"Портрет художника в юности" - читать интересную книгу автора (Кенжеев Бахыт)БАХЫТ КЕНЖЕЕВ МЫТАРИ И БЛУДНИЦЫ ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯЗа окном ночь: шелестящая, ртутная, иссиня-черная. Я уже вернулся домой после своих странствий, и мой отремонтированный компьютер ласково светится голубоватым огнем, похожим на тот, что некогда лился с крошечного экрана нашего подвального телевизора. Он часто барахлил, и мама беспомощно говорила: там ночь, и долгие годы отец всякий раз поддразнивал ее. Там ночь, хмыкал он, когда по экрану шли полосы и пятна, и мама, неисправимая оптимистка, смирялась с тем, что у телевизора надо в очередной раз менять трубку. Прихотью архитектора моя нынешняя квартирка расположена не в подвале, и не на первом этаже, но как бы наполовину утоплена в землю, так что даже в дневные часы в ней царит полутьма, заставляющая включать если не верхний свет, то уж во всяком случае настольную лампу: печатать вслепую я, вероятно, уже никогда в жизни не научусь, как не научусь и множеству других полезных вещей, скажем, водить автомобиль или подбирать носки в тон галстукам. Компьютер мой снабжен купленной за немалые деньги (как всякая редкость, не пользующаяся большим спросом) экзотерической программой: эллонов она сама, конечно, не пишет, но значительно облегчает техническую сторону работы. Вернее, облегчала бы, коли ее владелец хотя бы изредка садился за лиру, а не сочинял эти бестолковые записки, где перемешаны, словно масло с водой, несовместимые времена и эпохи, хромает диалог и отсутствует какая бы то ни было мораль. Но и с записками затруднения: все чаще я откидываюсь в поскрипывающем конторском кресле на колесиках (ужасный, непонятный предмет, норовящий ездить под своим владельцем - но вещи меня не любят, и я давно уже стараюсь довольствоваться теми, что сами попадают ко мне в руки - а все перечисляемые предметы мебели принадлежат хозяйке квартиры, оживленной крашеной блондинке на пенсии, уехавшей на постоянное жительство на дачу), тыкаю в сувенирную гжельскую пепельницу одну сигарету за другой, иной раз, что греха таить, наливаю в равнодушный восьмигранный стакан несколько количеств светлой водки, по бессмертному выражению поэта. Задумчиво осушив стакан, я прихожу в сентиментальное состояние, решительно пересекаю комнатушку, направляясь к хозяйкиному проигрывателю, и ставлю на него чудно переливающийся всеми цветами радуги - с уклоном в оранжевый и воронено-зеленый - компактный диск. На нем - часовая программа Георгия и Петра, записанная года два назад, и содержащая среди эллонов, написанных ими еще в ранней молодости, то есть - во времена строительства коровника и отскабливания кухонных котлов, те самые, которые я впервые слушал на берегу заросшей лилиями заводи в Смоленской области. К произведениям искусства привыкаешь: рано или поздно они становятся столь же домашними, как привычный порядок книг на полках, как осенний вид из окна с безлиственными деревами или щербатая чашка с деревенскими голубыми цветами, из которой уже много лет подряд хлебаешь второпях свой утренний кофе. (Никогда не пойму добропорядочных американцев, время от времени ради очищения быта распродающих накопившийся хлам, все эти затупившиеся ножи, прочитанные книги и прослушанные пластинки). Те самые эллоны; я знаю их наизусть, разумеется, и понимаю, что они не только намного слабее, чем мне казалось четверть века тому назад, но и намного сильнее - в юности тянет сотворенное на твоих глазах провозглашать гениальным, а потом время расставляет все на свои места, и теперь я могу хладнокровно оценить меру таланта моих товарищей, как, впрочем, и своего собственного: неплохо, а с окончательным приговором подождем три-четыре поколения. Каждый вечер я пью светлую водку из восьмигранного стакана, каждый вечер слушаю один и тот же диск, пытаясь воскресить в памяти испытанное на берегу реки потрясение. Иногда оно возвращается, и вместо студийной записи я слышу чуть дребезжащие звуки лиры, и голос Петра, далеко разносящийся над вечереющей неподвижной водой. Я вернулся из стройотряда в первых числах августа, отпраздновав день рождения строжайше запрещенной бутылкой яблочного вермута со