"ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье." - читать интересную книгу автора (ШУМИЛОВ ВАЛЕРИЙ)
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ОГОНЬ
15 мая 1790 г. – 5 сентября 1792 г.
Человек, почувствовавший себя способным сотворить себе новый характер благодаря чуждым его натуре обстоятельствам, не может избежать впадения в заблуждение; заблуждение же есть порождающая причина всех преступлений, равно как и всех ошибок. Ш. Нодье
* * * МАНИФЕСТАЦИЯ
…Когда секретарь Виктор Тюилье зачитал постановление мэрии о предании контрреволюционной листовки огню, собравшиеся на Рыночной площади горожане разразились рукоплесканиями. Решение сжечь парижский памфлет, направленный против декрета о гражданском устройстве духовенства, приветствовалось всеми собравшимися. Особенно громко хлопали оказавшиеся в этот день в Блеранкуре крестьяне, но и состоятельные граждане городка, чьим финансовым делам давно уже мешали привилегии духовенства, ничего не имели против ограничения прав церковных иерархов.
С удовлетворением мэр Оноре и его секретарь отметили, что постановление не поддерживают только несколько старых кумушек да пара угрюмо молчавших священников. Попытавшийся было робко обратиться к толпе с речью о тяжелой жизни сельских священников, отец Ламбер был немедленно сурово оборван мэром: «Отец, речь идет не о вере и не Боге, а о паразитизме вашего сословия!» – и тут же со всех сторон раздались крики: «В огонь! В огонь! В огонь!»
Этот огонь был немедленно разожжен тут же на железном треножнике, который национальные гвардейцы установили неподалеку от входа в мэрию. Все тридцать памфлетов были безжалостно порваны и брошены в медленно разгорающееся пламя. В этот момент мэр отступил в сторону, и рядом с металлическим сооружением встал виновник сегодняшнего торжества, одетый в парадный мундир офицера Национальной гвардии. Все уже знали, что именно по настоянию Сен-Жюста, проявившего истинно революционную бдительность, и была собрана сегодняшняя патриотическая манифестация.
Сен-Жюст поднял обе руки, призывая к тишине, и заговорил.
Вглядываясь в лицо друга, Тюилье почти не узнавал его. Всего за один день Сен-Жюст переменился разительно. Он был еще бледнее, чем обычно. Красивое лицо изменилось: брови, и так лишь слегка изгибавшиеся, теперь представляли собой просто прямую линию. Падавшие на них длинные волосы почти закрывали сумрачные глаза. Чувственные губы на этот раз были так плотно сжаты, что превратились в узкую черточку, идущую параллельно бровям. Переменилось не только лицо – Тюилье казалось, что изменилась сама походка Антуана – она потяжелела, движения обрели порывистость; Тюилье подумал, что Сен-Жюст, погруженный в какие-то только ему ведомые мысли, движется, как автомат.
– И как древние герои, клявшиеся на огне, я клянусь перед вами, граждане Блеранкура… – с этими словами Сен-Жюст протянул правую руку к треножнику и погрузил ее в огонь.
По толпе прошла волна трепета. Кто-то вскрикнул. Сам Тюилье, стоявший неподалеку, подался вперед и вытаращил глаза. Он видел (или ему показалось?) кисть руки, охваченную пламенем. Огненные языки лизали обнаженную кожу, но, похоже, не причиняли Сен-Жюсту никакого вреда.
– …Я клянусь на этом жертвеннике умереть за отечество и Национальное собрание, если им и завоеваниям революции будет угрожать гибель, и скорее сгореть в огне, как этот написанный врагами народа листок, чем забыть о своей клятве! – Сен-Жюст выхватил руку из пламени и поднял ее, совершенно невредимую, над головой.
Пораженная толпа удивленно ахнула, а потом разразилась рукоплесканиями.
…Когда Сен-Жюст подошел к нему, Тюилье, который до сих пор не мог понять, видел ли он на самом деле это чудо, быстро схватил Антуана за руку, пожал ее и удивленно спросил:
– Муций Сцевола, как тебе это удалось?
– Я поклялся умереть, Тюилье.
