарф и сунул его в карман, после чего, подивившись собственной смелости, как ни в чем не бывало поднялся на следующий этаж. Он посмотрел на игрушки, постоял перед пестрым миром, несущим погибель детям, и изумился, какой духовной пищей нынешнее поколение кормит подростков: поливинилхлоридовые отходы, прозрачные развлекалочки из пластмассы, поступивший прямо со склада утиль. Он погрузился в этот иной, третий мир, где все жужжало и кружилось, где воображение покупателя поражали очаровательные плюшевые зверушки, электрические полицейские автомобили и говорящие куклы с цифровым управлением. Напоминает чистилище, подумалось ему, чистилище для ребячьих душ. Он достал из кармана шарф и повязал его самой непристойной изо всех ухмылявшихся ему кукол: здесь, детка… Ему не хотелось больше иметь ничего общего с этим миром, и он покинул его без сожаления.

Он уже был готов исполнить свое намерение, но ему помешали это сделать: при выходе к нему подошел сыщик, который предъявил удостоверение и приказал следовать за ним; было зафиксировано, как он кое-что положил в карман, но не предъявил к оплате; шелковый шарф — свидетели имеются. Он подчинился требованию сыщика беспрекословно, но был вынужден сдерживать себя, чтобы не рассмеяться от счастья. В нем все кипело и бурлило, пока в каком-то служебном помещении он послушно не вывернул свои карманы — ни шелкового шарфа, ни чего-либо еще непозволительного в них не оказалось… Он остался на шее у этой наглой красавицы Барби («веселая кошечка»). Причем его поразило лишь то, с каким профессиональным хладнокровием противная сторона немедленно закрыла этот вопрос и принесла свои извинения, проявив почти великодушное отношение… В этой крайней плоскости призрачного, искусственного мира он тем не менее ощутил для себя нечто естественное.

Потом, спрятавшись за гардиной большого окна в квартире Лючии, он выискивал взглядом своих преследователей, но никого так и не высмотрел. С наступлением темноты он расположился в ее постели и предался воспоминаниям: как отправлялся к Кремеру, как был у него в гостях, нет, вначале звонил ему по телефону, чтобы договориться о визите… Его номер (адрес издателя) он отыскал по телефонному справочнику, расположив цифры как в нумерологической игре, в общем-то не собираясь ему звонить, — он хотел набрать этот номер просто для того, чтобы убедиться в технической возможности дозвониться, но тут внезапно и неожиданно до его слуха донесся голос абонента: «Да?» Голос был негромкий и достаточно вялый, словно со штырем в ладони, подумал он, и только это «Да?». Оторопев оттого, что услышал вдруг голос известного человека, он какое-то мгновение молчал, затем все же произнес: «Алло?» — как бы с вопросительной интонацией. Словно что-то не расслышал, или будто нарушилась связь. После чего поинтересовался неестественно спокойным деловым тоном: «Я говорю с писателем Кремером?» Причем в ответ на его: «Что вам угодно?» — в позитивном тоне расплаты за телефонное вторжение — ему пришло в голову лишь упоминание имени: «Это говорит Гертнер…» Он имел в виду Гертнер (нем. «садовник»), но не Метцгер (нем. «мясник») и не Шефер (нем. «пастух») и не Майер (нем. «фермер»), однако в любом случае имело место обозначение профессиональной принадлежности. Он твердо знал лишь то, что при первом испуге он хотел сказать Кремер, но с языка сорвалось нечто другое.

Представившись Гертнером (словно нырнув в холодную воду), он, по-видимому, еще порывался добавить, что должен с ним поговорить, причем немедленно, так как у него есть что сообщить. Но с другого конца провода ничего не доносилось, кроме молчания, вновь нулевая реакция, пустота, отлив крови от мозга, скудоумие мысли. Он еще долго злопамятствовал за его безразличие, как казалось, его самоуверенность. Но вот это «Да?». Он явно «запирался», не проявляя ни интереса, ни желания идти навстречу, выражался сухо, с отрицательной интонацией: слушаю! На это он, Левинсон-Гертнер-Шефер, по-идиотски пытался легитимировать состоявшийся телефонный звонок. Он, к сожалению, сообщил, что является другом и одновременно читателем, но с его языка сорвалось — Левинсон, ты идиот! Тем не менее ответа не последовало. У него на лбу выступил пот, но он не мог объяснить почему, в конце концов он что-то пробормотал о плане, поручении, об интригах, повторив, что ему по возможности надо бы с ним поговорить, причем лично, однако проговорил это уже безо всякой надежды и беззвучно, поскольку не хватало дыхания, словно стоя вплотную рядом с ним: это жизненно важно! После чего тот, повесив трубку, посчитал разговор законченным.

Он с дрожью стоял у столика в крохотной квартире Лючии и еще долго выглядывал из окна, пока обида поражения постепенно не обернулась припадком бешенства: как он, Кремер, посмел так его опустить, да еще всего парой слов… Чуть позже — голос Кремера все еще звучал в его ушах — он прилег и явно от изнеможения, от восприятия времени и от всяких переживаний уснул мертвым сном. Трудно сказать, сколько времени он проспал, наверное, всего несколько минут, но проснулся свежим и словно заново рожденным, и уже никакие воспоминания не мучили его душу.

