"Кто ищет, тот всегда найдёт" - читать интересную книгу автора (Троичанин Макар)

- 7 -

В последний день уходящего года никто не работал, но все обязательно являлись на рабочие места, и никто не опаздывал, потому что шли не на работу, а на самый любимый производственный разгуляй, когда можно от души повеселиться, показать лучшие наряды, вполне легально в соответствии с потребностями и возможностями попьянствовать и поесть, миролюбиво поболтать со всеми разом и посекретничать без утайки с друзьями. Тогда и Новый год, встреченный как в лучших домах Лондона в кругу опостылевшей родни, привычной жены и поднадоевших детей оказывался праздником.

Когда я, запыхавшись, припёрся ни свет ни заря — без пятнадцати, меня встречала полная ватага наших разукрашенных и возбуждённых женщин, настроенных дарить себе, подругам и, особенно, мужьям счастье и радость.

— Василий! — энергично всплеснула-взмахнула короткими мощными ручками, обнажёнными, как у мясника, по локоть, наша атаманша Коганша. Из крупной головы её во все стороны торчали чёрные негритянские спирали, а серое лицо исказила яркая боевая раскраска: губ — красным, щёк — розовым, а бровей, ресниц и около — жгуче-чёрным. Плотное гладкое синее платье с полу-декольте спереди и сзади целомудренно подчёркивало почти полное отсутствие верхних женских форм и явное преобладание нижних. Непонятно было, как красавчик Лёня попался на удочку такой вобле, и что послужило наживкой. — Какого дьявола ты в праздник припёрся в обносках, когда мы тебе вчера с кровью выколотили костюм? Долго ты нас будешь позорить, являясь без приличных штанов?

Я в ужасе прикрыл обеими руками, уронив трость, то, что было спереди, но, быстро опомнившись, виновато залыбился, не чувствуя вины. Да и с чего? В институте все иногородние ходили в чём попало, имея на несколько комнат общежития один сборный наряд для торжественных выходов на свидание, в ресторан или, если случайно угораздило, в театр. Ленинградские резко отличались от нас, варягов, опрятностью, от них за версту разило маменькиной ухоженностью. А нас спасала форма, которую после смерти Сталина, к сожалению, отменили, но её ещё много лет донашивали, нимало не заботясь о внешнем состоянии. К тому же считалось шиком иметь продранные локти кителя, пузырящиеся на коленях неглаженые штаны и драный свитер, определяющие принадлежность к дедам-старшекурсникам. А вензеля на полупогончиках обозначали институтский клан и позволяли безошибочно узнавать извечных врагов с геолфака Университета. В постоянных сшибках и драках участвовали только экипированные в суконные рыцарские доспехи, но по их виду можно было узнать, кто и как отстаивал интересы настоящей полевой геологии, и потому чистюли вызывали, как минимум, общее презрение. Так что мне, в отличие от наших заботливых женщин, и в голову не приходило, что выгляжу почему-то непрезентабельно. И чужая оболочка для меня была не важна. По мне, Коганша в неизменной серой кофте и коричневой юбке с пятнами выглядела симпатичнее, чем в декольтированном синем саване.

— Если ты немедленно не преобразишься, — продолжала честить дружелюбно настроенная атаманша, — то мы отобьём тебе кое-что похуже ноги, — и угрожающе, как переодетая орангутанша, подняла мой дрын.

Я угроз не боюсь, я их старательно избегаю, поэтому решил скромненько ретироваться.

— А где остальные? — осведомился на всякий-який, если понадобится помощь своей стаи.

Траперша фыркнула, чуть не зафыркав меня помадой.

— Уже квасят, паразиты, по-чёрному.

Я, естественно, рванулся к ним, ухитрившись вырвать свою опору из рук потерявшей бдительность Коганши.

— Тебе там делать нечего, — остановила она властно, — не по силёнкам.

— Да я!! — возмутился слабак и хотел похвастать, как вчера в одиночку принял на грудь почти целый бутылёк выгодного, осилив с полстакана, не оставив и четверти на донышке, но Коганша перебила:

— Вообще-то, — тянет, щурясь по-кошачьи, — приличный мужчина в приличное женское общество приходит с приличной выпивкой, но мы тебя, так и быть, на первый раз прощаем. Ты у нас, за неимением более подходящих мужиков, — хамит открыто, — будешь навроде новогоднего свадебного генерала. Твоя задача всего-то прилично выглядеть, делать нам приличные комплименты и произносить в нашу честь приличные тосты. А мы тебя за это попотчуем слабеньким и сладеньким… — сгущёнкой разбавят, мелькнула у меня запоздалая мысль, я и сам вчера мог бы сварганить такой коктейль, — … и накормим вкусненьким. Топай давай, — приказала неприлично, как будто меня можно заставить, и я потопал, да ещё и торопясь, чтобы доказать раз и навсегда, что не какой-нибудь замухрышка, как она представляет, а настоящий приличный мужчина с приличными манерами.