своими новыми товарищами и Мариной, а также договорившись поехать с ними в Крым. Дома никого не было; на моем столе обнаружился конверт с портретом основателя государства (кепочка, бородка, ласково-угрожающий взгляд), но без обратного адреса. Бумага была - верже, по плотности едва ли уступающая картону, единственная, которой пользовался Михаил Юрьевич. "Итак, я доказал недоказуемое, Алеша, - писал мне доцент Пешкин, и я представлял его себе: как всегда, щеголеватого, в белой рубахе с цветастым галстуком, с сигаретой, с которой он стряхивал пепел легким щелчком, за массивной пишущей машинкой в вечерней лаборатории, при свете лампы с зеленым абажуром, похожей на мою нынешнюю. - Во всяком случае, пока вы таскали кирпичи, давешний опыт был завершен. В докладе поставлена точка, в кармане у меня - заграничный паспорт, печать на котором указывает знающим людям, что он годен только в странах народной демократии. Доклад... но не будем скромничать, потому что тут не только моя заслуга. Из уравнения со многими неизвестными, каким до сих пор была наша наука, одно окончательно исключено. С вековым заблуждением покончено, и расположение звезд и планет может больше не волновать наших коллег. Вы еще молоды, Алексей, и вряд ли понимаете, почему больше всего на свете, вероятно, мне хочется посвятить несколько ближайших лет жизни тому, чтобы опровергнуть самого себя. Так должен переживать богослов, доказавший несуществование Бога, так мучился Ходынский, закончив свою "Гибель музыки" и вдруг осознав, что она действительно умерла, и что все его любимые эллоны - как вдруг стало казаться ему - столь же далеки от истинной гармонии, как скрип позорной телеги, в которой якобинцы везли на казнь несчастного Шенье. Между тем даже тайную полицию удалось убедить в значении нашего открытия для советской науки, и по возвращении моем вся лаборатория была бы, вероятно, обласкана властями, и какой-нибудь ловкий доцент с кафедры философии непременно бы тиснул на третьей странице "Правды" постыдную статейку о преимуществах материалистического подхода к явлениям бытия. Однако мир, как я пытался доказать вам, четырехмерен, и мне, возможно, удастся ускользнуть в иное измерение, тем более, что восстановить паспорт страны, где я родился, не составит никакого труда. В отличие от иных беглецов, я более или менее знаю, куда направляюсь - в географическом, конечно, смысле, и ни в каком ином. Говорят, что главный признак цивилизации - это постоянство и вера в завтрашний день. Говорят также, что цивилизации древности хирели и вырождались от страха - стоило ли пировать и возводить мраморные храмы, если за ближайшим холмом лагерем стояли завоеватели. Но здешнюю цивилизацию я нахожу слишком основательной, к тому же держащейся на принципах, с которыми трудно согласиться. Я заговорился, Алеша. Хочется сказать на прощание что-нибудь важное и взрослое, но я ведь, по сути, не взрослее вас. Кстати, не стоило скрывать от меня вашего родства с Ксенофонтом - у меня были кое-какие любопытнейшие наброски о его позднем творчестве. Забросив самое таинственное из искусств, вы взялись за самую таинственную из наук - но если из нее начнет, словно кровь из жил раненого, уходить главная тайна (а это, боюсь, не за горами), то уходите, и чем раньше, тем лучше. Не говорите никому об этом письме. Однако, если вас не затруднит - разыщите Веронику Евгеньевну и сообщите ей о моих планах. Ваш адрес - самый безопасный. Ей я ничего не сказал, а писать побоялся. Вы понимаете, что я не хочу подводить ни Серафима Дмитриевича, ни остальных. Когда-нибудь мы несомненно увидимся с вами." Еще не скинув дурацкой брезентовой формы бойца строительного отряда, я выбежал на улицу. У одного из ближайший автоматов оказалась оторвана трубка, у другого - с корнем вырван наборный диск. Пришлось ехать несколько остановок на трамвае, а затем выстоять порядочную очередь. Никто в лаборатории не подходил к телефону, а мои многократные звонки в квартиру доцента Пешкина, вероятно, привели в немалое раздражение соседей по лестничной клетке. "Что ж, - бормотал я, - час поздний, вероятно, все уже разошлись". Скорее всего (рассуждал я) Михаилом Юрьевичем овладела минутная слабость. Скорее