"Портрет художника в юности" - читать интересную книгу автора (Кенжеев Бахыт)БАХЫТ КЕНЖЕЕВ МЫТАРИ И БЛУДНИЦЫ ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯВремя, как и пространство, перед сном сжимается в комок; неясно, на каком ложе засыпаешь, и светят ли тебе в окно звезды московской подвальной ночи, или Южный Крест из какой-то будущей (или несостоявшейся) жизни. Допустим, я в Староконюшенном переулке, один, после долгого, словно затяжной прыжок с парашютом, разрыва со своей обожаемой Мариной: не в силах понять, игрою ли был пакетик снотворных таблеток на ночном столике? медикаментом ли для улучшения сна? честной ли приметой отчаяния? Склонен полагать, что первое, потому что Марина всегда спала, как младенец, а горе ее после нашего расставания оказалось крайне недолговечным. Засыпая, я вспоминаю вовсе не разрыв, я вспоминаю все то же лето, когда я, притулившись на крутящейся лабораторной табуретке, бессильно наблюдал за молодцами из тайной полиции - с удивленным удовлетворением отмечая, однако, что ящики стола, обыкновенно до отказа забитые разнообразными бумагами, почти пусты: видимо, доцент Пешкин достаточно тщательно подготовил свое исчезновение. На следующее утро я, трепеща от смущения, которое должен испытывать безнадежный должник, когда по постороннему поводу встречается со своим заимодавцем, набрал из автомата номер Вероники Евгеньевны. "У меня к вам очень странное дело", - сказал я. "Приезжайте, не мешкая," - взволнованно отвечала Вероника Евгеньевна. Не прошло и часа, как я уже сворачивал с грохочущего Садового кольца на Малую Бронную. Совсем рядом была моя старая школа, и я невольно сжался, словно мог, как три года назад, встретить задир-одноклассников. Но больше ничто не грозило мне ни во Вспольном переулке, ни на улице Жолтовского, ни даже у самых Никитских ворот; я был свободен и был бы даже счастлив, если б не двусмысленная комиссия, с которой направлялся я в четырехэтажный иссиня-серый дом, сооруженный в начале тридцатых годов каким-то недобитым конструктивистом, и соответственно, не снабженный никакими архитектурными излишествами. Вероника Евгеньевна была так же свежа, седа и величественная, как два с половиной года назад на занятиях нашего кружка. Я протянул ей, во-первых, букетик уже начинавших цвести в подмосковных поселках астр, осенних цветов, а во-вторых - давешний пакетик с полынью. - Провизор говорил, что ее трудно достать, - сообщил я вместо приветствия, - а я знаю, что вы и сами пишете, Вероника Евгеньевна. - Строго говоря, аэд должен собирать полынь сам, - сказала моя наставница, - знаешь, сколько растет ее по московским пустырям. Уверяют, что и содержание эллонов зависит от места сбора. - Неужели вы в это верите? - А как же. Однако в подарок принимать разрешается, - рассеянным жестом она взяла легкий, шуршащий пакетик и положила его на столик перед зеркалом. - Зря только ты потратился на цветы, Алеша. - Я стал богат, - отвечал я. - Я проработал сорок дней в строительном отряде. Построил два квадратных метра кирпичной стены, перетаскал две тысячи тонн кирпичей, выпил две бутылки портвейна и познакомился с двумя аэдами с вашего факультета. Вероника Евгеньевна жила в крошечной, зато отдельной квартире. Тускло сияло отраженным лестничным светом огромное зеркало за ее спиной, и теснились в глубине коридора сотни, а может быть, и тысячи книг, плотно-плотно прижавшихся друг к другу разномастными корешками. Почему-то не зажигая света, Вероника Евгеньевна попросила меня разуться, протянула донельзя изношенные суконные тапочки без задников и провела прямо на кухню, где уже исходил уютным жаром порядочных размеров заварной чайник, для сохранения тепла накрытый ситцевой куклой на ватной подкладке. В квартире пахло, как в любом старом московском жилье тех лет - чуть-чуть гниющим деревом, чуть-чуть пылью, еще немного - бензином с улицы, еще чуть-чуть - свежим бельем, переложенным мешочками с сушеной лавандой, и непременно хранящимся аккуратно разглаженными стопками в нижнем ящике комода или тяжелого шкафа, посверкивающего темным, потрескавшимся лаком. Я прошел на кухню и присел на уголок