Примчавшись домой на своих троих, я торопливо вскрыл пакет в сетке, достал одну бутылку коньяка, отставил в сторону и сосчитал оставшиеся, надеясь на чудо: раз, два, три, четыре… Нет, пять уже не получалось. Придётся Иванычу обойтись четырьмя, а то чёрт-те что: советский хирург, уважаемый специалист, а дошло до того, что курит и пьёт во время ответственных операций, подвергая опасности жизни ценнейших пациентов. Правда, что пьёт, я не видел, но раз курит, то и до этого недолго осталось: одно за другое цепляется, и — раз! — пропал человек, надо спасать.

— Вот, — ворвался я в камералку, победно вздев коньячный бунчук.

— Ура! — задребезжала Коганша, и все захлопали моему замечательному сольному бенефису, а предводительница визжащей оравы в порыве чувств танком надвинулась на меня и верещит, захлёбываясь: — Дай я тебя поцелую! — Ну вот, с огорчением подумал я, сделай людям добро, так они обязательно метят отплатить какой-нибудь гадостью. — Ладно, ладно, не буду, — уловила щедрая дама моё невольное отступательное движение. — Не буду тратить ценную помаду на твою полунедобритую щеку. — И сразу очередь, в которой Сарочка, распихав всех, стояла первой, распалась, а я вздохнул с облегчением, чуть не лишившись жизни от жарких объятий и слюняво-красных чмоканий.

— Садимся, девочки! — скомандовала тамадиха, и все бросились занимать места поближе к середине стола, где красовался пухленький тортик в нахлобученной шоколадной шапке с мармеладными изумрудинами и сапфирами и стоял мой элитный клопиный нектар в окружении трёх скромненьких винных бутылок с бордово-красным пойлом под названием «Мускатель». Мне, естественно, досталось местечко поодаль, в торце стола, где толпились тарелки и миски с отвратными салатами, которых я терпеть не могу, если из них нельзя выковырять хотя бы несколько кусочков мяса.

— Давай, Василий Иванович, действуй, не тяни, — торопит пьянчуга и протягивает мне стаканчик, и все — делай как я — сгрудили свои посудины, по-мужски, в тесную кучу и жадно наблюдают, как я, изрядно помучавшись с пробкой, которую пришлось проталкивать внутрь вилкой — пальцем я поопасался: а вдруг застрянет, а штопора не было, профессионально начал распределять армянский коньячок КВКК дрожащей рукой завзятого алкаша, но почему-то вышло всем по-разному, а себе, что особенно обидно, вообще налилась самая малость — язык смочить и то не весь.

— Да-а, — тянет Коганша критически, — чувствуется у нашего мужчины полное отсутствие навыка, придётся исправлять самим. — Схапала все стаканы, и сама занялась разливкой-доливкой, выравнивая коричневые уровни, как будто кто-нибудь обидится, если ему достанется больше. — Ну, а как у тебя, — ехидничает, — с тостами? Не вздумай вспоминать о «милых дамах».

На тебе! А я только-только навострился отделаться «здоровьем милых дам», заодно был бы и комплимент. Одним выстрелом всех дам как не бывало. Осечка! Теперь думай, трать бесценное серое вещество по пустякам, гоняй почём зря дефицитные шарики.

— Выпьем, — пробуждаю ленивую мысль вслед за торопливым языком, — за уходящий год. — Получилось солидно и ко времени, как у английских лордов, просыпавшихся к концу заседаний палаты. — За то, что было в нём хорошего. — Стал усиленно копаться в памяти, но ничего особенно хорошего для себя не обнаружил. — За то, что нам дано было его прожить. — Вот это куда ни шло, молодец, Василий. Похоже, и милым дамам понравилось. Хотя, как я нечаянно заметил, у нас перед первой любой тост проходит, лишь бы был покороче. А самым популярным и пригодным для любого случая является: «Вздрогнем!»

Коньяк мне не понравился: горький и вонючий, плодово-выгодное и то слаще. А Коганша совсем распоясалась, твердит развинтившимся боталом, что после первой не закусывают — показывает столичный шик и замашки министерских бичей — и разливает, не спрашивая, бутылку мускателя, да так ловко, что всем поровну досталось, и мне тоже.

— Выпьем, — талдычит, — за здоровье всех присутствующих, и чтобы не в последний раз.