– Если погибнут завоевания революции, – Тюилье все еще не мог понять, видел ли он на самом деле это чудо с огнем или им всем показалось. – Ну, тогда мы с тобой бессмертны [69]!
Сен-Жюст впервые сделал попытку улыбнуться:
– Теперь Бог – это Революция! И если мы ошибаемся…
Антуан покинул площадь одним из последних. Уже подходя к своему дому, он лицом к лицу столкнулся с отцом Ламбером. При виде его священник отшатнулся, прижался к стене и посмотрел на молодого человека с таким ужасом, что Сен-Жюст понял, что святой отец увидел в нем самого Ангела-истребителя во плоти.
Сен-Жюст прошел мимо, не оборачиваясь.
* * * ПРИНЦИПЫ
Так он поклялся умереть…
«Огненная клятва» молодого революционера произвела большое впечатление не только в Блеранкуре, но и во всем кантоне. Слухи о чуде, о молодом революционере, положившем свою руку на горящие угли и оставшемся невредимым, с ужасом и восхищением повторяли в окрестных селах. Старики неодобрительно покачивали головами, но молодые были в восторге.
Почти единогласно Сен-Жюст был избран почетным командиром батальона Национальной гвардии кантона на Праздник Федерации, который должен был состояться в Париже в середине июля.
Между тем в столице тоже оценили патриотическую манифестацию в Блеранкуре, описание которой, посланное блеранкурским муниципалитетом, было зачитано в Учредительном собрании уже через три дня 18 мая. Восхищенные депутаты большинством голосов приняли решение отпечатать и распространить адрес блеранкурской коммуны
с сообщением об этой акции по департаментам.
Декрет о гражданском устройстве духовенства был принят в августе 1790 года.
Антуану Сен-Жюсту казалось, что он двигает революцию.
С этого момента для него все было кончено…
Сен-Жюст окончательно переменился.
Он ненавидел паразитизм монахов.
Он совершенно искренне презирал аристократов, к которым еще недавно с такой гордостью относил сам себя. Но теперь – и шевалье де Ришбур, и герб с серебряным снопом на лазурном поле – были окончательно отброшены и забыты.
Теперь для него не существовало и женщин. Связь с госпожой Торен была порвана: он не избегал ее, он просто проходил мимо, не оборачиваясь.
Он не обращал внимания на мать, гордившуюся его успехами, и почти не общался с сестрами.
Ему казалось, что он создал себя заново…
В эти самые дни, оставаясь наедине с чистым листом бумаги, Сен-Жюст сформулировал сам для себя некие «принципы поведения революционера». В отличие от героических примеров Плутарха, принципы эти были дидактичны и моралистичны и, как оказалось, совершенно нежизнеспособны в применении к живым людям (за исключением самого автора), но Сен-Жюст думал, что открыл великую истину. Через четыре года он озвучил ее с трибуны Конвента:
«Революционер непреклонен; но он рассудителен, воздержан, прост без ложной скромности; он непримиримый враг всякого обмана, всякой снисходительности, всякого притворства. Поскольку он стремится увидеть торжество революции, он никогда ее не порицает, но осуждает ее врагов; он никогда не позволит себе оскорбить революцию, но разъясняет ее принципы; дорожа чистотой революции, он говорит о ней сдержанно из уважения к ней; он стремится быть равным не с властями, воплощающими закон, а с людьми, и в особенности с людьми обездоленными.
Революционер исполнен чести; его учтивость не слащава, она исходит от чистого сердца, ибо его совесть спокойна; он полагает, что грубость свидетельствует о лживости, об угрызениях совести и что под запальчивостью скрывается притворство… Революционер неумолим к злодеям, но он чувствителен; он столь ревностно заботится
о славе отечества и о свободе, что никогда не поступает опрометчиво; он устремляется в бой с врагами, он преследует виновных и защищает невинных перед судом; он говорит правду без поучения и не для того, чтобы оскорбить. Он знает, что для упрочения революции нужно быть столь же добрыми, сколь некогда были злыми; его честность не ухищрения ума, но свойство сердца, само собой разумеющееся… Он внушает страх только предателям, наглость, без сомнения, ему чужда.