всего он уже вернулся из Праги, и, может быть, уехал в отпуск в свой любимый Новый Свет, к трем разноцветным бухтам и искривленным крымским соснам, к утреннему стакану белого вина и сосредоточенным поискам сердоликов среди серых камней выжженного солнцем пляжа. Вернувшиеся с работы родители сразу заметили мою подавленность. Что было делать? Помявшись, я все им рассказал, и даже дал прочесть полученное письмо. И слава Богу, сказал отец неожиданно. Михаил Юрьевич человек талантливейший, светлый. Незачем ему гнить в этом концлагере. Татаринов! - мама чуть не уронила эмалированную миску с пирожками. - Ты сошел с ума! Разве можно говорить такое при ребенке? Алексей уже давно не ребенок, - отец смотрел воспаленными глазами куда-то за окно, на хилые деревца, обломки бетонных блоков, торчащие из неприбранной земли, на мрачноватого пьяного в нечистом ватнике, невесть зачем бродившего по вечереющему пустырю. - Вольно было нам беречь его, когда он мог сболтнуть что-нибудь не то в школе, а теперь, милая, он и сам умный. Лучше пусть будет лицемером, как мы все, чем болваном. Мы так хорошо живем, - вздохнула мама. Никак мы с тобой не живем, - сказал отец. - То есть по лагерным меркам действительно неплохо. Отдельная камера, недурной паек. Тюремная библиотека. Тюремная стенная газета под названием "На свободу - с чистой совестью", только никакой свободы не предвидится. Тем более, что мы-то другой жизни не знаем, а он помнил. Представляю, как ему было тоскливо. В послевоенной Франции жизнь была вовсе не сахар, - сказал я. - Тем более, что его родителей выслали оттуда как советских патриотов. Я вспомнил, как Михаил Юрьевич, насвистывая, монтировал какой-то агрегат и вдруг, словно продолжая давний разговор, покачал головой и сказал: "А все-таки я устал". "Ступайте домой, - сочувственно отозвался я. - Вы и так дни и ночи на работе." "Работу я люблю, - сказал доцент Пешкин, - как те положительные герои из посредственной молодежной прозы. Я начинаю уставать от этого государства. И совсем не от быта." Неужели на Западе лучше? - спросил я вполне искренне.. Смотря с какой стороны, - Михаил Юрьевич щелкнул по закрепленному на краю агрегата пустому алембику, отчего тот издал низкий металлический звук - будто колокольчик с привязанным языком. - В обыкновенной стране жизнь проходит с установкой на праздник, в России - на подвиг. Первое, несомненно, раздражает мыслящего человека, и он начинает томиться, придумывать философские теории, по молодости лет - бунтовать, как сейчас парижские студенты, или уходить в хиппи. Второе более благородно, но тут в человеке мыслящем может проснуться homo vulgaris, который склонен уставать от подвига, особенно если он затягивается на всю жизнь и не выбран свободно, а навязан. " "Вы ошибаетесь, Михаил Юрьевич, - спесиво возразил я. - Не стану судить о том, что вы называете обыкновенными странами, но Ксенофонт Степной писал (тут я покраснел, потому что цитировал одну из записей в рыжей тетрадке), что охотиться за праздником - великий грех, и что путь всякого человека должен быть крестным путем." "Не стану спорить с Ксенофонтом, - сказал Михаил Юрьевич, - скажу только, что подвиг - слово красивое, однако на поверку в нем слишком много унижения. Знаете, отчего больше всего страдал Розенблюм в саратовской ссылке, перед вторым арестом? Оттого что они с женой жили в проходной комнате, и каждый день должны были к семи утра отмечаться в отделении тайной полиции. Право, Борис Викентьевич обошелся бы без такого подвига." На следующее утро в лаборатории деловитая компания молодых людей в штатском уже беспардонно рылась в ящиках стола Михаила Юрьевича, сгружая свою сравнительно скудную добычу в большой полотняный мешок с железными ушками для сургучной печати. Серафим Дмитриевич сидел на табуретке в дальнем углу с видом провинившегося школьника, зато Матвей Иосифович (или мне только показалось?) не мог сдержать злорадства. "Я всегда говорил, что было в этом Пешкине что-то не наше, - оживленно сказал он мне, кивая на молодых людей. - Такие вот и поддаются на провокации ревизионистов, - бубнил он слова, необъяснимо отдававшие ржавчиной и горелой резиной. - Такие вот..." "А что