Выпили — куда денешься? Рассчитывал, что после этого удастся попробовать торта, а вышла дуля. Все милые дамы словно с голодухи набросились на салаты и на вредную для них картошку с копчёной кетой, и я вместе со всеми за компанию ковыряюсь в тарелке с винегретом, напрасно пытаясь зацепить что-нибудь съедобное. А замаслившаяся Коганша уже подначивает:

— Ну, что, Василий! Готовь свои комплименты. Мне первой страдать, — смеётся, сама не понимая, что хорошо смеётся тот, кто смеётся последним. — За каждый более-менее удачный, — обещает, словно шахиня Шехерезаду, — пьём и тебе нальём. А за плоскотину, извини, пьём без тебя, — опять смеётся, нисколько не сомневаясь, что вылакают «Мускатель» без меня. — Если всех ублажишь, полторта твои, — словно полжизни жертвует. — Я слушаю, — и голову положила на ладонь подпёртой в локте руки, свесив на сторону волосяные пружины.

Лихорадочно соображаю, что бы такое зафинтилить, чтобы и не чересчур слащаво и с тютелькиным подвохчиком. Клок торта перед мордой маячит, понуждает к напряжению мысли. Глянул на её платье, подчёркивающее отсутствие женских прелестей, и сразу сообразил. Говорю, напыжившись как милорд:

— На ваше декольтированное платье приятно смотреть, — помедлил и добавил: — и спереди, и сзади. — Она хмыкает, не улавливая тонкого намёка на толстые обстоятельства. — Но его красота ничего не стоит, — произношу быстро, как смертный приговор, а она и рот раззявила, и в бешено-карих глазах копится жёлтая ярость, вот-вот разорвётся на куски от натуги. Но я снисходительно препятствую этому приятному зрелищу. — Оно только подчёркивает вашу зрелую красоту. — Она сразу и обмякла, и даже вроде слёзы сверкнули, и, что совсем удивительно, зарделась. Как мало надо даже такой умной бабе. Мельком, быстро оглядела свиту — не смеётся ли кто? — и дрожащей рукой, брякая горлышком бутылки о стакан, наливает мне первому.

— Ну, Василий! Мало того, что неряха, так ещё и врун! — а сама улыбается, сверхдовольная, разливает всем, торопясь застолбить истину всеобщим запоем.

Заглотили, в глазах потеплело, шарики веселее забегали, и женщины вокруг приятнее стали, симпатичнее.

— Придётся взять тебя в любовники, — радует несусветной наградой мисс Геофизпартия, а у меня от счастья враз в мозгах похолодело, и шарики остановились, наталкиваясь друг на друга. Бабьё радостно и подло зареготало в пьяный голос, и только Траперша застенчиво подхихикивала в ладошку, сдерживая отвратительный запах, прущий от паршивых гнилых зубов, а может и от загнивающей души. — Давай, радуй теперь её, — кивает на скромницу моя любовница. — Хорошенько думай — она у нас известная привередница.

А мне и думать долго не надо. Дую экспромтом:

— Вы так восхитительно ароматны, — несу чушь, — что рядом с вами пьянеешь, — даю леща и чуть отодвигаюсь от комплиментарши, — словно от запахов ранней пробуждающейся весны в старом саду.

Женщины, улыбаясь, затихли, переваривая запахи, которые я напустил — им без разницы, что я сказал, главное — что красивые слова и сочетания звуков, и только Коганша уловила иронию и суть квазикомплимента.

— Ну, Василий! — протянула она, но не стала разгонять сомнительные запахи, а чуть плеснула мне в стакан. — Как бы не окосел и не замолк раньше времени, — и другим тоже налила.

— Спасибо, — опомнилась Траперша, оглоушенная комплиментом, извергнув в благодарность изрядный выхлоп одуряющих запахов гниющей ранневесенней чащобы.

А я, слава богу, преодолел второй барьер на дистанции с препятствиями, на финише которой маячил торт и, что немаловажно, моя репутация сообразительного парня. Было, однако, чуть-мала не по себе, стыдно за откровенное враньё, но я убеждал себя, что это всего-навсего игра, и прекратить-оборвать нельзя, потому что женщинам нравится моя лапша, их ею не так часто кормят — вишь, как навострились-порозовели ушки! Они тоже понимают, что я беспардонно вру, но вру-то приятно, и, чем чёрт не шутит, вдруг и на самом деле в каждой есть хотя бы чуточка того, что я плету. Как мало, однако, нужно, чтобы завоевать любую женщину: всего-то накрепко зажать совесть и предельно развязать язык. И говорить-наговаривать, шептать-нашёптывать, что ей хочется услышать. Никакая не устоит. Жалко, что когда приходит настоящая любовь, совесть почему-то разжимается, а язык завязывается, и в результате получается обратный эффект — ты отвергнут.

Вылакали за аромат Траперши. Коганша не унимается:

— Посмотри, — предлагает елейно, — на сидящую рядом с тобой нашу красавицу Саррочку, — век бы не видел! — она давно томится и ждёт, когда ты её оценишь.

