"ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье." - читать интересную книгу автора (ШУМИЛОВ ВАЛЕРИЙ)

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
МАКСИМИЛИАН ПЕРВЫЙ

(ПРОДОЛЖЕНИЕ)

4 мая 1789 г. – 2 сентября 1792 г.
Тут глазам их открылось не то тридцать, не то сорок ветряных мельниц, стоявших среди поля, и как скоро увидел их Дон Кихот, то обратился к своему оруженосцу с такими словами: – Судьба руководит нами как нельзя лучше. Посмотри, друг Санчо Панса: вон там виднеются тридцать, если не больше, чудовищных великанов, – я намерен вступить с ними в бой и перебить их всех до единого, трофеи же, которые нам достанутся, явятся основою нашего благосостояния. Это война справедливая: стереть дурное семя с лица земли – значит верой и правдой послужить богу. М. Сервантес

Когда за молодым депутатом закрылась дверь, Робеспьер откинулся назад на своем стуле и глубоко задумался.

Да, это был странный гость. В его искренней восторженной приверженности наступающему Царству добродетельных граждан, в его высокопарной и немного выспренней речи (в которой Робеспьер узнал самого себя), в необычной, не соответствующей всему его холодному поведению внешности, во всем этом было что-то не вполне естественное, но Максимилиану это понравилось. Ведь он и сам старался быть таким (да и был, пожалуй) – человеком одной книги, книги «Общественный договор» Жан-Жака Руссо. Конечно, наивной и немного смешной казалась непоколебимая вера депутата Сен-Жюста в единство всех революционеров, свершивших переворот 10 августа, но что можно было ожидать от юного провинциала, – ведь за его плечами не было, как у Робеспьера, трех с половиной лет борьбы в столице, в самом центре событий, которые привели к совершенно неожиданному результату: все, буквально все лидеры того памятного восемьдесят девятого года, первого года революции, оказались изменниками или, в лучшем случае, отошли на второй план. Кроме, конечно, его, Максимилиана Робеспьера…

А тогда в первые дни Генеральных штатов в мае 1789 года восторженно-восхищенный энтузиазм молодого представителя народа Робеспьера в точности соответствовал нынешнему энтузиазму еще более молодого депутата Сен-Жюста.

Максимилиан никогда не забывал, что в начале было Слово. Слово Господа, сотворившего мир. Слово короля, созвавшего Генеральные штаты. Слово законодателя, персонифицированного в этих самых Штатах, которое не сотворило, но изменило мир. Наконец, и Слово самого Робеспьера, только Слово (не дело!), которое позволило ему стать не просто одним из вождей Революции, но истинным вождем страдающего французского народа.

Естественно, что такое великое начинание, как переустройство Старого мира (об этом тогда не говорили, но все этого хотели), не могло обойтись без Божьего благословения. И 4 мая депутат от провинции Артуа Робеспьер шел вместе с другими представителями всех трех сословий в огромной помпезной процессии по парадным улицам Версаля к церкви св. Людовика, где во время торжественной мессы и должно было прозвучать Слово Божие.

Это было воистину праздничное шествие. Дворянство, шедшее сразу за депутатами общин, блистало невиданной роскошью: расшитыми золотом бархатными камзолами с кружевами, разноцветными шелковыми плащами, драгоценными камнями на эфесах шпаг и на шляпах с развевающимися плюмажами. Под стать ему было и духовенство, так же в парадных блестящих одеждах – в фиолетовых сутанах епископов и кружевных стихарях священников рангом пониже. Но ослепительная роскошь двора, который во главе с королем и королевой замыкал шествие, превосходила всякое воображение, превосходила даже обычную роскошь Версаля.

Своей монументальной величественностью и пышной помпезностью это шествие чем-то напоминало последующие праздники революции (по крайней мере, Робеспьеру это запомнилось именно так), хотя, конечно же, ничего революционного в нем не было. Скорее, это напоминало похороны. Похороны монархии. Тем более что возглавлявшая процессию мрачная колонна третьего сословия шла в траурных одеждах, как будто нарочно предписанных средневековым регламентом Генеральных штатов и выглядевших резким контрастом по сравнению с представителями хоронимого им феодального порядка: в одинаковых костюмах из черного сукна и одинаковых черных шляпах с одноцветными лентами, завязанными одним узлом.

Правда, народ, собравшийся на похороны монархии и заполнявший по пути следования процессии все улицы и переулки, расположившийся на всех крышах и фонарных столбах, выглядывавший из всех окон (Версаль еще никогда не видел такого многолюдья – сюда в этот торжественный день съехался чуть ли не весь Париж, не считая множества окрестных городков и сел!), никакого траура не чувствовал. Радостными криками он приветствовал своих представителей, своего короля и особенно своего герцога Орлеанского, который во время шествия, отделившись от колонны дворян, почти догнал депутатов общин, так что было непонятно, возглавляет ли он второе сословие или примыкает к третьему.

А потом было открытие Генеральных штатов в зале Малых забав, совершенно бесцветные речи Людовика XVI, министра юстиции Барантена и народного кумира Неккера, затем «инцидент со шляпами», когда вслед за королем и дворянством вопреки старинному обычаю шляпы надело и третье сословие (оно не забыло холодный прием

2 мая, когда перед входящими для представления королю депутатов от третьего сословия главный церемониймейстер де Брезе распахивал лишь одну створку двери, в то время как перед депутатами дворянства и духовенства он раскрывал обе!), и начавшиеся вслед за ним многодневные прения о проверке полномочий и посословном или поименном голосовании.

На следующий день Робеспьер в гордом одиночестве в маленькой комнатушке версальской гостиницы отмечал свой день рождения – 6 мая ему исполнился 31 год…

Слово самого Робеспьера впервые прозвучало в стенах Собрания 14 мая – через полторы недели после начала заседаний. Прозвучало… и не было услышано. Максимилиан покинул трибуну под шумный говорок не обращавших на него внимания представителей. А ведь его проект – послать депутацию с предложением присоединиться к депутатам общин не к обоим привилегированным сословиям, а только к духовенству – был на тот момент, наверное, самый целесообразный. И жизнь его подтвердила – единение собрания началось с присоединения священников: 14 июня к третьему сословию примкнули трое сельских кюре, а 19 июня – и большая часть духовенства. После этого дворянам ничего не оставалось, как последовать за святыми отцами (правда, уже по приказу испуганного происходящим короля).