Революционер – это герой здравого смысла и честности. Если вы будете такими, вы поистине преодолеете все пороки и спасете отечество. Не ждите иной награды, кроме бессмертия. Я знаю, что те, кто стремился к добру, часто погибали… Что из того? Все они творили добро; даже если их страна не воспользовалась этим, оно не осталось сокрытым от Божества».
А потом была еще одна клятва. Клятва, которую Сен-Жюст произнес 14 июля 1790 года на Марсовом поле во время первого общенационального Праздника Федерации…
* * * ПРАЗДНИК ПИК
– Клянусь всегда быть верным нации, закону и королю! Клянусь всеми силами поддерживать конституцию, выработанную Национальным собранием и одобренную королем! Клянусь сохранять нерасторжимые узы братства между всеми французами! – застывший неподвижно на огромном поле перед отрядом национальных гвардейцев своего департамента, с непокрытой головой, положив левую руку на саблю, а правой прижав шляпу к груди, Сен-Жюст повторял вместе со всей трехсоттысячной толпой слова этой национальной клятвы, произносимой командующим Лафайетом.
Сегодня герой войны североамериканских колоний за независимость чувствовал себя героем нации – он принимал парад всего французского народа. А после парада, стоя на огромном (в 25 футов) постаменте посреди Марсова поля и касаясь обнаженным клинком строгого в своей простоте Алтаря Отечества, по бокам которого кроме античных барельефов были начертаны надписи «народ, законы, отечество, конституция», Лафайет принимал уже и клятву всей нации на верность этим священным понятиям.
– Клянусь!… Клянусь!… Клянусь! – небывалый подъем духа ощущался в этих торжественных восклицаниях, в этих восторженных криках, в этом едином порыве, с каким триста тысяч человек, произнося слова клятвы, протянули свои руки к алтарю (и одновременно это проделали и все оставшиеся в столице жители, слышавшие эти слова, доносившиеся до самых окраин Парижа громовыми раскатами). Офицеры Национальной гвардии обнажили сабли, знаменосцы (из самых старых и заслуженных федератов) подняли вверх свои белые четырехугольные штандарты с изображением дубового венка, солдаты ударили прикладами своих ружей о землю, – и тотчас забили барабаны, затрубили трубы, но все перекрыл громыхающий пушечный залп плавучей батареи с Сены, к которой тут же присоединились другие пушки – слева и справа от Марсова поля.
И в этот момент единый ликующий порыв всей нации, устремленной к свободе, захлестнул Сен-Жюста. Это были великие мгновения… Куда-то ушла даже усталость, вызванная продолжавшейся уже десять часов церемонией, – федераты стали собираться на бульваре Тампля, назначенном местом сбора делегаций Национальной гвардии, уже около пяти часов утра, хотя само шествие началось лишь в восемь. Больше пяти часов кортеж, состоящий из четырнадцати тысяч национальных гвардейцев (по одному делегату от каждых двухсот человек), медленно дефилировал по многолюдным ликующим улицам столицы, приветствовавшим посланников провинций: их обнимали, пожимали руки, женщины целовали молодых гвардейцев и угощали вином. И повсюду – улыбки, радостные лица, смеющиеся глаза. И цветы, цветы, цветы… Настроение парижанам нисколько не портила ненастная погода – темное облачное небо, холодный ветер и временами моросивший дождь. «Это аристократы нагнали тучи, чтобы помешать нашему празднику, а дождь этот – их слезы!» – шутили участники процессии.
Около двух часов дня они вступили наконец в огромный амфитеатр Марсова поля, и Сен-Жюст смог увидеть результаты работы всего Парижа, – не меньше трех-четырех сотен тысяч человек работало здесь последние семь дней, чтобы торжественно отметить годовщину своей свободы. Зрелище, которое предстало перед глазами входящей через украшенную античными орнаментами трехсводчатую триумфальную арку колонне Национальной гвардии, было еще невиданным во Франции по своим масштабам.