случилось?" - спросил я. "То и случилось, что не нужно было его никуда пускать, особенно в такой международной обстановке, - буркнул Матвей Иосифович. - Вышел из гостиницы утром, после обеда должен был читать свой доклад, и - исчез. Все вещи остались на месте." "Я уверен, что произошел несчастный случай, - сказал Серафим Дмитриевич неживым голосом, обращаясь не столько ко мне, сколько к четверым молодым людям. - Михаил Юрьевич - исключительно ответственный и талантливый ученый, и он никогда не смог бы..." "Разберемся, - пообещал один из молодых людей, закидывая в разверстый мешок пачку каких-то фотографий явно научного свойства. - Обязательно разберемся, причем с вашей помощью, и сообщим о результатах." "Несчастные случаи бывают даже за границей," - воодушевленно вставил я. "Если бы он бежал, - Серафим Дмитриевич говорил, пожалуй, менее убитым голосом, чем полагалось бы заведующему кафедрой, у которого бесследно исчезает любимый ученик, - то западные радиостанции уже объявили бы об этом." "А если его похитили спецслужбы?" - спросил молодой человек. "Тоже бы объявили, - сказал я, - только представили бы это так, словно он сам попросил убежища. Они это умеют." "У вас обширные знания, юноша," - ехидно заметил другой молодой человек, заставив меня осмотрительно заткнуться. Я впервые в жизни ощутил нечто вроде раздражения на своего наставника. Скатертью дорожка, дезертир несчастный, думал я, возвращаясь под вечер домой, и, что самое ужасное, понимая несправедливость этих слов, не имеющих никакого отношения к приглушенным звукам лиры, доносившимся из-за дубовых дверей лаборатории, к умелым пальцам Михаила Юрьевича, к его смешной мушкетерской бородке и долгим рассказам о повадках какой-нибудь рыбы-удильщика или цвете кожи динозавров - не скучно-зеленых, по убеждению доцента Пешкина, но радужных, напоминающих крылья бабочек или металлоподобный хитин тропических жуков. Вероятно, в тот вечер я впервые узнал унижение, которое в разлуке выпадает на долю остающегося. О нет, о зависти речи не шло - как всякий советский юноша, я был достаточно невежествен и самоуверен, и в своих суждениях о внешнем мире предпочитал - может быть, это была своего рода защитная реакция - обходиться набором официальных штампов да расхожих предубеждений, в которых комплекс превосходства странно сочетался с комплексом неполноценности. (Я и теперь, к слову сказать, не считаю жизнь в той же Франции сплошным праздником - воспоминания Михаила Юрьевича о детстве были, конечно же, подернуты романтической дымкой точно так же, как мои собственные - с той разницей, что я при всем желании не мог вернуться в нашу подвальную комнату, а у доцента Пешкина, при всем таланте и уме, как сказал поэт, вечно тлел на донышке души соблазн возвращения). Мои чувства, пожалуй, были сродни унижению брошенной женщины - вот она слоняется по квартире, и смотрит на свои выходящие из моды платья, на свой диван с лиловым чернильным пятном на потертой обивке, на джентльменский набор книг в купленном по случаю шкафу, вдыхает запах сваренного невесть для кого, просто по инерции, борща - и все это, включая саму жизнь, на глазах утекающую сквозь пальцы, представляется ей до слез жалким, ненужным, ничтожным. Рвать письмо Михаила Юрьевича и спускать его в канализацию я счел немыслимым, хранить его, разумеется, тоже. Вооружившись растрепанным дореволюционным словарем (который я, сам не веря своему счастью, разыскал в Смоленске в букинистическом магазине), я пристроился за своим ненадежным столом и в два вечера, изменив все имена, перевел его на древнегреческий, а затем набело переписал получившийся текст на одну из пустых страничек в рыжей тетрадке дяди Глеба, с удовлетворением заметив, что за время таскания кирпичей я не забыл язык, и даже более, соскучился по нему. Еще конспирация: пузырек лиловых чернил, в которые я добавил щепотку хлорной извести в марлевом мешочке, дабы они казались выцветшими от времени - а разницу между моим и дядиным почерком могла установить, пожалуй, не всякая графологическая экспертиза. Потом я разыскал в ящике стола пустую жестяную коробку из-под леденцов, аккуратно сложил письмо и поджег его, мазохистически наблюдая, как сворачиваются