А тогда… тогда предложение Робеспьера даже не было поставлено на голосование. Впрочем, и Мирабо, который вслед за Максимилианом предложил то же самое, также потерпел фиаско, – депутации послали к обоим сословиям. Робеспьер в расстроенных чувствах и донельзя раздраженный мятежным графом, который, как ему казалось, воспользовался его идеей, написал в Аррас своему другу Бюиссару: «Граф Мирабо играет ничтожную роль, его дурная нравственность лишила его всякого к нему доверия».

Вот что значит принимать желаемое за действительное. Ну, не нравился ему Мирабо своим цинизмом, своей распущенностью, даже своей неопрятной внешностью, ну и что с того?! Это не помешало «Льву Прованса» стать полновластным лидером Ассамблеи, более того – вождем революции в ее первые два года! Вот и думай после этого, что, если бы вначале революции что-нибудь значила добродетель, сама революция кончилась бы в две недели.

Конечно, безнравственный Мирабо имел свои заслуги. Кто, как не он, помешал 23 июня распустить Национальное собрание, гордо ответив главному церемониймейстеру де Брезе, предложившему депутатам разойтись и голосовать посословно: «Вы, кто не имеет среди нас ни места, ни голоса, ни права говорить, идите к Вашему господину и скажите ему, что мы находимся здесь по воле народа и нас нельзя отсюда удалить иначе как силой штыков!»

Иначе как силой штыков… Нет, Робеспьер никогда бы не смог так сказать. Не смог бы не потому, что не нашел бы слов, – позднее он находил нужные слова, и не раз, но в том-то и дело, что тогда его уже слушали, а кто слушал неизвестного депутата из Арраса в первый год революции? Разве мог Максимилиан со своим резким, но слабым голосом, с речью, педантично зачитываемой по бумажке, сравниться с громовержцем Собрания?

Божественный Мирабо… Это был страшный оратор. Робеспьеру никогда не забыть эту его тяжелую огромную фигуру на трибуне, это его некрасивое до отвращения лицо, этот его знаменитый замах рукой, означавший призыв к единению всех друзей свободы, и главное – этот его ни с кем не сравнимый могучий, оглушающий и завораживающий голос, от которого сотрясались стены.

Максимилиан потому и Дантона потом невзлюбил (или, скажем мягче, отнесся к нему с большой настороженностью), потому что очень уж «Марий кордельеров» напоминал ему Мирабо: это был такой же большой, грубый, некрасивый и безнравственный зверь. Разве мог человек, пошедший в революцию, которой суждено было привнести в этот мир добродетель естественного человека, быть таким бесчестным и развратным проходимцем, взяточником, вором, да еще и политическим флюгером, менявшим свои взгляды каждый раз в зависимости от того, кто ему больше заплатит?

Что ж, теперь, по прошествии трех лет, Робеспьер мог с удовольствием отметить для себя: он не ошибся в своем выборе, заняв в Национальном собрании самую левую, самую крайнюю, самую радикальную (на тот момент) политическую позицию. Где все те могучие ораторы Констутианты, все эти неустрашимые ниспровергатели старого порядка: Мирабо, Лафайет, Байи, Барнав, Дюпор, Мунье, Ламеты и десятки других? Поток революции смел их с исторических подмостков, на которых они так любили любоваться собой. А ведь как все эти самозваные народные вожди и кумиры издевались над одним из самых слабых (как им казалось) ораторов Собрания Робеспьером, коверкали его фамилию на трибуне и в печати, то как «Робетспер», то как «Роберт Пьер», а то и просто как «Робер»! – называли его «аррасской свечой» и рассчитывали «задуть» без труда. Не получилось. Ибо никто из них не понял, что в его лице, в лице Максимилиана Робеспьера, державный французский народ – это новое внезапно явившееся миру божество, осененное Революцией, словно Духом Святым, – обрело своего пророка, своего искупителя… и своего вождя. А разве голос пророка, какой бы он ни был вначале слабый и неуверенный, мог быть заглушен голосами могучих одиночек?

Даже сам Робеспьер, всегда молившийся на народ, понял это не вдруг. Его Слово… Оно почему-то было услышано не сразу. Даже во время выборов депутатов в Генеральные штаты он выиграл в Аррасе, можно сказать, почти случайно. Для этого потребовалось приложить чудовищные усилия: написать и напечатать две брошюры о Генеральных штатах, составить наказ от выборщиков Арраса, произнести множество соответствующих обстановке (и весьма умеренных!) речей, организовать множество встреч с выборщиками и разными нужными людьми (в особенности – с братьями-масонами), но главное – раздать бесчисленное количество предвыборных обещаний (часто противоречащих друг другу). И вот, несмотря на яростное противодействие многих «лучших людей» Арраса, не забывших Робеспьеру его «отступничества», он 26 апреля 1789 года все же был избран. Избран, пусть и после вторичной баллотировки… Как это не походило на триумфальные выборы Мирабо, Лафайета, герцога Орлеанского, тех же Ламетов (с Шарлем Ламетом Максимилиан встречался незадолго до собственных выборов, – ему тогда очень пригодилась поддержка этого влиятельнейшего представителя дворян провинции Артуа в Генеральных штатах).

Но, с другой стороны, триумф Мирабо, Лафайета или даже того же Сиейеса вполне понятен, – у них уже было гремевшее по Франции имя. А у неизвестного аррасского адвоката Робеспьера тогда не было ничего, и слава его доброго имени не выходила за пределы Арраса. Да и импровизация на трибуне была не его сильной стороной, в ораторском поединке Максимилиан проиграл бы многим горлопанам, – стихией Робеспьера была добродетель. Ибо Бог был не в силе, не в силе голоса громовержца Мирабо, не в штыках Лафайета, не в антинародных декретах Собрания, – Бог был в истине, в той истине, которая звучала в речах Робеспьера.

А кто мог устоять против Истины?

Именно Робеспьер 17 июня первый предложил именовать Генеральные штаты Национальным собранием (правда, название удержалось всего три недели – уже с 9 июля Собрание стало называться Учредительным). И он же был одним из инициаторов клятвы в зале для игры в мяч (хотя составление текста клятвы полностью приписали Тарже, ее провозглашение – Байи, а всю инициативу забрал себе Мунье, – это он-то изменник, вскоре бежавший за границу!).

Робеспьера заметили только на третий раз. Произошло это сразу после взятия Бастилии 20 июля, когда толстый и слезливый Лалли-Толлендаль, конституционный монархист, крайне напуганный событиями в Париже (убийствами де Лоне и Флесселя) и страшными известиями о многочисленных восстаниях по всей территории Франции (это было самое начало так называемого «великого страха»), предложил проект декрета против зачинщиков беспорядков в столице и провинциях, суливший им тяжкие кары. Максимилиан произнес тогда знаменательные слова, которые впервые обратили на него внимание всего Собрания: «Борьба еще не кончена. Завтра, быть может, возобновятся гибельные попытки удушить свободу. И кто отразит их, если мы заранее объявим бунтовщиками тех, кто вооружился для нашего спасения?!»