В противоположной стороне от арки прямо у здания Военной школы были воздвигнуты крытые галереи и ряды сидений для депутатов Учредительного собрания и представителей власти, среди которых резко выделялись два высоких трона, предназначенных королю и председателю Собрания. А в центре Марсова поля, представлявшего собой обширную площадку не меньше мили в длину и около тысячи футов в ширину, с трех сторон окруженного земляной насыпью с тридцатью рядами деревянных трибун для народа, находился гигантский постамент для Алтаря Отечества. Четыре широкие лестницы в два марша вели на открытую площадку, по углам которой в четырех железных треножниках курились ароматические вещества. Еще выше находился сам алтарь – к нему шли полукруглые, постепенно суживающиеся ступени.
А пока был парад. Шествие открывал детский батальон в полном вооружении, потом друг за другом следовали все 83 сборных батальона от каждого департамента (и во главе одного из них шел адъютант-майор Сен-Жюст), процессию замыкало Учредительное собрание в полном составе (кроме, как потом ехидно замечали, некоторых самых известных роялистских депутатов, отпросившихся в отпуск или не пришедших «по болезни»). Парад на огромном боевом белом коне принимал ставший вдруг в одночасье «главнокомандующим всеми вооруженными силами нации» (генералиссимусом!) Мари Жозеф Поль Ив Рок Жильбер дю Мотье маркиз де Лафайет (или просто «некто Мотье», как уже в это время называли революционного маркиза некоторые самые рьяные патриоты, вроде Марата и Демулена).
После парада на арене начались перестроения частей Национальной гвардии и армии – парижские и департаментские батальоны выстраивались вокруг алтаря двумя гигантскими полукругами. Наступал момент совершения торжественной мессы. К алтарю,с одной стороны которого находились триста барабанщиков, а с другой – военный оркестр во главе с непревзойденным Госсеком, в сопровождении трехсот священников в белых ризах, но подпоясанных трехцветными шарфами, приблизился, немного прихрамывая на одну ногу, его преосвященство епископ Отенский, он же Шарль Мориц Талейран.
Сен-Жюсту казалось удивительным внимать торжественным словам латинской молитвы на открытом размокшем поле (в этот момент непогода усилилась), смотреть на толпы служивших пока только королю, но не нации священников (еще не присягнувших Франции, многие из которых вскоре встанут врагами, и разве не против их паразитизма он выступал в Блеранкуре?), видеть благословение революционным епископом 83 департаментских знамен под сплошным дождем (они тогда с Талейраном внимательно посмотрели в глаза друг друга!).
И странно было слышать эту обращенную к Богу мессу, прочитанную при звуках военного оркестра, после непрерывно звучавшей в ушах песенки смерти «Са uра!». Созданная самим народом как раз в эти самые дни подготовки к празднику, она стала символом праздничного Парижа, но ухо Сен-Жюста, привыкшее совсем к другой поэзии, немного коробило от этого «Да будет так, будет так, будет так!», от некоторых чересчур грубых выражений назойливой песенки:
Ах будет так, будет так, будет так!Мы от Свободы теперь – ни на шаг!На Старом мире поставили крест!Тот, кто лишь трудится, – тот только ест!В тартарары золоченых воров!Нету теперь ни господ, ни рабов!Да будет так, будет так, будет так!Ведь кто не с нами – тот, значит, наш враг!Мир деспотизма и рабства, умри!Аристократов всех – на фонари!Ну и попов вслед настанет черед!Только один господин есть – народ!Да будет так, будет так, будет так –Равным Закону богач и бедняк!Братья все люди, и все мы равны!Наши права вновь нам возвращены!Больше не будем насилья терпеть:Равенство, Братство, Свобода и Смерть!Да будет так, будет так, будет так!Пусть же трехцветный поднимется флаг!