Некоторое время спустя позвонила в дверь Лючия. Она не могла знать, что он у нее в квартире, хотя у нее был ключ. Потом они сидели рядом и молча смотрели друг на друга. Это был прекрасный легкий миг молчания, который в какой-то степени показался ему окончательным. Он взял ее голову в свои руки, прикрыл ей глаза, которыми Лючия пытливо разглядывала его, утер ей слезы, приласкал ее и снова принялся рассуждать о себе и обо всем… В этот раз ему удалось отделить одно от другого. И вдруг показалось возможным правильно сформулировать одно, не затрагивая другое, изложить ей свой взгляд на вещи, которыми каждый должен был заниматься в отдельности, о путях, которые каждый избирал для себя в жизни, о слабостях, силе и доверии, о том, что каждый пребывает в одиночестве и у каждого своя собственная жизнь… На своей стороне постели она прикрыла колени одеялом, поглядывала на него и прислушивалась к его словам, но не понимала ничего, а может быть, все. Потом вместо того, чтобы реагировать на услышанное, снова придвинулась и по-своему сделала так, чтобы он помолчал. Затем она рассказала ему, что были телефонные звонки, правда, анонимные, никто не представился, только дышали в трубку. И тут его вдруг осенило: он относился к ней точно так же, как Бекерсон к нему.

Утром, спрятавшись за гардину, он снова долго смотрел в окно. Лицезреть — магический процесс, лицезреть — значит обладать властью над увиденным, значит владеть им, владеть посредством взглядов, прикоснуться, ощутить, раствориться в нем, вторгнуться в него, стать единосущным в световом луче между вещью и внутренним голосом, ибо внешний взор — всего лишь линза, хрусталик глаза, в котором преломляется свет. Что же тогда представлял собой этот внутренний взор, лицезреющая инстанция, этот лик, который всегда обнимал вещи, втягивал их во внутреннюю сферу и вместе с тем вовне, порождая зрительный симбиоз внешнего с внутренним, то есть разноструктурную идентичность? Через запыленное стекло он рассматривал улицу, а внутри взгляд растворялся, захватывая зияющий внешний мир и втягивая в себя, в равнодушные глубины (предопределяемые полученным заданием), которые принадлежали только ему, лишить себя которых он не позволил бы никому.

Потом он присел к ее столику и вдруг стал удачно сочинять о хождении по улицам, о посещении магазина, о часовых механизмах и других товарах. Он провел целую инвентаризацию организованной никчемности, инфляционного формирования быта. Он написал историю, в которой перемещают и оценивают не товары и не ими торгуют, а людьми. Он нарисовал картину процветающей торговли людьми, совершаемой над собой самими людьми… Потом забрал свои листочки домой, но забыл, куда засунул… Они (Бекерсон), видимо, были единственными, кому было суждено прочесть статью, которая их порадовала или огорчила.

Во второй половине дня он отправился к себе домой, где, как он был уверен, должна была находиться штуковина, блестящая, матовая, черная. Когда зазвонил телефон, он не стал торопиться брать трубку, а стал отсчитывать: семь, восемь… Теперь побежденным оказался он — ощущая страх в себе, он просто не знал, как придется поступить, получив очередное сообщение. Пытаться играть в прятки, откладывать принятие решений, никак не реагировать, не снимать телефонную трубку, не прикасаться к доставленным почтовым отправлениям, не выходить из дома? В общем, как бы отгородиться сплошной каменной стенкой. Его положение представлялось более чем шатким. Настало время принимать решение — но какое?

Неделя пролетала за неделей. Он снова бродил по округе, прочесывал другие кварталы, неизвестные ранее районы, по возможности подальше от дома и от Кремера. Только теперь он бродил как гонимый, в страхе перед собственными мыслями и терзаемый вопросом: что делать, если это случится? Чем окажется то, что произойдет, когда и как? Время незнания, ожидания и в любом случае страха — ведь, приходя домой, он невольно вздрагивал от одного вида какой-нибудь попадавшей на глаза бумажки. Он снова начал трудиться, целиком погружаясь в работу, словно трудовая активность давала выход из его состояния и гарантировала осмысленность усилий. Он с еще большим старанием, чем прежде, снова брался за все, возобновил свои прежние контакты, писал письма, звонил знакомым, даже получил заказы на написание нескольких небольших статей, однако каждый раз действовал как бы отстранение, словно все это происходило в каком-то нереальном призрачном мире. Казалось, что необходимость выполнения одного обусловлена всего лишь отсутствием другого.

Где-то в городе — в этом городе, как ему думалось, находится тот, кто подсматривает за ним и отслеживает каждый его шаг, контролирует его мысли, планирует действия, включает его в свои планы, чего-то от него ожидая… Он размышлял о лояльности, которую фактически им демонстрировал. О своем осознанном решении проявлять верность, как бы ее ни характеризовать. Или им руководил всего лишь страх? Чего он тогда себе только не фантазировал — избрал тактику непринятия и избитый прием «не попадайся на глаза», применяемый детьми (если чего-то не видишь, значит, оно и не существует). Из этой же серии «игра в прятки», «лечь на дно», он тем не менее резко всплывал на поверхность, причем впоследствии все это барахтанье счел даже неизбежным. И в этом была своя логика… И еще кое-что дошло до него с мучительной остротой: противоречие между его претензией на предвидение, на точное предсказание (давнее желание, так и не исполнившееся) и его уже почти биологической неспособностью внятно сформировать хоть одну-единственную мысль.

В один прекрасный день поступили деньги — конверт с несколькими банкнотами, которые ничем не отличались от всех прочих, поэтому они так и продолжали себе лежать на столе, подобно тому как незаметно пролетали его дни, пока наконец не исчерпалось ожидание относительно того, как все пойдет дальше. Ночью, ощущая легкий озноб, он никак не мог заснуть и стал ходить по квартире. Несмотря на усталость, его часто мучила бессонница, поэтому часто лишь под утро он проваливался в противоестественный глубокий сон — разбудил его только почтальон, на полу белел конверт. В нем не было ничего нового. И снова его сознание сверлила ненавистная мысль, которая переплеталась с жалкой дурацкой надеждой на то, что все это игра воображения.