табуретки, робея. Прошло еще несколько минут, пока Вероника Евгеньевна ставила мои астры в вазу, потом разливала чай и высыпала в плетеную корзинку на столе квадратики несладкого печенья, инстинктивно поправляя его, чтобы оно образовало аккуратную горку. Тем временем я осматривался: на подоконнике лежало полдюжины весьма зачитанных книг на древнегреческом (помню Библию и жизнеописание Басилевкоса); стена кухни была увешана небольшими черно-белые фотографиями в деревянных рамочках. На одной из них, должно быть, извлеченной из какого-то официального документа, а затем увеличенной, я узнал Розенблюма - с топорщившимся седым ежиком, с глубокими стариковскими морщинами на лысеющем лбу, а рядом с нею размещался другой его портрет - года за три перед революцией, юный, подтянутый аэд, в сосновом венке, но в светской одежде - галстук бабочкой, шелковая белая рубашка, щегольской фрак. ...взятый напрокат, разумеется, - Вероника Евгеньевна, должно быть, перехватила мой любопытствующий взгляд. - Борис Викентьевич тогда был таким же студентом, как ты, даром что знаменитым на весь Петербург, а может быть, и на всю Москву. Пей, - она пододвинула ко мне круглый стакан в мельхиоровом подстаканнике с изображением первого спутника Земли, - тебе с лимоном? Она села напротив меня и долго размешивала сахар в своем стакане, позвякивая стершейся посеребренной ложечкой о его тонкие стеклянные бока, а потом, еще не сделав ни глотка, закурила. Сигареты у нее были самые простые, без фильтра, однако вставлялись в пластмассовый мундштук под черепаху - тоже, впрочем, самый заурядный, из табачного киоска. - Ты что-то знаешь об Михаиле Юрьевиче, Алеша? Я молча огляделся вокруг, тыкая пальцем в потолок, в стены, и, наконец, в телефон, стоявший в прихожей на невысоком столике. - Говорят, - сказала Вероника Евгеньевна, - что достаточно набрать на диске любую цифру, а потом заклинить его карандашом, и эти гипотетические микрофоны отключаются. Я так и сделала. - На всякий случай лучше накрыть его подушкой, - авторитетно сказал я. -Как унизительно это все, - вздохнула хозяйка дома, однако просьбу мою выполнила, а вдобавок - прикрыла дверь из кухни в прихожую. - Михаил Юрьевич рассказывал тебе, что пятнадцать лет тому назад он у меня учился? Я покачал головой, и, полагая заданный вопрос за риторический, принялся рассказывать, стараясь как можно точнее передать содержание письма - вернее, моего перевода, потому что все-таки не верил в отключение микрофонов посредством карандаша, с другой же стороны - надеясь, что в аппарате тайной полиции нет специалистов по древнегреческому. - Так значит, жив и здоров! - воскликнула Вероника Евгеньевна. - Господи, какое счастье. И как хорошо, что он прислал именно тебя. Он тебе доверял, Алеша? - Выходит, что так, - кажется, я покраснел от смущения. - Вероника Евгеньевна, а почему он бросил экзотерику? - Ребенком он видел одну картину - кого-то из испанских, кажется, мастеров, он показывал мне репродукцию, - отвечала она. - Огромная, наверное, четыре на шесть метров. Полуобнаженный Орфей играет на лире - старомодной, тяжелой, с массивным основанием. А вокруг него собрались всевозможные звери. Львы, тигры, павлины. Даже слон поодаль машет хоботом. Все они забыли и свою вражду, и свой удел в земной юдоли - все слушают Орфея. Вот так, признался мне однажды твой Михаил Юрьевич, хотелось бы ему играть, а на меньшее он согласен не был. - Михаил Юрьевич замечательный исполнитель, - перебил я. - Однако играть чужое для слушателей он не хотел, а своего не мог. Вернее, мог, и очень даже мог, ведь он начал писать, примерно в твоем нынешнем возрасте, и - без преувеличений! - замечательно. Ты еще помнишь, какие у меня строгие вкусы? А потом он не прошел творческого конкурса в Экзотерический институт, надулся, и - ушел, совсем как ты много лет спустя, приговаривая, что взял от экзотерики все возможное, и теперь хочет заниматься серьезным делом. И теперь вот вдруг... Что ж - - много званых, мало избранных. Знаешь, мне иногда кажется, что испытание на гордыню - едва ли самое трудное в жизни. Иными словами, сложнее всего научиться