– Да здравствует нация! Да здравствует закон! Да здравствует король! – ликующие крики сотен тысяч человек приветствовали идущего к алтарю Лафайета. А затем последовала и клятва на верность этой самой «нации», этому «закону» и этому «королю»… Да, тому самому, который с брезгливой улыбкой застыл на своем высоком троне и который тоже должен был произнести клятву вслед за Лафайетом (и народом) и за председателем Собрания (и всеми депутатами). На момент произнесения клятвы тучи вдруг разошлись, выглянуло солнце, протянувшее над алтарем разноцветную радугу (что было воспринято всеми как очень благоприятное предзнаменование), и все ожидали, что король тоже двинется к алтарю. Король остался на месте. И все же, услышав слова клятвы: «Я, король французов, клянусь употреблять данную мне конституцией власть к поддержанию выработанной Национальным собранием и одобренной мною конституции», Сен-Жюст восторженно кричал вместе со всеми: «Да здравствует король!» – как бы там ни было, но его величество клялся на верность нации, и это его единение с народом почти умиляло… Ведь все-таки король был третьей силой, способной встать между анархией и аристократией. Только пусть этот гарант конституции не забывается – теперь он всего лишь слуга народа, и исполнительная власть, врученная королю, должна была склониться перед властью законодательной – лучшими людьми, избранными всей нацией.
Вот они, народные представители, рядом с королем, на галереях перед Военной школой. Сен-Жюст напрягает глаза, чтобы рассмотреть знакомые лица Барнава и Ламета. И там, среди множества известных всей Франции лиц, среди всех этих Мирабо, Сиейесов, Дюпоров и Ле Шапелье, наверное, находится и тот депутат, который сейчас больше всего и занимает его мысли, тот, о котором не раз рассказывал ему прошлым летом Демулен, – депутат, который вошел в историю под именем Максимилиана де Робеспьера.
* * * ПИСЬМО РОБЕСПЬЕРУ
Через месяц 19 августа он написал свое первое письмо Робеспьеру. Поводом послужила совершенно банальная причина. В Блеранкуре прошел слух, что его ежемесячные открытые рынки скота, в которых многие видели едва ли не главное средство существования городка, собираются перенести в соседний Куси. Слух оказался ложным, но горожане были встревожены. Сен-Жюст тут же составил адрес Учредительному собранию и направил его не своим старым знакомцам Ламету и Барнаву, но тому депутату, который после Праздника Федерации в наибольшей мере занимал его мысли. К адресу собрания прилагалось и личное письмо к Робеспьеру с просьбой о помощи и заявление «гражданина Сен-Жюста» о его готовности пожертвовать ради блага отечества всем своим небольшим наследственным имуществом, который он был готов присоединить к «национальным имуществам кантона».
Так, стремящийся стать абсолютным, молодой провинциал почти неосознанно ощутил там, в Париже, другой такой же абсолют – Робеспьера.
Рынки остались в Блеранкуре, но ответа он не получил.
А между тем вернувшемуся с Праздника Федерации лиценциату прав Сен-Жюсту было поручено еще одно «патриотическое дело» – выступить защитником интересов своих сограждан в земельном споре с сьером Грене, бывшим блеранкурским сеньором, захватившим часть общинных земель. Патриотами не остались незамеченными ни пыл, с которым их юный земляк отстаивал интересы сельского населения коммуны Маникан (Сен-Жюст помнил о первом неудачном «штурме» замка графа Логаре и, вернувшись из Парижа, приступил к его методической «осаде», – после его новых речей крестьяне отказались платить аренду и начали делить землю графа [70]), ни то, что от имени сьера Грене выступил его управляющий нотариус Антуан Желе, известный враг их поручителя.
Но главное внимание Сен-Жюста осенью этого года и позже занимала вовсе не затянувшаяся тяжба с сьером Грене (фактически ее разрешила только революция 10 августа). Он целиком отдался своей новой работе – начал писать большой философский трактат о революции, который так и назвал – «Дух Революции и Конституции во Франции». Идея книги пришла после прочтения письма некого английского сторонника Французской революции де Кюньера, приславшего в блеранкурский муниципалитет пространное письмо-отклик на прославившую Сен-Жюста манифестацию от 15 мая.
Сен-Жюст, давно забывший о том, что когда-то был автором легкомысленно-неприличной поэмы [71], почувствовал себя законодателем.
Расставив у себя в саду в конце грабовой аллеи три столика с письменными принадлежностями, Антуан все свое свободное время посвятил прогулкам по саду, сам с собой рассуждая и вслух формулируя приходящие ему на ум мысли. Когда мысль вызревала в его голове окончательно, он останавливался у ближайшего столика и немедленно записывал ее. Вечером он собирал все листы вместе, сортировал и приводил в порядок свои беспорядочные записи.