и ломаются тончайшие пластинки пепла, из угольно-черных становясь беспомощно-серыми. (Может быть, доцент Пешкин толок в ступке не крылья бабочек, а сожженное письмо?) Жестянка из-под леденцов превратилась в погребальную урну, со вздохом спрятанную мною обратно в ящик стола. Упоминал ли я, что с детства был заворожен аптеками? что подолгу стоял у прилавков, разглядывая никелированные и резиновые диковины? вдыхая неповторимый, чуть едкий, беспокойный запах, заставлявший просыпаться ложную память, в которой вдруг всплывали такие слова, как шалфей, ромашка, зверобой, кровопускание - которые каким-то боком касались и и экзотерики, и гравюр Рембрандта, которые видел я в Пушкинском музее? Аптечные запахи, осмелюсь предположить, возвращают к пра-бытию, к жизни хрупкой и давно прошедшей и безнадежно одинокой (не беда, что я слишком часто обращаюсь к этому слову) - затянувшаяся ночь больного, скрип панцырной койки, когда он, не дозвавшись сиделки, исхитряется со своего пропотевшего ложа достать до кувшина с тепловатой водой, и напрячь бледную руку, торчащую из застиранного пижамного рукава, и наполнить стакан, и пить, пить, стуча зубами о стекло и радуясь, что боль, мучившая его до полуночи, наконец, кажется, отпустила. Была аптека у Кропоткинских ворот: на втором этаже, и я несся по лестнице, зажав в ладошке рубль с мелочью на горчичники, на анальгин, иногда - на геморройные свечи для отца, которые покупал я с большим стеснением, и нес домой завернутыми в бумагу, опасаясь встретить одноклассников. И в этот раз, когда я спрятал жестянку из-под леденцов, отец попросил меня сходить за глазными каплями: имелась дежурная аптека в нескольких остановках на трамвае, в переоборудованной квартире на первом этаже блочного дома. Я вышел на улицу, накинув брезентовую куртку, рассчитывая не только принести капель, но и позвонить из автомата своей Марине. Точнее, я вышел на пустырь, лежавший под нашими окнами, где пьяный, как выяснилось, не только продолжал описывать одну неправильную окружность за другой, но и довольно громко, хотя и сбивчиво, напевал "Подмосковные вечера". Звезды уже высыпали на небогатом российском небе в значительно большем количестве, чем над Мертвым переулком - вероятно, воздух на окраине действительно был чище, а может быть, она просто скуднее освещалась. Из рабочего общежития через два дома от нас доносились истерические женские крики, перебивавшиеся краткими, похожими на лай, мужскими. Покуда я шел мимо общежития, впрочем, утихли и те, и другие, зато вдалеке послышался грохот трамвая. По звуку я угадал, что трамвай - старый, и обрадовался, потому что у старых трамваев окна открывались на всю высоту, и если находилось сидячее место, можно было высунуть в окно локоть, а то и голову, и до одури дышать прохладным - всегда прохладным, даже в жару - встречным ветром. Но в тот вечер я быстро продрог на ветру, и с некоторым сожалением закрыл сдвижное окно - и волшебное катание превратилось в заурядную поездку в пустом деревянном вагоне, подрагивавшем на стыках рельсов, сверху - отполированных, а ближе к земле - чуть тронутых ржавчиной. Аптека, и верно, оказалась дежурной, следовательно, открытой, и под стеклянными прилавками были выставлены все ее целительные сокровища. Сморщенный черно-фиолетовый можжевельник, и загадочные безымянные листочки "сбора желудочного #5", и поблескивающее светло-коричневым льняное семя, и дубовая кора в выцветших картонных упаковках, которые я изучал, покуда сонный провизор разыскивал в холодильнике мои глазные капли. И это, пожалуйста, - я показал на коробку сухой полыни. Двадцать шесть копеек, вместе с каплями - девяносто одна. Вам повезло, юноша. Первый раз завезли полынь за несколько месяцев. Во Франции, - вдруг добавил он, блеснув круглыми стеклами старомодных железных очков, - из нее изготовляют абсент. Я же попробовал настоять водку - просто из любопытства. Но пить ее оказалось невозможно, юноша. Живая горечь. Ни в коем случае не настаивайте, - перебил я добродушного аптекаря, забирая свои покупки и, признаться, едва удерживаясь от слез, - попробуйте перегонку. Горечь останется в воде, а аромат перейдет в спирт. Вот и весь секрет вашей полыни. |
|
|