Предложение Лалли-Толлендаля было отклонено. Но этот первый успех еще долго оставался и последним. Остальные инициативы Робеспьера дружно отвергались или замалчивались. Зачастую их даже просто не ставили на голосование. Он выступал против осуждения крестьянских волнений, против ограничения суверенитета нации исполнительной властью (особенно против королевского «вето»), против введения в Париже военного положения (после растерзания народом невинного булочника Дени Франсуа), против деления граждан на «активных» и «пассивных», против нового деления Парижа на секции вместо дистриктов (мера совершенно ненужная, направленная чуть ли не против одного Дантона), против ограничения свободы печати и подачи петиций, против решающей роли короля в вопросах войны и мира, против признания короля невиновным после бегства в Варенн (Максимилиан был единственным депутатом, осмелившимся заявить о виновности Людовика), против… в общем, еще много против чего. И почти всегда – безуспешно. В Ассамблее Робеспьера упорно не хотели замечать. Лидером «конституционалистов» – основной ведущей партии Конституанты – считался Мирабо, наибольшим уважением пользовался Лафайет, возглавлявший, кстати, и вооруженные силы столицы, так же как бывший астроном Байи – гражданскую власть. Все другие «конституционалисты» (или «левый центр») послушно шли за своими вождями – Сиейесом, Сент-Этьеном, Ле Шапелье, Барером, аббатом Грегуаром… Против «конституционалистов», и особенно против обоих «великих людей» (Мирабо и Лафайета), усиленно интриговали просто «левые» – так называемый «триумвират» – Барнав, Дюпор и Александр Ламет, и все они с успехом боролись против «правого центра» (умеренных монархистов) – Лалли-Толлендаля, Мунье, Клермон-Тоннера, Малуэ. Чисто «правые» (истинные монархисты) – д’Эпремениль (герой парламентского восстания 1788 года, ставший антигероем), Мирабо-бочка (брат трибуна), Казалес, аббат Мори – уже тогда казались живым анахронизмом. Но их, по крайней мере, выслушивали (и даже боялись). А вот на крайне «левую» фракцию Собрания, лидером которой ощущал себя Робеспьер, не обращали никакого внимания. А сами соратники Максимилиана (их было всего пятеро – Петион, Редерер, Бюзо, Приер и Дюбуа-Крансе) не только не хотели признавать его лидерства (причем бесспорного – куда деваться!), но к тому же еще, как и он, тоже не отличались ораторскими способностями, и, что еще хуже, не отличались и истинными добродетелями, – со временем он их всех разглядел!

Да, тогда Робеспьер не смог разглядеть недобродетельные души Петиона и Бюзо, переметнувшихся позже под крыло мошенника Бриссо. С Петионом, которого в то время тоже называли Неподкупным, как и самого Максимилиана, они даже дружили. Мерзавец был в чем-то и популярнее: летом 1791 года его избрали председателем парижского уголовного суда, а вскоре он был делегирован парижскими выборщиками на должность мэра Парижа (вместо оскандалившегося Байи), то есть на первое место в администрации столицы революционной Франции! Одним этим он уже навечно вошел в историю. А Робеспьер должен был довольствоваться более скромной должностью общественного обвинителя в том же парижском уголовном суде.

Но Петион мог не обольщаться. Конечно, для респектабельных господ столицы (из принявших революцию) он был куда более подходящей кандидатурой, чем Робеспьер, второй главный кумир народной толпы (что показало закрытие Учредительного собрания). Потому что был понятен. А Робеспьера опасались – его постоянная апелляция к народу, его подчеркнуто скудный добродетельный образ жизни внушал опасения «новым людям», всем этим дорвавшимся до власти богатым господам из бывшего третьего сословия, вершившим сейчас большую политику.

Вершившим большую политику… Ради чего? Ради народа? Нет… Они хотели власти, и они ее получили. Но для чего им всем была нужна власть?… Золото, золото, нескончаемый поток золота, красивые женщины, роскошные особняки, великолепные дворцы, обширные земли… И все это – на плечах нищего народа. А что было нужно Робеспьеру? Кусок хлеба, узкая постель, одна перемена одежды, – попробуйте-ка, господа, устоять против такого человека! Устоять со всеми вашими ораторскими и журналистскими способностями, со всеми вашими армиями и пушками, со всеми вашими неправедными законами!

Они и не устояли. Потом. А тогда уже почувствовав его силу, какой травлей новые правители Франции занялись против него в Собрании, как освистывали и чуть ли не стаскивали с трибуны! Один раз Максимилиан вообще потерял голос: взошел на трибуну, но, прерванный председателем и освистываемый депутатами, не смог выдавить из себя ни слова и, провожаемый насмешками, вернулся на свое место.

И все-таки Робеспьер продолжал говорить. Он говорил и говорил, обращаясь не столько к враждебной ему Ассамблее, сколько ко всему французскому народу (приходилось даже некоторые из своих речей распечатывать и рассылать по стране на собственные деньги!). И дело постепенно налаживалось. Кроме выступлений в Собрании, о которых очень скудно сообщали парижские газеты, у него ведь была еще и трибуна «Общества друзей Конституции», того самого, которое позже стали называть Якобинским клубом. В Версале он именовался Бретонским – по названию группы депутатов

из Бретани, первыми основавшими его в кафе «Амори» («Любимая»!) еще в апреле 1789 года, и Максимилиан вступил в него далеко не первым. Тогда лидерами в нем были все те же Мирабо и Лафайет. Позднее после октябрьских событий клуб вместе с королевским двором и Учредительным собранием перебрался в Париж и занял сначала библиотеку, а затем и капеллу Якобинского монастыря на улице Сент-Оноре.

Трибуну якобинцев Максимилиан завоевал тоже далеко не сразу. Сначала ему мешали прежние кумиры – Мирабо и компания. Мирабо, правда, быстро сошел со сцены – вовремя умер. «Мирабо, поменьше – таланта, побольше – добродетели!» – в последние месяцы жизни трибуна эти слова повторял весь Париж. Не с добродетельного ли Робеспьера, слава которого росла по Франции, народ начинал признавать первенство добродетели перед прочими достоинствами других более блестящих ораторов Собрания, добродетели которых были направлены лишь на поддержание и утяжеление собственного кошелька?