Погода была теплая, торопиться было некуда – во Франции ничего не происходило (а революция, казалось, вообще стояла на месте), и Сен-Жюст неспешно вышагивал по аллее.
Работа над трактатом была завершена весной 1791 года. Сен-Жюст возлагал на него большие надежды – впереди маячила перспектива быть избранным в новое Законодательное собрание, которое с октября этого года должно было заменить Учредительное.
И действительно: опубликованный в начале лета на средства автора (для этого Сен-Жюсту пришлось одолжиться у своего зятя – мужа старшей сестры), «Дух Революции…» имел определенный успех даже в Париже, где был раскуплен в считанные дни. Трактат с его высокопарным лаконичным слогом (в точности в духе Монтескье и Руссо) и весьма умеренным содержанием привлек внимание и некоторых известных депутатов Учредительного собрания. В пределах же Блеранкура юного философа – а книга была подписана с точным указанием местожительства автора – «сочинение Луи Леона Сен-Жюста, выборщика департамента Эна от кантона Блеранкур дистрикта Шони», – были просто готовы носить на руках. Если бы, конечно, он сам этого захотел.
Он не хотел. Притом, как ни странно, эта холодная манера поведения ходячего принципа, держащего всех на расстоянии, только увеличивала его популярность. Враги (семейства Желе и Торенов) лезли из кожи, чтобы доказать лицемерие и лживость юного героя кантона, но сделать ничего не могли, – он был абсолютен. В своей искренности.
А затем последовала предвыборная борьба, и первый этап автор «Духа Революции…» выиграл. Когда во время первичного собрания избирателей Блеранкура, проходившего в церкви св. Петра, Антуан Желе попытался опротестовать кандидатуру «выборщика Сен-Жюста, не могущего быть выборщиком по своему двадцатитрехлетнему возрасту», он вновь, как и полгода назад на ассамблее в Шони, был вторично изгнан из собрания. Взбешенный тем, что прогнали его жители города, где он был мэром, королевский нотариус обратился в директорию дистрикта Шони, а затем и в собрание выборщиков департамента, приложив к своему протесту копию метрического свидетельства, подтверждавшего «несерьезный» возраст кандидата. На этот раз ничего сделать было нельзя – теперь уже и Сен-Жюст «испытал позор изгнания», удаленный из зала ассамблеи в Шони по требованию председателя Собрания. Его мандат был немедленно аннулирован.
…Он чувствовал себя обманутым. И этими вещими снами, и своей уверенностью в своей избранности. Два года борьбы… Это были годы неслыханного напряжения, и Сен-Жюст заколебался, сможет ли он выдержать еще два года борьбы (а именно столько оставалось по конституции до следующих выборов) на уровне политика кантонального масштаба.
Сен-Жюсту казалось, что ему больше нечего было делать в Блеранкуре – старая машина монархии была разрушена, патриотизм повсюду торжествовал. Постепенно рутинная жизнь маленького городка вошла в обычную колею; люди вернулись к прежним занятиям, попрятав в шкафы и сундуки мундиры национальных гвардейцев; муниципалитет постепенно впал «в спячку»; делать после выборов было уже абсолютно нечего, и Сен-Жюст изнывал от тоски, зная, что настоящая революция, совершаемая в Париже (или где-то еще, но только не в Блеранкуре!), проходит мимо него.
Так прошел еще один год…
Антуану все чаще приходил на ум образ Брута, перед которым тоже стоял выбор: отомстить за республику или остаться в стороне. Стать Брутом, оставшимся в стороне, он не хотел.
Сен-Жюст несколько раз ездил в столицу, чтобы понаблюдать происходящее в сердце Франции своими глазами, и совсем уже было подумывал перебраться в Париж, но его останавливало кажущееся затишье и в самом великом городе – революция явно шла на убыль. Он внимательно следил за происходившими там событиями, наблюдая начало работы Законодательного собрания. Деятельность его новых лидеров жирондистов, объявивших революционную войну европейским монархам, за которыми последовало вторжение иноземных захватчиков на территорию Франции и первые неудачи революционных войск, а также двусмысленное поведение собственного монарха – французского, удручало.