Вот тут-то я и растерялся: ну какой может быть комплимент у суслика для гадюки? И в намускателенных мозгах ничего путного не высверкивает. Э, думаю, вывернемся — где наша не пропадала! — и даю волю языку:

— Наша дорогая и обаятельная… — глаза б мои не видели! — … Сарра Соломоновна… — никакого и намёка на интим! — …ваши тополиный стан и лебединая выя… — это у неё-то, коренастой и приземлённой, словно вырубленной из большущего кержачьего пня? — …ваш томительно завораживающий голос… — похожий на визжащий хрип заржавленных дверных петель, — …загадочно-манящие очи… — злобного жёлто-коричневого оттенка, — …точёный носик ожившей Афродиты… — чуть не цепляющийся крючком за верхнюю губу, — … и пленительная улыбка современной советской Джоконды… — особенно украшенная выступающими верхними зубами, перестал я перечислять достоинства старухи Изергиль в молодости, — …всё заставляет трепетать мужские души в… — чуть не брякнул «в ужасе» и еле подобрал словцо, — …экстазе.

Выложился, взмок перегретым потом и поспешно поднялся, повернувшись к соседке, чтобы не проворонить взбучки, но размякшая Саррочка-рыбонька сидела, не шевелясь и низко опустив голову, внимательно впитывая ядовитую лесть, нейтрализовавшую её душевный яд, и, наверное, готова была травиться до бесконечности.

— Да-а, — почему-то вздохнув, протянула судья и вынесла неожиданный для меня вердикт: — Почти объяснение в любви.

Я так и шлёпнулся на ослабевших ногах, покрывшись уже холодным потом.

— Да я… вы не так…

— Ладно, ладно, — перебила догадливая провокаторша, — замнём для ясности, не наше старушечье дело — молодые сами разберутся. Правда, Саррочка?

И я почувствовал себя беззащитным зайчонком, добровольно лезущим с комплиментным писком в медленно удушающие объятия удавихи. Пришлось для бодрости хватануть ещё чуть-мала призового мускателя. Коганша поболтала оставшейся в бутылке тёмно-вишнёвой жидкостью.

— На раз — не больше, — и разлила остатки заранее, не сомневаясь больше в моих завиральных способностях. — Давай-ка, — предлагает, — скажем напоследок что-нибудь хорошенькое и для нашей незаметной труженицы-пчёлки, — показывает взглядом на чертёжницу, которая так и сидела с первым недопитым полстаканом вина.

Для неё я родил сразу:

— Вы так небесно-воздушны, что страшно произнести рядом какое-нибудь грубое слово, чтобы вас не сдуло.

Бабы, довольные, заржали, а мошкару словно облили красной тушью, и очки изнутри запотели.

Наконец-то, пытка кончилась. Коганша взяла большой нож и отрезала, не жмотясь, целую четвертинку торта, уместила на тарелочку с каёмочкой и подала мне:

— На, Василий, честно заработал.

Хотел я напомнить, что уславливались о половине, и что лучше бы она откромсала четвертину горизонтально сверху, но… могут и совсем ничего не дать. Взял завоёванный тяжким интеллектуальным трудом дар и поднялся с ним, намереваясь освободить приятное общество от своего неприятного присутствия.

— Ты куда это намылился? — остановила распорядительница. — Неужто не в курсе, что с едой с общего стола уходить неприлично? — и улыбается ехидно, захлопнув капкан со сладкой наживкой.

Она права, конечно, но уж больно мне стало муторно после своего вранья.

— Я хотел к мужикам…

— С тортом? — залыбилась Коганша. — Да им не торт нужен, а мясо с квашеной капустой. Засмеют тебя, как пить дать. И вообще — ты нам здесь нужен. Поможешь Саррочке ёлку наряжать: хоть от одного мужика какая-то польза будет. Бери его, душенька, да смотри, чтоб не смылся — все они одной подлой кройки.

Пришлось, давясь слюной, оставить торт не надкусанным и плестись вслед за нашей красоткой в Красный Уголок. Женская бригада, что ломовые грузчики, с грохотом поволокли столы из камералки, складывая из них праздничное домино, а мы принялись уродовать лесную красавицу, упёршуюся вершиной в потолок.

— Вешай шары повыше, — скомандовала опекунша, — только, смотри, не разбей.