Вооруженный добродетелью Робеспьер смог еще при жизни Мирабо дать отпор зазнавшемуся графу – во время жаркой дискуссии в Якобинском клубе в декабре 1790 года точка зрения Робеспьера победила! Правда, спор разгорелся по какому-то совсем незначительному вопросу (кажется, о возможности служить в Национальной гвардии не только «активным» гражданам), но разве мог Максимилиан подумать о сражении с громовержцем на трибуне в первый год революции?

Но окончательно завоевать якобинцев Робеспьер смог только после второго раскола клуба, который произошел уже во время Вареннского кризиса. Хотя еще за год до этого весной 1790 года лидеры Ассамблеи в противовес слишком «массовому» «Обществу друзей Конституции» (со временем клуб становился все более «народным», но от совсем уж явных голодранцев «Общество» ограждал высокий членский взнос!) образовали свое правое «Общество 1789 года», которое и разместилось в бывшем монастыре фельянов. Ну, а после бегства короля и после того, как Робеспьер с трибуны якобинцев прямо обвинил в измене все Учредительное собрание и был поддержан, а также после того, как они с Петионом приняли в клубе текст петиции об отречении Людовика XVI, все депутаты Ассамблеи – якобинцы (кроме пяти) – ушли к фельянам. Если бы то же самое произошло в провинциальных отделениях клуба, это была бы катастрофа. Но,

к счастью, провинциалы не поддержали раскольников. В Париже Якобинский клуб был пополнен за счет массы уже менее состоятельных граждан, а для них Максимилиан Робеспьер был уже точно всеми признанным вождем. А фельяны? Фельяны изолировали сами себя. И вскоре они вообще были вычеркнуты из политической жизни. И сделал это не кто иной, как он, Робеспьер, которого эти самые фельяны представляли как одного из самых слабых политиков Ассамблеи!

Еще до октябрьских событий 1789 года он вынес в Учредительное собрание предложение о ежегодном переизбрании депутатов. Расчет был точным – переизбирали бы только тех, кто пользовался доверием в народе (а таких становилось все меньше). Предложение не прошло. Зато прошло другое: по инициативе Ламетов и Барнава и при активной поддержке Максимилиана Собранием был принят декрет о запрещении депутату занимать какой-либо министерский пост. Как тогда ликовал «триумвират», устранив рвущегося к заветному министерскому портфелю алчного до власти Мирабо! Но настало время, когда и их самих «устранили» – 16 мая 1791 года по предложению их недавнего «союзника» Робеспьера Учредительное собрание приняло декрет о запрещении всем своим бывшим членам переизбираться в новое Законодательное собрание. Это был декрет о политическом самоубийстве – лидеры Ассамблеи как политические деятели, выдвинувшиеся в начале революции, принадлежали уже прошлому. Лишенные парламентской трибуны, они быстро должны были оказаться за бортом.

Так и произошло. Кто сейчас вспоминает Барнава, Талейрана, Байи или Ле Шапелье? Правда, теперь, по прошествии года, в новую, теперь уже третью, Ассамблею – Национальный конвент – вновь были избраны некоторые прежние депутаты Генеральных штатов, но все они, безусловно, люди второго плана, вроде Барера или Сиейеса, или бывших «леворадикальных» соратников Робеспьера (не был избран только Редерер). И, надо сказать, последние попали в Конвент зря: Петион и Бюзо, примкнув к жирондистам, стали явными врагами народа; ну, а без Приера и Дюбуа-Крансе Революция тоже могла бы как-нибудь обойтись.

Максимилиан понимал, почему Собрание почти безоговорочно поддержало его тогда. Причем поддержали отнюдь не левые, – нет! – поддержали самые что ни на есть реакционеры и контрреволюционеры. Как они ему аплодировали!

Все объяснялось просто. Безуспешно боровшиеся с «конституционалистами» на трибуне Ассамблеи, «правые» рассчитывали лишить Революцию ее вождей, справедливо полагая, что в Генеральные штаты попали самые лучшие, самые умные и самые популярные вожди третьего сословия (многие из них славились своим «либерализмом» еще задолго до Революции!) и что в новый состав Законодательного собрания войдут люди куда меньшего калибра и совсем уж никакой популярности, с которыми справиться будет куда легче.

Максимилиан почувствовал, как его губы кривятся в саркастической усмешке, и ощутил непроизвольное желание потереть руки, но сдержался.

Да, сражение он выиграл по всем пунктам, несмотря на негодование всех «левых». «Конституционалисты» тогда, правда, злорадствовали, что завистливый к чужой славе Робеспьер декретом о непереизбрании депутатов в новую Ассамблею подписал приговор также и самому себе. И Максимилиан на словах соглашался: конечно, господа, конечно, благо родины – высшее благо; я готов уйти, если это будет полезно моей стране. Он это повторяет и сейчас всем тем, кто упрекает его в непомерных амбициях и честолюбии, отвечает: как же так, граждане, если бы я был одержим стремлением к власти, разве я мог бы сам себя устранить с политической арены тогда, в последние дни Учредительного собрания?

Кстати, самый последний день работы этого Собрания был отмечен знаменательным событием – триумфом (можно сказать даже так) Робеспьера, депутата, «вычеркнувшего себя из политической жизни». Его (и, к сожалению, еще и Петиона) при выходе из здания Манежа, где заседала Ассамблея, приветствовала громадная толпа. С криками «Да здравствуют Робеспьер и Петион! Да здравствуют наши неподкупные законодатели!» толпа увенчала их венками из дубовых листьев и понесла на руках. Манифестанты пытались даже запрячь сами себя в постромки наемного экипажа, куда уселись оба неподкупных (лошадей предварительно выпрягли), но Максимилиан решил, что это уж слишком, и пошел домой пешком в сопровождении огромной ликующей толпы.

Вот так-то, господа злопыхатели! Робеспьер не стремился к власти, но разве он был виноват в том, что народ (который он представлял – только он и никто больше, по крайней мере, в Первой Конституанте!) не хотел отпускать его на покой? Разве он виноват был в том, что ему предоставили должность в парижском уголовном суде, – естественно, не ради самой должности, а ради того, чтобы он оставался в столице и мог оказывать влияние на ход политических событий. Он и оказывал. Через то же «Общество друзей Конституции» и сотни его филиалов по всей стране.