Читая доставляемую в Блеранкур почту, а также письма своих парижских адресатов, прежде всего Демулена и Добиньи, о событиях, происходящих в стране, Сен-Жюст постепенно осознал, что конституционно-монархический трактат «Дух Революции…», принесший ему умеренную известность, устарел менее чем за год.
Вот этому самому Вилену Добиньи, своему парижскому адресату, 20 июля 1792 года Антуан Сен-Жюст, сам недавно вернувшийся из столицы, написал странное письмо, выдававшее его внутреннее смятенное, почти болезненное, состояние, которое он продолжал тщательно скрывать за внешней холодностью поведения.
Он впервые сорвался на крик: «Администрация боится меня, я окружен завистью, и, пока мой жребий не может защитить меня от моих земляков, я должен отныне поступать осторожно. Когда-нибудь вы увидите меня великим. К несчастью, я не могу остаться в Париже. Я чувствую, что мог бы возвыситься в наше время. Сотоварищ славы и свободы, проповедуйте их в своих секциях; пусть опасности воодушевят Вас».
Далее восторженные слова в адрес Добиньи без всякой связи сменялись обвинениями в его же адрес. Сен-Жюст, который в начале письма заявлял, что действительно болен (!), болен «республиканской лихорадкой», «пожирающей и изнуряющей» его и доводящей до какого-то исступления, подтверждает свои слова пророческим воплем, обращенным, прежде всего, к самому себе: «Прощайте; я выше всех несчастий; я все перенесу, но скажу правду. Вы все подлецы, кто не оценил меня. Однако пальма моя возвысится и, возможно, затмит вас. Для таких негодяев, как вы, я мошенник, злодей, потому что у меня нет денег, чтобы дать вам! Вырвите же мое сердце и съешьте его; вы получите тогда то, чего не имеете: вы станете великими!»
Возможно, если бы Добиньи прочитал это письмо, он вполне мог бы заключить по странным пассажам эпистолы (оказывается, для того чтобы стать «великим», ему надо было вырвать у своего друга сердце и съесть!), что на «республиканской почве» у друга Антуана наблюдается явное помешательство (как у принца Гамлета – на «датской»), но этого не произошло, – написав последнюю фразу письма: «Боже! Неужели Бруту суждено томиться забытому, вдали от Рима! Однако судьба моя решена: если Брут не убивает других, он убьет самого себя!» [72] – Сен-Жюст спрятал неотправленное письмо в ящик и продолжил метаться взад-вперед по комнате, изредка поглядывая на лежащие на столе кинжал и пистолеты.
К счастью, блеранкурскому Бруту не пришлось убивать ни себя, ни других, – всего через три недели королевская власть рухнула.
Восстание в Париже застало Сен-Жюста в самый разгар работы над вторым большим «социально-политическим» трактатом с длинным претенциозным названием «О Природе, о Гражданском состоянии, о Гражданской общине, или Правила независимости управления», в котором он хотел изложить свою собственную теорию естественного состояния человека и общества. Он работал над ним сквозь силу и с большим напряжением, но сочинение так и осталось незавершенным, – Антуан начинал его еще в надежде на конституционную монархию, но республиканские симпатии постепенно взяли свое. А потом грянуло 10 августа, некоторое время Сен-Жюст писал по инерции, была написана половина трактата, но к моменту выборов в Конвент, когда окончательно стало ясно, что с монархией покончено, перо выпало из рук автора.
…Тревога Сен-Жюста оказалась напрасной. Через две недели после 10 августа ему наконец исполнились положенные по закону для избрания в национальное правительство 25 лет, а еще через две недели он был избран в Конвент [73].