А мне и смотреть не надо, я сразу с этого начал. Первая же хрупкая и скользкая стеклянная сфера, блеснув в лучах низкого зимнего солнца, выскользнула из заскорузлых пальцев и предательски полетела вниз, не пожелав висеть на иголках. Вздумав ловко подловить беглянку, я, естественно, потерял равновесие на своих неустойчивых троих и, желая вернуть его, попытался ухватиться за ствол, но он, на счастье, оказался слишком колким, и пришлось отброситься на гладкую стену, а то бы лежать еловой и стоеросовой дубинам рядком на полу, украшенным битой стеклянной мишурой. Хорошо, что женщины в это время скопом задержались в камералке, и преступление осталось незастуканным и ненаказанным. Могли и торт отобрать.

— Какой ты неловкий! — попеняла будущая супруга, запинывая изящной ножкой 39-го размера осколки шара под ватный снег в основании ёлки. Если бы она знала, с какой ловкостью я цеплялся за скалу, то враз бы изменила позорное мнение. — Знаешь, я вообще тебя не пойму, — решила она заранее выяснить супружеские отношения, — то ли ты на самом деле такой чокнутый и идеальный, что везде суёшься с замечаниями, то ли специально придуриваешься, чтобы испортить жизнь приличным людям. — В их бабьей среде главное — это соблюдать приличия: выглядеть прилично, как все, вести себя прилично, как все, и иметь всё приличное, как у всех.

— Слава богу, ты меня успокоила, — вздохнул я с облегчением, — нас уже двое таких.

— Каких таких? — взъерошилась недотёпа с раздутым самомнением.

— Таких, кто не понимает меня, — пояснил я серьёзно.

Она фыркнула и показала верхние ядовитые зубки, наверное, сразу и окончательно решив, что я из тех, кто специально придуривается. Надо было как-то объясниться, чтобы не утратить доверия комсомольского секретаря, не оказаться в оппозиции.

— Ты, — начал плести пьяную паутину, — знаешь, конечно, — чёрта с два она знала, знал только я один, — что учёными, разными академиками, не считая профессоров, давно железобетонно застолблено, что люди появляются на свет с врождёнными комплексами злых и добрых ген или генов, не знаю, как правильно. Конечно, в нас есть и другие гены: страха и храбрости, жадности и бескорыстия, глупости и ума, верности и предательства и т. д., но все они всего лишь разновидности двух основных первых. У разных людей количественные соотношения сугубо индивидуальны — улавливаешь? — поэтому и существуют люди отроду и навсегда злые и добрые, и их ничем и никогда не изменишь, никакими перевоспитаниями, наказаниями и поощрениями потому, что полученные раз и навсегда соотношения неизменны и непременно восстанавливаются. К примеру, какой-нибудь подлец под воздействием избыточных злых генов творит пакость за пакостью и до того истощится, что вдруг ни с того, ни с сего, под влиянием оставшихся добрых ген сделает что-нибудь хорошее. Не обольщайся, — успокоил я слушательницу, которая, пока я упражнялся в трёпе, исправно украшала ёлку, — пройдёт совсем немного времени, он опомнится и успокоится, злые гены возродятся в прежнем соотношении, и гад снова примется за подлые дела, потому, что иначе он не может. Точно так же и с добряком: он тоже может сгоряча потратить добрые гены, останется со злыми и вдруг, сам не понимая как и с чего, совершит подлость. Очухается, а — поздно. Это всё равно как тяжёлая нервная встряска, как болезнь какого-нибудь внутреннего органа, и потому делать много зла или, одинаково, много добра вредно. Всё надо делать в жизни умеренно. — Вот бы мне так. — У меня, к сожалению, редкая группа генного соотношения и индивидуальная особенность — мои злые и добрые гены оказались парными, к тому же соединены перемычками, как гантели, и когда я делаю доброе дело, оно непременно сопровождается злым, и наоборот. Поэтому и не понятен себе, не говоря уже о других. Хотел вот по-доброму повесить шарик, а он по-злому разбился. Я не слишком правильный и не слишком придуриваюсь, просто так устроен, и моей вины в этом нет. Я уже понял, что мне вообще лучше ничего не делать. — Чем я, впрочем, и занимался сейчас, так и не повесив ни одного шара. Я окончательно растратил все свои специфические гантели и погрузился в инертную апатию, всё усиливающуюся прескверным физическим состоянием. Казалось, что левое полушарие отупевшего мозга, отравленного алкоголем, налезало на правое, правое — на левое, а глаза смотрели друг на друга.

— Пардон, мадам, — с трудом произнёс я заплетающимся языком, опасно шатаясь на своей треноге, — из-за внезапно ухудшившегося состояния здоровья я вынужден вас скоропостижно покинуть.

— Окосел, что ли? — грубо предположила Змея Горынычна. Да я совсем недавно, ещё вчера… — С малой толики винца? — позволила она себе насмехаться над минутной слабостью того, кто скоро откроет… — Слабак! — и повернулась ко мне широкой плоской спиной, окончательно разочаровавшись и лишив всякой надежды на будущее совместное выращивание полузмеёнышей.