Пожалуй, название «Общество друзей прав человека и гражданина», название, которое выбрал для себя клуб Кордельеров, было более подходящим и соответствующим духу времени («права человека и гражданина», а не защита «монархической конституции»!). Название, но не сам клуб. У кордельеров орудовали радикалы, а Робеспьер не признавал ни «правых», ни «левых», ни фельянов, ни кордельеров, – он всегда был сторонником «центра». Что с того, что ему пришлось возглавить «крайне левую» фракцию в Учредительном собрании? Произошло это не потому, что он был «левый», – нет, просто народ никогда не имел (да и сейчас фактически не имеет) никакого права голоса, никакого представительства, никакой власти в законодательных и исполнительных органах. Сначала правили аристократы, теперь правят богачи. Интересы народа представлял в Собрании один Робеспьер. Какой же он был «левый»? За ним стоял весь французский народ. Все остальные депутаты были «правыми» и опирались на совсем незначительное меньшинство нации. Что касается «левых» кордельеров, то и они представляли далеко не весь народ (может быть, и не совсем меньшинство, но все-таки меньшинство). Значит, весь «центр» (восемьдесят, или даже девяносто, или даже девяносто пять процентов всего французского народа) представлял он, Максимилиан Робеспьер. В этом он был абсолютно уверен.

Но был среди кордельеров один человек, который пугал Робеспьера. К нему нельзя было приложиться обычными мерками, как ко всем остальным политическим деятелям (хотя назвать этого человека «политическим деятелем» как-то не поворачивался язык). Это был доктор Марат. Максимилиан слышал о нем еще до Революции как об известном враче, почитывал он и его научные и философские трактаты. А теперь, читая отпечатанные на плохой расползающейся в руках желтой бумаге листы «Друга народа», точнее, вбирая в себя неистовые вопли Марата об обманутом народе и настойчивые призывы к массовым убийствам его врагов, Робеспьер никак не мог понять, куда же делся тот респектабельный, воспитанный, хорошо одетый и хорошо зарабатывающий доктор медицины. Неужели теперь он воплотился в этом помешанном на крови врагов народа журналисте? Поистине, революция совершает с человеком удивительные превращения!

Встреча с неистовым Другом народа в январе 1792 года оставила у Максимилиана двойственное впечатление. Он так и не смог заставить себя почувствовать свое превосходство над Маратом.

Как и Робеспьер, Марат был неподкупен, добродетелен и справедлив. К тому же этот когда-то весьма состоятельный врач был крайне беден, если не сказать нищ, – все свои деньги, все, что он зарабатывал, и все, что ему жертвовали почитатели, он тратил на свою газету или раздавал беднякам. Раздавал все до последнего су. На это не отваживался даже Робеспьер.

Разные слухи ходили про Марата. И о его уродливой внешности, и как в противоположность этому – о его многочисленных прежних связях с богатыми дамами, и о его маниакальной страсти к убийствам, и даже о его крайней нечистоплотности. Но представший перед Робеспьером невысокий неряшливо одетый человек с высоким лбом, орлиным носом и пронзительными черными глазами, с небольшим дефектом речи (он не проговаривал свистящие), говоривший весьма правильным французским языком, не производил впечатления кровавого маниака. Он взорвался только под конец, когда Робеспьер попытался упрекнуть Друга народа в некоторой невоздержанности его газеты и в «риторических прикрасах» при описании грядущей народной мести. Но, когда Марат понес опять что-то свое о сожженных бы им на костре неправедных судьях, о посаженных на кол изменниках-депутатах и о заколотом кинжалом Лафайете, не выдержал уже сам Максимилиан. Он предпочел ретироваться [74].

И все же трудно было не признать правоту Марата, что если бы покарать изменников раньше, можно было бы избежать всех последующих катаклизмов, и что десять вовремя отрубленных голов спасут, может быть, тысячи голов, которые упадут позже. Тогда Робеспьер еще в этом сомневался (не надо забывать, что и до Революции, и

в первые два года работы Учредительного собрания он активно выступал против смертной казни!), но после бегства короля в Варенн, и особенно после расстрела петиционеров на Марсовом поле, уверился окончательно – без казни народом врагов народа Революции не обойтись. Но иллюзии рассеялись не сразу.

Конечно, если бы король был другой… Не этим трусливым и глупым обывателем, а настоящим королем, вполне осознающим собственную роль государственного буфера между темным народом и слишком хорошо понимающими свои интересы привилегированными (раньше – аристократами, теперь – буржуа).

Нет… Максимилиан улыбнулся: если бы король был другой, может быть, не было бы и никакой революции. Какой-нибудь другой король, вроде Карла Мартела или Генриха Бурбона, вместо бесконечных переговоров и уступок, которыми только и был занят с начала революции Шестнадцатый Людовик, вскочил бы на коня, взял бы в руку шпагу и во главе своих верных войск (у «настоящего» короля-вождя «верные» войска всегда найдутся, если уж они нашлись даже у короля-обывателя при штурме Тюильри!) вторгся бы в бунтующую столицу, разогнал бы мятежные толпы, арестовал бы Собрание в полном составе, перевешал бы несколько тысяч бунтовщиков… и все бы успокоилось.

А успокоилось бы? – поправил себя Максимилиан. Может быть, наоборот, любого другого короля, более гордого и сильного, чем злополучный Людовик XVI, стоило бы ему только попытаться пойти против всей восставшей Франции, прихлопнули бы как муху со всеми его «верными» войсками? А вместо низвергнутого деспота королем тут же стал бы дофин или даже этот неугомонный Орлеанский герцог?

Но король не мог быть другим. Робеспьеру казалось, что он хорошо разглядел и понял этого ленивого и, в общем-то, добродушного толстяка, не способного ни к каким решительным действиям, и тогда во время холодного представления депутатов третьего сословия королю 2 мая, и во время его встречи с депутацией от Учредительного собрания 9 июля, в которую был включен и Робеспьер и которая явилась к его величеству с требованием вывести войска из района Версаля, и, наконец, во время быстрого и великодушного примирения короля с Ассамблеей на заседании 15 июля, на котором слабонервный депутат Блан умер от волнения и восторга! Еще бы не примириться! – дело было как раз на следующий день после взятия Бастилии. А 17 июля король поехал примиряться и со своим добрым народом, и Максимилиан в числе двухсот сорока других депутатов Собрания сопровождал его в Париж.

Идя рядом с каретой, в которой сидел царственный толстяк с обрюзгшим лицом, Робеспьер с некоторым удовлетворением думал о том, что божественная справедливость (справедливость Жан-Жака!) все-таки восторжествовала. Тогда, 14 лет назад, у коллежа св. Людовика коленопреклоненный Робеспьер приветствовал повелителя Франции, а теперь повелитель, узурпировавший права суверенного народа, едет на поклон к этому самому народу. Максимилиан был полностью согласен с Байи, который в Ратуше, преподнеся Людовику ключи от Парижа, заявил: «Обычно короли завоевывают народы. Ныне же французский народ сам завоевал своего короля!» «Завоеванный» Людовик прицепил к своей шляпе только что введенную национальную трехцветную кокарду и удалился не в самом хорошем расположении духа, а Робеспьер с несколькими депутатами отправился рассматривать взятую и предназначенную к сносу Бастилию.