* * * СТРАШНЫЙ СОН ЛУИ АНТУАНА
…В эту ночь ему в последний раз приснился Брут. Переживший весь день в страшном волнении, – еще бы! – несколько месяцев черной меланхолии, которые Сен-Жюсту никогда не хотелось бы испытать вторично даже под угрозой самого страшного наказания, сменившиеся затем лихорадочной выборной горячкой, доведшей его в последние сутки буквально до судорог, – ведь речь шла о жизни и смерти! – вдруг закончились торжественными приветствиями собрания выборщиков, громогласно рукоплескавшими ему, когда председатель собрания заявил о том, что он, самый молодой кандидат кантона, избран в Национальный конвент! – Антуан, радостный и усталый, вернулся домой и, не раздеваясь и не задув ночной свечи, бросился в постель. Опустошенный разум не хотел ни о чем думать – сознание отключилось. А потом включилось так же внезапно: Сен-Жюст почувствовал, что у его кровати кто-то стоит.
Сен-Жюст открыл глаза и при свете догорающей свечи встретился взглядом с Брутом. Последний республиканец в запыленной одежде и с непокрытой головой стоял у его ложа и молча и сурово смотрел на него. Смотрел долго, а затем, повернувшись, сделал кому-то там, в темноте, знак подойти. Из мрака шагнул невысокий бородатый воин в греческом панцире с обнаженным мечом. Он не отрываясь смотрел на Брута, и тот так же молча взялся за лезвие меча и наставил его себе на грудь.
Оцепеневший Сен-Жюст не мог вымолвить ни одного слова. Зато он увидел, как зашевелились губы до этого молчавшего Брута, и он заговорил, обращаясь к подошедшему греку. Не было слышно ни звука, но Сен-Жюст, хорошо помнивший Плутарха, знал, что говорит сейчас последний республиканец, знал слово в слово:
«Судьба Брута решилась! Но может ли Брут упрекать Судьбу за жестокость? Нет, я могу упрекать Судьбу только за жестокость к моему отечеству, потому что я сам счастливее своих сегодняшних победителей, – не только я был счастливее их вчера или раньше, но и сегодня я счастливее их: я оставляю о себе славу высокой нравственной доблести и добродетели, каковые моим победителям ни оружием, ни богатством не стяжать, и та истина, что люди порочные и несправедливые, которые погубили справедливых и честных, не должны править государством, никогда не умрет среди простых людей, которые навсегда останутся благодарны нашей памяти… А теперь…» – одним движением Брут рванул на себе тунику, обнажая грудь. Схватив своего спутника за плечи обеими руками, он с каким-то судорожным движением обнял его и прижал к себе, насадив себя на меч, который по-прежнему был направлен ему в грудь, так что окровавленное лезвие вышло у него сзади между лопаток.
В ту же секунду Сен-Жюст проснулся и сел на своей постели, покрытый холодным потом. За окном брезжил рассвет. Все еще не в силах поверить, что это был только сон, он некоторое время дико осматривался по сторонам. В этом момент он окончательно понял, для чего был избран в Конвент. Слово «смерть», то самое слово, которое он вскоре произнесет в первом же разговоре с Робеспьером, когда речь зайдет о судьбе короля, слетело с его уст вместе с коротким смешком. «А почему бы и нет? – подумал он. – Если Конвенту предстоит решать судьбу короля, пусть он вспомнит о судьбе Брута…»
О судьбе Брута… Сен-Жюст вдруг нахмурился, вспомнив, что было потом, после самоубийства великого республиканца. И покачал головой, почти не одобряя его поступка:
«А что было потом, ты знаешь? – внезапно произнес он вслух, словно обращаясь к тому, кто недавно как будто на самом деле присутствовал в его комнате. – Ты ушел в смерть и славу, но победители разделили твое тело: Октавиан отрубил тебе голову и отправил ее на корабле по морю в Рим, чтобы бросить ее к ногам статуи Цезаря; Антоний накрыл безголовое тело императорским плащом и воздал все положенные герою почести, – но плащ и большую часть суммы, отпущенную на твои похороны, украли, зато и голова твоя не доплыла до Рима, – корабль затонул в разразившуюся внезапно (наверное, в честь твоих похорон, бурю!). Твоя судьба привела тебя к этому. А моя… моя только определилась…»
О судьбе Брута Сен-Жюст вспомнил по-настоящему только один раз: в ночь на 10 термидора, когда он, уже приговоренный к смерти, ждал последнего ареста от готовящихся идти на штурм парижской Ратуши войск Конвента.