Домой добрёл кое-как, цепляясь за всё, что попадало под руку, — слава богу, что не за землю, — успел ещё вспомнить, что забыл завоёванную четвертину торта, и нет никакой надежды, что мне его сохранят в неприкосновенности, и тут же провалился в кошмарное зыбкое забытьё, заполненное скалящимися Саррами и Коганшами и вдрызг лопающимися сверкающими шарами, которые мне никак не удавалось поймать. Так и не поймав, очнулся в горячечном поту со взмокшей головой и шеей, обалдело пошарил чуть приоткрытыми глазами по знакомому потолку и снова смежил усталые очи, напрочь отказываясь не только просыпаться, но и вставать. Руки, ноги отнялись, внутри ничто не шевелилось, башка раскалывалась, и я не был убеждён, что поили меня марочным вином, а не подслащённой самодельной бормотухой — иначе с чего бы это мой богатырский организм так дико взбунтовался.

Стремительно темнело. Солнце давно уже скатилось к новогоднему столу, часы безжалостно утверждали, что продрых я почти четыре часа, а всё равно не опамятовался. Вот нализался, алкаш недоделанный! Надо было, однако, как-то вставать, пересилить себя, чего я никогда не умел, восстанавливать подкошенное здоровьице. Вечером предстоит визит к Жукову, и надо если не дойти, то доползти до больницы обязательно. А потом — новогодний сабантуй. Но больше я пить ни за какие шиши не буду, не заставите, друзья-однополчане, дудки! Моё слово — кремень: сказал, а там видно будет. Да наши и настаивать не будут, сами вылакают всё в счёт и без счёта. По первому тосту — все дружно разом, вторую, торопясь, почти следом, а потом кто по команде, редко кто с пропуском, а многие и внеочерёдно с застольными дружками. Через полчаса придётся выставлять заначку, а через час за столом останутся одни алкогольные гиганты да женщины, поющие вразнобой и тоскливо про кудрявую рябину.

Однако кое-как поднялся, кое-как сбросил изрядно помятую обнову, кое-как утвердился за столом и опытной дрожащей рукой набулькал полстакана лекарственного плодово-ягодного первача. Из теории и трёпа других хорошо усвоил, что лучшим средством для восстановления временно утраченного здоровья после жесточайшего запоя является опохмелка. Теперь предстояло проверить на практике. Поднёс микстуру к противной морде, нечаянно вдохнул сивушный аромат, забыв наставления о том, что лечиться надо с зажатым дыханием, и чуть не дополнил стакан содержимым желудка. Повторять процедуру не хотелось, пришлось вылить драгоценное снадобье в помойное ведро и заменить обыкновенной водой. Попил, полежал, подумал о смысле жизни, о превратностях судьбы, пожалел всё человечество — куда оно катится, спиваясь? — пожалел и себя, самого дорогого и достойного индивидуума, сначала нелицеприятно оценив поведение оного, потом критически, отнеся большую часть вины на нездоровое окружающее общество и, окончательно пожалев духовного урода, собрал остатки сильной воли и окончательно поднялся, окончательно решив начать жить по-новому.

Облачился в привычное старьё, сунул ноги в модные зимой валенки, побродил, тренируя вестибулярный аппарат, по пенальчику — ничего не свалил и сам не рухнул. Вышел во двор, глубоко и освобождённо вдохнул приличную порцию по-настоящему целительного морозного воздуха, помигал ярчайшим звёздам, растянув хлебало в идиотской улыбке, и понял, что не всё потеряно и с резвым началом жить по-новому можно и повременить, а пока надо успеть сделать одно важнецкое и неотложное дельце.

А оно, к сожалению, не выгорело. Ну почему у меня всегда так: настроишься, нацелишься, напружинишься — бац! — и мимо: или осечка, или сорвалось. Когда подгрёб к конторе, дверь, по закону вредности, естественно, оказалась запертой, и ни одно окно не светилось. Но и поверх намороженного низа ясно было видно, что ни столов, ни торта в камералке нет. Нацелился и — мимо! Так я и предполагал, надеясь на лучшее. Пошёл-побрёл, не солоно хлебавши, по пустынным замёрзшим улочкам, скрипя слежавшимся снегом, а когда набрал почти уличную температуру, околев донельзя, вернулся молодец-молодцом, лишь бы кто не задел, не шатнул ненароком. Не боись, дядя: мой выносливый организм прирождённого полевика-таёжника готов и не к таким встряскам, быстро восстанавливается. Не прошло и каких-то четырёх часов, как к девяти я уже как огурчик. Правда, слегка прокисший, но ещё не потерявший хруста. Пора собираться в больницу с дарами.