Кстати, по поводу национальной кокарды и Бастилии. Сейчас не любят вспоминать об этом, но ведь это изменник Лафайет придумал революционное трехцветье, совместив красный и синий цвета Парижа с белым цветом монархии. Интересно, куда девать белую полоску с революционных кокард и флагов теперь, когда монархия пала? Хотя об этом вряд ли кто будет сейчас задумываться – прошло три года, равные трем десятилетиям. Появилась традиция. Впрочем, первая национальная кокарда в виде зеленого листочка с первого попавшегося дерева, предложенная Демуленом в саду Пале-Рояля, была еще хуже, – она в точности соответствовала зеленому флагу герцога Орлеанского.

И все-таки целый день (или около того) парижане носили на шапках зеленые листки Демулена. Позднее, вспоминая свое посещение Бастилии, Робеспьер с удивлением думал о том, что именно его бывший однокашник по коллежу Луи-ле-Гран выдумал не только первую национальную кокарду, но и первый призвал народ к штурму Бастилии. Слова Демулена: «Граждане! Я только что из Версаля. Неккер уволен! Этой отставкой правительство готовит нам новую Варфоломеевскую ночь! Лучшие патриоты будут перерезаны батальонами немцев и швейцарцев! Нельзя медлить ни минуты! К оружию! К оружию!» – стали известны всей Франции не менее, чем слова Мирабо, сказанные де Брезе, а сам Камилл с этих самых пор гордо назывался «человеком 14 июля»!

Максимилиан тогда даже почувствовал нечто похожее на укол зависти. Ведь он так гордился своим депутатством, а его, по иронии судьбы, обогнал его единственный друг детства Камилл, считавшийся хотя и добродушным, но пустейшим малым. Впрочем, ознакомившись с первыми номерами газеты Демулена «Революция Франции и Брабанта», Робеспьер понял: считать Камилла пустым нельзя. Хотя талант едва ли не лучшего революционного публициста был отдан явно не в те руки – легкомысленный Демулен не имел собственного мнения и все время находился под влиянием сомнительных личностей: сначала под влиянием нравственно-испорченного Мирабо, а затем и Дантона, тоже не внушавшего Робеспьеру доверия своими личными качествами. Дурной пример заразителен, особенно для людей нестойких, и Максимилиан, возобновивший знакомство с другом детства, с грустью убедился, что повлиять на бывшего однокашника собственным добродетельным образом жизни не в состоянии. К тому же теперь друг Камилл разделял свою дружбу не только с одним Робеспьером, но и со всем революционным Парижем, он знал всех, ну буквально всех известных политических деятелей и почти со всеми был «на короткой ноге». Да, чем-чем, а этим сам Максимилиан никогда похвастаться не мог, – с людьми он сходился трудно, близких друзей у него в Париже до сих пор не было, кроме вот разве что вновь обретенного Камилла. Вот уж кому можно было позавидовать, так этому легкомысленному бездельнику! Это же надо! – дружить одновременно и с развратным Мирабо, и с аскетичным Маратом, призывающим повесить этого самого Мирабо! Да, что говорить, если оказывается, даже сегодняшний молодой депутат Сен-Жюст, посетивший Робеспьера, по его собственным словам, тоже дружил с Демуленом в то самое жаркое лето 1789 года!

Резкие и неприятные слова Сен-Жюста о Камилле и причинах разрыва с ним, признаться, весьма порадовали Робеспьера. Нет, не потому, что он хотел услышать о своем друге что-то плохое. Максимилиану было приятно, что Демулену предпочли его, Робеспьера. Это было почти так же приятно, как и заверения самого Камилла о том, что Максимилиан по-прежнему остается его самым близким другом (наряду с Дантоном). В этом Робеспьер порой сомневался: уж очень обширным казался круг близких знакомых Демулена и не менее разнообразной их «политическая окраска». Позднее, вспоминая свадьбу Демулена, Максимилиан не мог отделаться от мысли о том, что судьба разыграла над ними какой-то нелепый фарс: из полусотни с лишком революционных деятелей, присутствовавших на церемонии венчания Камилла с Люсиль Дюплесси в церкви св. Сульпиция 29 декабря 1790 года, большая часть гостей ко времени Тюильрийской революции или эмигрировали, или все более и более склонялись вправо, если вообще не стали контрреволюционерами. И, как мудро предвидел Максимилиан, этой участи – изменить революции – должны были подвергнуться и все остальные, за исключением, может быть, Дантона, ну и самого главного виновника церемонии.

Вот, например, что можно сказать об одном из свидетелей той свадьбы Жане Пьере Бриссо, бывшем друге Марата и тогдашнем друге Демулена (теперь – тоже бывшем), возглавившем в новом Законодательном собрании фактически всех «левых»? Так сказать, о Робеспьере новой Ассамблеи. Кроме того, что он неплохой оратор и неплохой журналист (но не Мирабо, и не Демулен, и, пожалуй, даже не Марат!)? А то, что не успел этот, с позволения сказать, «новый Робеспьер» почувствовать себя хозяином Собрания, как тут же повел против настоящего Робеспьера целую кампанию за завоевание права быть истинным «народным вождем».

Столкнулись они по вопросу о войне. Войне победоносной. Войне революционной. Войне, почему-то так нужной Бриссо и его партии жирондистов, главенствующей в Законодательном собрании. Сначала Робеспьеру показалось, что Бриссо, увлеченный собственным красноречием и высокопарными фразами о стонущей в цепях деспотизма Европе, просто хочет увеличить свою популярность, призывая своих соотечественников к экспорту Французской революции. Но не может же он серьезно хотеть этой войны при полном развале старой французской армии, притом что большинство офицерского корпуса все еще составляли враждебные народу дворяне, а верховным главнокомандующим числился король? При таком раскладе призывать к войне мог только изменник или сумасшедший. Впрочем, тогда в сумасшедшие следовало записать большую часть революционеров. Почему-то все они поддерживали Бриссо, а от Робеспьера, выступавшего бесчисленное количество раз (с ноября 1791 года до самой Тюильрийской революции) против революционной войны и в Якобинской клубе и со страниц своей газеты «Защитник конституции», которую он начал издавать с лета 1791 года, многие отвернулись. В поединке с «новым Робеспьером» новых левых настоящий Робеспьер явно проигрывал. Казалось, он впервые плывет против течения. Как же так! Не верить в силы собственного народа! Не верить в высокий революционный дух свободных людей!

Но Робеспьер знал, что делал.