смирению. Недоброжелатель, вероятно, мог бы усмотреть в словах Вероники Евгеньевны фанатизм столь же старомодный, сколь романтический. Но я не мог заставить себя рассердиться на нее, как сердился на отца, не мог вскипеть, не мог даже хладнокровно спорить с нею, как с Зеленовым или с Жуковкиным. Вскинув глаза к стене (я избегал встречаться взглядом с моей наставницей) и снова наткнувшись на сосредоточенный и страдальческий взор старика Розенблюма, я попытался защититься. - Ему было легче, - сказал я, - он прославился еще до революции. Конечно, его травили, не давали исполнять, не публиковали, но по крайней мере у него было чувство собственной правоты, утвердившееся еще в юности. А у нас его нет и не может быть. - У кого у нас? - У тех, кому не по дороге ни с Ястребом Нагорным, ни с Коммунистом Всеобщим, - сказал я. - Мальчик мой, мальчик, - вздохнула Вероника Евгеньевна, - сознание собственной правоты не зависит ни от славы, ни от признания, ни от биографии. Известность Бориса Викентьевича длилась от силы пять-шесть лет, а крестный путь - почти двадцать. - Вероника Евгеньевна, - вдруг сказал я едва ли не самую взрослую фразу в своей жизни, - зачем вы меня искушаете? - Я же педагог, Алеша, - ее ответная полуулыбка показалась мне виноватой, - смысл моей жизни не в тех посредственных вещах, которые я могу писать сама, а в том, чтобы искать таланты. Так страшно, когда видишь искорку, и боишься, что ее затопчут - или она погаснет сама. А насчет искушения ты неправ. Если у тебя нет Божьего дара - ты пропустишь все мои слова мимо ушей. Если же есть - то начнешь работать и без чужой подсказки. Петр и Георгий, например, в ней уже совсем не нуждаются. Она взяла с подоконника совсем тонкую книгу, скорее брошюру, обернутую в давний выпуск "Правды" и раскрыла ее на закладке. "Если же тебя обуревают сомнения в собственном таланте - забудь их. Все живые твари равно совершенны перед лицом Господа, как и всякий творец, и крестьянин, вырубающий наличники для своей избы, веселит Его не меньше, чем Микельанджело." Я хотел сказать Веронике Евгеньевне, что по тщеславию своему вряд ли уступаю доценту Пешкину, и, если уж на то пошло, еще больше боюсь этого призвания, чем два с лишним года назад, когда одноклассники утешали меня в нашей подвальной квартире - но вместо этого только принялся ложечкой извлекать из стакана выжатый и побуревший ломтик лимона. Когда же я заговорил (о своих новых товарищах, разумеется) в глазах Вероники Евгеньевны уже исчез появившийся было почти ведьмовской блеск, и она снова превратилась в изящную пожилую женщину с худыми пальцами, хранившими на ногтях следы не слишком умелого домашнего маникюра. Было пора идти. Вероника Евгеньевна вышла из кухни и вернулась, сжимая в руках несколько книг с побуревшими от времени обрезами. Вернешь при случае, сказала она кратко, только обещай, что прочитаешь. Да-да, - она поймала мой вопросительный взгляд, - это книги тридцатых годов. Списанные из библиотек, подлежавшие уничтожению и неведомо кем сбереженные. А это, - она протянула мне давешнюю брошюру, - "Письма юному аэду" Ксенофонта Степного. Гордись, - добавила она, - я дорожу этой книгой, и до тебя давала ее читать только Исааку Православному. Которого, кстати, тоже сейчас выталкивают за рубеж. Так и останемся тут с Зеленовыми, с Благородом Современным да со Златокудром Невским..." Минутах в пяти ходьбы от подъезда Вероники Евгеньевны исходили предосенней прохладой Патриаршие пруды, которые режим упорно именовал Пионерскими, и где зимой, когда я еще учился в старой школе, мы шнуровали стынущими от ветра и морозной пыли пальцами промерзшие, не поддающиеся шнурки конькобежных ботинок с приваренными снизу гагами и норвежками. На прозрачно-серую, чуть рябящую поверхность уже падали, покачиваясь на лету, первые желтые листья. Роман Булгакова был впервые напечатан сравнительно недавно, и среди начитанной московской молодежи царило нечто вроде культа Мастера и его возлюбленной. Помню, как мы с Таней спорили, где именно пролегали трамвайные пути, на которых погиб один из персонажей, и, кажется, согласились по поводу скамейки, на которой