К десяти, как и задумал, с трудом причалил к входному отверстию «Скорой помощи», втягивающему увечных и немощных в больничное чрево. В одной руке трость и болтающаяся на рукоятке авоська с коньяком, то и дело лупящая по больной ноге, вторая верхняя конечность тоже занята бумажным конусообразным объёмистым свёртком.

— Приветик, — бодро поздоровался с цербершей в белом халате, выскочившей из дежурной каморки на грохот моего вторжения.

Вглядевшись, Верка заулыбалась, обрадовавшись возможности хоть как-то разнообразить тоскливое дежурство.

— Ба! А чё ты не на лошади?

— Бензин кончился, — не соврал я.

Она громко заржала, заменив лошадь, надеясь побазарить и убить время, которого по молодости и по глупости не ценила, в чём мне скоро пришлось убедиться.

— Трепанг беспозвоночный! — обозвала, прекратив ржание. — Чего припёрся?

Она, конечно, знала, чего — обязательная Ксюша не могла не предупредить, — но решила поиграть мной со скуки и от женского инстинктивного желания показать власть над приличным мужиком. Я это понимаю, но у меня нет ни единого желания отвлекаться на пустой трёп.

— Слушай, — молю, — будь другом: позови Жукова.

— Счас! Разогналась! — взъярилась скорая помощь, обидевшись, что отказываются её развлекать. — А если вызов? Кому-нибудь срочная помощь понадобится?

— Так я-то здесь, — пытаюсь уговорить, — запишу и совет дам, пока ты не вернёшься с Жуковым, а? Минутное дело — больше разговоров, — и выкладываю неубедительный козырь: — Отделаюсь от пакетов и обсудим тет-а-тет перспективы нашей свадьбы.

Она, ошеломлённая, округлила глаза и недоверчиво уставилась на хромого дон Жуана с кульками, веря и не веря ему, а поверить так хочется! Пусть и надует, стервец, а всё равно приятно. Знаю я этих баб, как облупленных, столько наобманывал. Я — молодец ушлый, вмиг могу окрутить любую, у меня их… пока ещё ни одной не было.

— Ей бо! — клянусь страшной клятвой Гуаранчи.

— Ха! — выдохнула Верка презрительно, переборов сладкую надежду и скривив пухленькие губки. — С какой стати? — Они всегда начинают с отказа, чтобы потом согласиться и обвинить, чуть что, в обмане. — Ни кожи, ни рожи, а туда же!

Кажется, меня оскорбили и оскорбили в лучших намерениях, практически — в жертвенности. Стерпеть такое невозможно, но придётся. Если бы был мужик, он бы у меня не возрадовался. Однажды, в институте, один такой раскрыл было не в меру хайло, так я потом три дня отлёживался с фингалом. И как достал, гнида, до глаза — маленький такой…

А Верка продолжала, заведясь, обляпывать меня, входя в раж от безнаказанности, от моего интеллигентского поведения:

— Мешок с костями, да и то не все целые, — всё это она набалтывала быстро и с улыбкой, как будто подначивая, поддразнивая — давай, мол, отвечай, сцепимся как две закадычные соседки, снимем зудящую плесень с языков. Но у меня нервы стальные, я и не такое в состоянии вытерпеть. Мне бы Жукова. Объясняю ей сухо и обоснованно:

— Ну и что? Главное не кости, а вот, — и постукал сдуру костяшками пальцев по кумполу. Она в ужасе зажала ладошками ушки и приоткрыла от страха рот. — Чё ты? — спрашиваю, с беспокойством подумав, что у неё от радости за меня завяли уши.

— Не стучи так! — орёт, смеясь глазами. — Звон, как от колокола! — и расхохоталась, а вместе с хохотом и злость ушла. У мужиков настроение не меняется от аванса до получки, а у женщин — она и сама не знает когда: самоконтроля нет. — В кульках-то что? — спрашивает, еле сдерживая себя.

Господи, до чего все бабы однообразны! Всего-то на уме: любовь, любопытство и маскировка. У этой с любовью ничего не выгорело, так она ударилась в любопытство.

— Ничего особенного, — отвечаю, стараясь не разозлить. — В авоське — спиртовая настойка на специально выращенных лечебных клопах для Жукова, а это — киваю на спрятанный в бумаге веник, — букет целебных трав для Ангелины Владимировны. Очень просили раздобыть.

Она опять верит и не верит — что с неё возьмёшь: молода и неопытна, едва, наверное, за двадцать перевалило.

— Что за травы? — переспрашивает, сомневаясь. — Где ты их добыл зимой-то? Под снегом накопал?

Отвечаю, как на духу, — младших дурить нельзя:

— А я их дома выращиваю. У меня есть и такая, что если какой дам, так сразу в меня втрескается. Хочешь попробовать?