В высокий боевой дух революционных французов он верил. Он не верил в боеспособность разложившихся французских войск (когда это было, чтобы вызванная свободой анархия смогла превозмочь дисциплину, вбитую палочной муштрой?). Не верил он и в поддержку угнетенных европейских народов, которые будто бы только и ждут вторжения революционеров, чтобы свернуть шею своим тиранам (никакой суверенный народ не любит иноземцев, какие лозунги свободы они бы ни несли на остриях своих захватнических штыков). Да и так ли уж силен этот революционный дух во французах, если, несмотря на его присутствие, внутри страны продолжают править «бывшие» (аристократы) во главе с главным врагом революции толстым Людовиком?

12 декабря 1791 года в Якобинском клубе Робеспьер в продолжение своих антивоенных речей впервые выступил конкретно против главного вдохновителя революционной войны Бриссо. Эта речь «против войны» была для Максимилиана своеобразным «объявлением войны» Жиронде.

В клубе войны не хотели. Якобинцы и жирондисты, бывшие тогда членами клуба, заставили Робеспьера и Бриссо помириться на следующем же заседании. Помнится, они тогда даже поцеловались в знак примирения, – Максимилиан усмехнулся, – да, поцеловались… и тут же возобновили взаимные нападки друг на друга…

И подумать только: стоило ли два с половиной года терпеть насмешки и поношения в Учредительном собрании (за одобрение событий 5-6 октября Робеспьера освистали, за осуждение короля после его бегства в Варенн просто объявили «сумасшедшим»), добиться от народа добродетельной славы Неподкупного, чтобы увидеть, как появившиеся из провинциальной глухомани новые, никому не известные демагоги мгновенно добиваются успеха там, где ему потребовались годы!

Инар… Гюаде… Жансонне… И аббат Фоше… И философ Кондорсе… И едва ли не лучший оратор второй Ассамблеи Верньо… Все они стали врагами Робеспьера.

Повторялась старая история: в Законодательном собрании, как и прежде – в Учредительном, Робеспьер не имел никакой поддержки, кроме нескольких отдельных депутатов, к тому же еще и державшихся несколько особняком. Вроде безногого калеки Кутона, который всегда был себе на уме.

Но Максимилиан не смущался. Подумаешь, какие-то Инар и Гюаде! Даже лучший жирондистский оратор Верньо не стоил одного жеста покойного Мирабо. Ну, а Бриссо было так же далеко до Лафайета. Жансонне и Фоше? Совершенная мелочь!

Словом, как и предвидел Максимилиан, вторая Ассамблея стала лишь бледной тенью первой. И люди здесь собрались помельче, и идеи были пожиже. Учредительное собрание хотя бы выработало и приняло Конституцию. Законодательное собрание оказалось пустышкой. Теперь после его завершения это совершенно очевидно. Единственно, что сделало Собрание, – объявило войну Европе.

И тут подтвердилось второе предвидение Робеспьера – революционные войска, разгромленные во всех стычках с австрийцами и пруссаками, стремительно покатились назад от границы. Политика пропаганды «революционной войны» потерпела сокрушительный крах. Жирондистам надо было объясняться с народом. А объяснения не получались. В немалой степени из-за того, что люди теперь охотней слушали своих парижских вожаков (того же Дантона), чем лидеров Собрания.

Тогда Робеспьер, как пророк, попал на одну доску с Кассандрой – Маратом. И наряду с ним стал для жирондистов самой ненавистной фигурой. Но Максимилиану было не привыкать – насмешки и поношения со стороны коллег по Революции (со стороны явных врагов-роялистов их было куда меньше!) стали для него привычными.

Его недоброжелатели придирались буквально ко всякой мелочи: к его маленькому росту, к его тихому голосу, к его степенно-старомодным манерам, к его очкам, даже к цвету его одежды (из-за оливкового цвета лучшего робеспьеровского камзола времен Учредительного собрания кто-то бросил оскорбительную фразу о «зеленом Робеспьере»). За глаза его награждали уже и невесть какими болезнями и даже физическими недостатками! Говорили о его человеконенавистничестве. Наконец, стали осмеивать даже самые его принципы: из скромности выводили ханжество, из горячих высказываний – деловой расчет, ну а его мужскую добродетель готовы были превратить чуть ли не в мужскую неполноценность! Дескать, Неподкупный Максимилиан (да-да! – ему ставили в упрек даже его прозвище) потому и неподкупен, потому что неспособен ощущать обычные земные радости из-за каких-то там своих недостатков, и физических, и моральных… Так сказать, Неподкупный монстр, моральное чудовище. Одним словом, полная нелепица…

Собственно, все эти россказни злопыхателей Робеспьера о его мужской слабости поначалу только раздражали Максимилиана (особенно когда к ним стали присоединять еще старшую сестру Шарлотту, засидевшуюся в старых девах). И откуда только они могли знать о госпоже Дезортис из Арраса, с которой он играл вместе на клавесине;

о каких-то других юношеских привязанностях Робеспьера времен коллежа Луи-ле-Гран, о которых он и сам позабыл; даже о какой-то «невесте Робеспьерa», из-за несчастной любви к которой он будто бы и поклялся больше никогда не иметь дело с женщинами и из-за нее же пошел в политику; о жене его лучшего друга Камилла Демулена Люсиль Дюплесси, к которой он будто бы испытывал явную симпатию и очень не хотел отдавать другу, но Люсиль степенности Максимилиана предпочла взбалмошность Камилла; об Адель Дюплесси, младшей сестре Люсиль, так на нее похожей, которую будто бы предназначали ему в жены, но помолвка с которой не сложилась у Максимилиана из-за любви к старшей сестре; наконец, о дочери хозяина дома, где он жил, – Элеоноре Дюпле, которую молва окончательно прозвала «невестой Робеспьера»?

Подумав, Робеспьер счел, что, наверное, для него это будет действительно удачный выбор – семейство Дюпле. Пришлось «согласиться» со слухами, чтобы окончательно эти слухи прекратить. Для этого Максимилиан несколько раз под ручку прогулялся со старшей девицей Дюпле по улице Сент-Оноре и далее – по Елисейским полям,

а потом даже полуофициально объявил Элеонору своей невестой. После этого слухи на эту тему уменьшились. Зато возросли другие.

В своей клевете недавние союзники-жирондисты превзошли бывших лидеров Первой Конституанты. Те все-таки были идеалистами. А эти? Что они только не плели о Робеспьере, когда поняли (и поняли правильно!), что он не будет идти в фарватере их политики, и когда решили свести на «нет» его политическое влияние!