сидели герои первых страниц романа. На нее-то и присел я со стаканом газированной воды без сиропа, да с сигаретой в руке, чтобы полистать книги, точнее, погадать на одной из них, как в прошлом веке. Следовало выбрать две цифры - одну для страницы, другую, для строки. Я поступил проще всего, обернувшись, и заметив номер первого же проходящего автомобиля, черной "Волги" с занавесками на заднем стекле. При этом я, конечно же, поежился от легкого страха - все-таки брошюра была издана в Нью-Йорке, хотя и во времена сравнительно незапамятные. "Здесь я должен предостеречь тебя, мой воображаемый собеседник, живущий в мире, где меня уже давно нет. Любой человек следует своему собственному пути, лежащему в двух параллельных пространствах - пространстве утлой жизни и пространстве высокого творчества. Для одних открыто только первое пространство, другие могут временами проникать во второе. Помнишь пушкинского поэта, которого Аполлон лишь изредка требовал к высокой жертве? Иные из них, движимые гордыней, стремятся перекрыть узкую дверь между двумя пространствами, и остаться либо в первом, либо во втором. Но самое трудное, - это существовать в обоих пространствах одновременно, чтобы они сливались и сквозили друг в друге." Этот абзац меня решительно не устраивал. Я снова обернулся, чтобы заметить номер другой машины - такой же "Волги" с занавесочками, но на этот раз серой. "Передо мной на столе бутылка "Ахашени", и эту главку я оборву немедленно после того, как раздастся звонок в дверь от моей невенчанной подруги. Поэтому буду краток: я не философ, и вряд ли знаю многое о добре, истине, красоте, обо всех этих туманных и самих по себе слишком отвлеченных понятиях. С грехом несколько проще: апостол Павел велел не делать ближним того, чего ты не хотел бы для себя сам, и это, пожалуй, самое точное определение греха, которое мне известно. Вряд ли Микельанджело распинал разбойника, чтобы писать с натуры казнимого Христа. Итак, старайся не причинять боли другим, даже ради самой высокой цели. Что же до собственной боли, то не ищи страданий, аэд. Не беспокойся, они и без твоего участия прогрохочут коваными сапогами по черной лестнице. Но и не беги от них - и всякий выбор совершай, не рассчитывая на иное воздаяние, кроме нежданной гармонии, которую можешь ты услыхать на осеннем полустанке в оренбургской степи, или у эпирского родника, или на трамвайном кольце, на окраине города, где камень и асфальт уже сменяются деревом и полынью." В смущении захлопнул я бесполезную брошюру. Гадания не вышло, а прочитанное вдруг показалось мне, честно говоря, высокопарным бредом. Впервые в жизни я, к собственному ужасу, представил себе дядю Глеба не в дымчатом ореоле таланта, но в угаре предсмертной славы - избалованного, лавирующего между собственным даром и инстинктом самосохранения. Какое у него было право на эти проповеди о добре и зле? Не вступился же он за сосланного Розенблюма, не поднял голоса в защиту Коммуниста Всеобщего - клоуна, идейного врага, но все-таки и соратника по экзотерическому цеху. А все эти старухи, выходившие на трибуну на юбилейном вечере, и смотревшие друг на друга с плохо скрываемой ненавистью - разве не морочил он голову всем этим, по его же выражению, невенчанным подругам? (Тут я слегка ошибался - ни одной из "старух" не было больше пятидесяти). Добро, красота, истина - в сущности, какие простые и ясные понятия. Может быть, паскудник Зеленов действительно прав, и отечественную экзотерику стоит защищать от упадочных, от идеалистических тенденций? "Правота живых всегда превышает правоту мертвых", - подумал я наконец, и встал со скамейки с твердым намерением отправиться домой - поиграть, послушать магнитофон или полистать остальные книги - однако вместо этого шагами медленными и нерешительными вернулся к подъезду Вероники Евгеньевны. Только теперь понимаю я ту бездну унижения почти безотчетного, которой я, словно безымянная пастернаковская женщина, решил вдруг бросить свой мальчишеский вызов. Я миновал пустую булочную, ателье верхней женской одежды с обнаженным безголовым манекеном в витрине, жалкую рекламу витаминов в окне