И то, что он, Максимилиан Робеспьер, так кичившийся своей «добродетелью», был креатурой порочного Мирабо (этот факт вообще-то перечеркивала фраза самого продажного графа, сказанная им будто бы о Робеспьере: «Он пойдет далеко, потому что верит всему тому, что говорит!», но сам Максимилиан считал для себя оскорбительным, что люди придавали вообще столь большое значение оценке какого-то негодяя);

и то, что он, несмотря на все свои революционные речи, по духу оставался все тем же старорежимным юристом-законником, приверженцем сухой буквы закона (сколько шуток было отпущено по поводу невозможности для Робеспьера преступить какой-либо уже принятый декрет!), и не только оставался, но даже и выглядел им, – в парике,

в чулках, в туфлях с пряжками, то есть всем внешним видом подражал своим ненавистным, но и любимым аристократам, – и то! – разве не был он одно время завсегдатаем «аристократического» салона бывшей графини де Шалабр, где собирались отнюдь не «левые», а скорее, весьма умеренные революционные лидеры (дело объяснялось очень просто – старуха всячески обхаживала добродетельного депутата от народа, и Робеспьер как должное принимал ее льстивые речи, – что с того, что в них было немало лицемерия, – сама того не понимая, старуха графиня говорила чистую правду!);

и то, что свой «монархизм» он подтвердил в Вареннском кризисе, так как вел себя весьма двусмысленно: то поддерживал петицию кордельеров за свержение монархии, то выступал против республиканцев, называя их «донкихотами рода человеческого» (тогда Максимилиан ошибочно полагал, что стремление к республике приведет, в конце концов, к анархии, и собственно он не уверен в обратном до сих пор);

и то, что после расстрела на Марсовом поле он просто спрятался (будто бы из «природной» трусости!), а когда появился, начал издавать газету под опять же двусмысленным названием – «Защитник конституции», то есть объявлял себя защитником конституционной монархии и, значит, противником Республики, ибо одно исключало другое (единственное, что огорчало Робеспьера при упоминании о его несчастной газете, это не ее название, а то, что он показал себя никаким газетчиком, – и тени популярности газет Марата, Демулена и даже Бриссо не пало на «Защитника конституции», –

не выручило и громкое имя редактора, и Максимилиан зарекся с тех пор связываться с непонятной ему журналистикой);

и то, что к восставшему народу он примкнул только из честолюбия и что он всегда любил не Революцию, а себя в Революции, – и каких еще доказательств требовалось этому утверждению, если его собственный рабочий кабинет в доме Дюпле был украшен портретными и скульптурными изображениями самого Максимилиана! (но не Робеспьер же, в конце концов, обставлял ими свой кабинет, – так хотелось его гостеприимным хозяевам);

и то, что в действительности ему нет дела ни до революции, ни до революционеров, потому что как можно верить вождю революции, который однажды просто швырнул себе под ноги красный колпак санкюлота, сорвав его с чьей-то головы (нелепый случай, происшедший с Робеспьером, но совершенно перевранный монархической молвой: фригийский «колпак свободы» Максимилиан ни у кого с головы не срывал, – это постарался какой-то излишне ретивый санкюлот из его же почитателей, – подскочил к Робеспьеру в Якобинском клубе и попытался напялить на его пудренный, тщательно выглаженный парик этот дурацкий колпак (к тому же вроде еще и не очень чистый!), и естественно, что не привыкший к такой фамильярной грубости бывший аррасский адвокат сорвал и бросил его себе под ноги, притом, может быть, даже и зря, – уж очень нехорошие пошли слухи);

и то, что, хотя он и был избран после событий 10 августа в повстанческую Коммуну в знак особых заслуг перед отечеством, в действительности в подготовке событий республиканской Революции не участвовал, а все дни перед штурмом Тюильри отсиживался у Дюпле, и что август – это дело рук Дантона, Марата, Вестермана, Майяра и еще Бог знает кого, только, разумеется, не его, не Робеспьера, строгого законника, будто бы молившегося на монархическую Конституцию и присоединившегося к победившей Революции только в последний момент. Ибо всем был известен пиетет Максимилиана перед законом…

Перед законом…

Глупцы! Они так ничего в нем и не поняли! Для всей страны и всей Европы Максимилиан Робеспьер был сначала одним из 1200 депутатов Учредительного собрания, потом – одним из главных революционных лидеров Франции, сейчас – одним из нескольких вождей Революции, но никто из них, ни из врагов, ни из его сторонников, не понял самого главного: Робеспьер был не просто вождем – он был голосом народа, его озвученной Общей волей.

Максимилиан хорошо помнил учение Руссо. Закон есть персонифицированная Общая воля. В абсолютистской Франции единым выразителем Общей воли был король, живое воплощение Закона. Но закон оставался законом лишь до тех пор, пока он отвечал интересам большинства. Входя в противоречие с Волей всех, Закон становился преступлением. С началом Революции Общая воля суверена определила короля-закон как короля-преступление. С падением монархии его функция перешла к народным представителям. И даже не столько к ним, сколько к одному человеку, который чуть ли не единственный из всех депутатов смог почувствовать и выразить истинную Общую волю, смог озвучить немой глас народа-суверена, словом, к нему, к нынешнему депутату от города Парижа гражданину Максимилиану Робеспьеру.

Пусть другие народные избранники могли этого и не понимать – что с того! Богатые буржуа, подкупленные журналисты, честолюбивые провинциалы, мечтающие о власти, разве могли они думать об интересах простого народа, составлявших большинство третьего сословия? В своем ослеплении они говорили о преклонении Робеспьера перед законом, перед боязнью нарушить любой, даже самый «неправильный» закон, пойти против «избранной» власти, встать во главе восстания! Этим и объясняли его якобы колебания каждый раз перед принятием решительных мер.

Но разве мог Максимилиан Робеспьер бояться преступить какой-то там закон, будучи сам по себе выразителем Общей воли, которая и являлась абсолютным законом?! Нет! Другое дело, что он не мог и пойти против волеизъявления суверена, не мог опережать события.

Правда, был еще и Марат… Тот самый доктор Марат, который настораживал и пугал Робеспьера. Друг народа тоже был выразителем воли суверена, пусть не всего, но, по крайней мере, той его части, которая, в значительной степени, и двигала Революцию. За Маратом стояла нищета, и не просто нищета, а нищета тысячелетняя, неискупаемая, безысходная…

И в этом Марат был сильнее Робеспьера.

Потому что вслед за всенародной антимонархической Революцией пришло и то страшное, которого так боялись все добропорядочные граждане, – лицо нарождающейся Республики обожгла своим горячим дыханием Анархия. Потому что вслед за Августом пришел Сентябрь…