угловой аптеки, я остановился, ясно припомнив, как лет в семь обшаривал карманы отцовского пальто в поисках мелочи - понимая, что слишком много украсть все равно не могу, чтобы пропажа не обнаружилась, а безопасной суммы не хватит ни на мороженое, ни на горсть ирисок, разве что на двадцатикопеечную пачку таблеток глюкозы, странного аптечного лакомства моего детства - кроме того, добытую таким образом мелочь было тратить стыдно и опасно, так что вся она скапливалась у меня в надежном месте - под диваном, в пустой жестяной коробке из-под грузинского чая, с оленем на крышке, - пока месяца через три не была обнаружена недоумевающей матерью. Но стоило домашним отлучиться - в туалет, на кухню ли, на возделывание палисадника - как я, дрожа от страха, подкрадывался к вешалке, завороженный возможностью снова пережить великое торжество от победы над затверженными путями своей детской вселенной. Примерно такой же страх гнездился у меня в крови, в животе, в позвоночнике, когда я снова нажал на кнопку звонка и оказался лицом к лицу со своей недоумевающей наставницей. - Я ничего не забыл, Вероника Евгеньевна, - предупредил я ее вопрос. - У меня к вам еще одно небольшое дело. Позвольте мне воспользоваться вашей лирой и венком. - Хорошо, только ко мне зашли гости, - Вероника Евгеньевна провела меня в комнату и я с ужасом увидал там чинно пьющих чай Георгия, Петра и Марину. Ребята были в дурацкой стройотрядовской форме, а Марина - в сарафане в крупных лиловых цветах, и волосы ее, наконец, уже не лежали узлом на затылке, но были, как и положено, длинны и волнисты. - Вы не помешаете друг другу, ребята? - Так даже лучше, - я вышел в ванну умыть руки, долго вытирал их махровым китайским полотенцем, а вернувшись в гостиную - не без нарочитой лихости нахлобучил на себя пластмассовый венок и взял несколько разрозненных аккордов на прекрасно настроенной лире, от которой исходил легкий запах старого сандалового дерева. Аннотация по-русски, - сказал я, - октаметры греческие. Аннотацию я писал сам, и не без удовлетворения заметил, как Георгий с Петром прекратили ехидно переглядываться, как замерла в своем кресле Вероника Евгеньевна, и с каким веселым удивлением повернула ко мне голову Марина. После положенной паузы я встал с потертого стула, отошел к самой стене, представив себя на подиуме, и заиграл сам эллон - один из лучших, по моему разумению, которые обнаружил я в рыжей тетрадке. Следить за моими друзьями и Вероникой Евгеньевной я уже не мог, да и не хотел - и потому, закончив петь и положив лиру на колени, долго не открывал глаз. - Ты не попросил у меня туники, - сказала Вероника Евгеньевна каким-то неузнаваемым голосом. - Я забыл, - отвечал я. - Не скромничай, - сияла Марина. - Вы знаете, Вероника Евгеньевна, он за сорок дней в отряде ни словом не обмолвился, что пишет сам - и как пишет! С этими эллонами, Татаринов, надо не в таком венке выступать. Только в сосновом, - рокотал Петр, и в речи его не было ни капли обычной дружеской полуиздевки - лишь восторг и даже, как показалось мне, некоторая почтительность. Я раскрыл глаза. Все четверо смотрели на меня пристально и тревожно. - Не стала бы торопиться с сосновым венком, - сказала Вероника Евгеньевна с полагающейся педагогу осторожностью, - однако для твоего возраста - просто поразительно, Алексей. Но почему у тебя в аннотации фотопластинки и очередь за топорами? Фотографы давно пользуются пленкой, а топоры уже лет двадцать пять как есть в любом магазине? - Это вдохновлено тридцатыми годами, - промямлил я, - газетами, воспоминаниями, рассказами бабушки о провинциальной жизни. Как бы полет фантазии в прошлое. У меня в эллонах, как бы вам объяснить, вообще нет такой уж непосредственной связи с современностью. Прошлое не то что интересней, но вроде бы духовнее, что ли. Я знаю, что вы скажете, - перебил я Веронику Евгеньевну, - что для классиков наше прошлое и было настоящим. Но начинать, мне показалось, проще с того, что более освоено. Разве это преступление? - Ну что ты, - Вероника Евгеньевна покачала головой, - с таким талантом можно писать о чем угодно. Поиграй нам еще, Алеша. |
|
|