— Ищи другую корову, — грубит, но вижу, что начинает опасаться меня, — ещё отравишь.

— Ладно, — соглашаюсь, — отдадим пакеты и вместе схрупаем по пучку, хочешь?

— Да пошёл ты! — не соглашается Верка, и слава богу, а то пришлось бы бежать за геранью к Анфисе Ивановне. — Знахарь на палочке! — Однако, заманчивое предложение ей, вижу, понравилось. — Карауль тут, — приказывает, — я мигом, — и пулемётной очередью простучала каблучками по коридору и по лестнице на второй этаж, где, очевидно, у медиков начался наиважнецкий предновогодний консилиум.

Зачем врал про траву-присушницу и сам не знаю. И что за язык у меня вырос? Никаких мозговых команд не слушает. Может, в уксусе помочить? О-хо-хо! Грехи наши тяжкие! Хорошо верующим: чуть что, сбегал к попу в церковь, покаялся и продолжай всё по новой. А мне, комсомольцу, к кому бежать? К Сарнячке, что ли? Так она не только не отпустит грехов, но из ревности ещё и глотку перегрызёт ядовитыми зубами. Аж вздрогнул! Придётся остаться грешником.

Слышу обратный нарастающий стук пулемёта, тяжёлые пушечные шаги сопровождения и недовольный голос Жукова:

— Какого там чёрта принесло в новогоднюю ночь?

Верка показала мне малюсенький и коротенький язычок, какому я позавидовал, и юркнула в дежурку, а следом появился тот, кого я ждал, но не в привычном для глаз халате, а в праздничном тёмно-синем костюме и с красной селёдкой в жёлтый горошек. Я сразу и не узнал. И он меня — тоже.

— Кавалерист, что ли? — подошёл, разглядывая, поближе. — Второе копыто повредил не ко времени? — брюзжит, сердясь, что оторвали от интересного доклада. Я даже сдрейфил, как бы не завалил до утреннего разбирательства на больничную койку.

— Я-а, — сознаюсь виновато. — Вот… принёс… — и протягиваю авоську.

— Что это? — продолжает яриться Иваныч, подозрительно глядя на клопиную настойку.

— Коньяк, — открываю тайну.

— Какой коньяк? — опешил вымогатель, забывший о пари.

Пришлось объясняться:

— Помните, вы, выписывая меня, пообещали, что к Новому году я расстанусь с костылями, и если это случится, то с меня пара коньяку. Случилось, — я постукал для достоверности тросточкой, — я и принёс.

— Ничего не понимаю, — помотал головой Иваныч, — ничего не помню, — а сам алчно поглядывает на авоську.

Интересному выяснению отношений помешала крупнокалиберная дробь каблуков на лестнице. Послышался озабоченный голос Ангелины:

— Костя, что стряслось? Кто там?

Вот она и сама нарисовалась в коридоре. И я чуть не выронил от неожиданности кульки и палку, до того она была ослепительно прекрасна. На ней было такого же покроя платье с вырезами спереди и сзади, как на Коганше, но белое, с умопомрачительным голубым поясом, и сидело так, что не оно её красило, а она его. Талия, точно осиная, соединёнными пальцами обхватить можно, грудь — высокая и полная в меру, и плотная материя в натяжку, без складок. Ножки — стройные, точёные, в блестящем прозрачном капроне, будто его и нету, а на ногах беленькие лакировки на высоченных тонких каблуках — понять невозможно, как на таких передвигаться, не падая, я таких и не видел ни разу. Сразу стало понятно, как можно отдать жизнь за красивую женщину. В общем, вляпался я по самые уши и обалдел до потери разума. Верка выглянула и аж позеленела от зависти.

— Лопухов? Василий? Ты зачем? Что с ногой? — и голос звонкий, ясный, не то что больничный равнодушно-скрипучий.

— Да вот, коньяк притащил, — объяснил Жуков.

— Коньяк? — удивилась Ангелина. — Какой коньяк?

— Мы с тобой, оказывается, заработали, — щедро разделил дар Иваныч.

Большущие глазищи подзаработавшей докторши стали быстро синеть и темнеть как Марианская впадина, которую я никогда не видел, но представлял гигантским земным глазом гнева, а с прекрасного лица исчезла улыбка, и оно замраморело. Чувствую всеми оставшимися нервными окончаниями, что могу безвинно схлопотать, что сейчас она как следует приложится к моей глупой физии, и хотя каждое прикосновение любимой женщины — счастье и высшее наслаждение, но… ну его на фиг! Надо спасаться. Не мешкая, но и не суетясь, осторожно разворачиваю кулёк с травами и подаю обалдевшей от неожиданности Ангелине… здоровенный букетище из веток багульника с распустившимися зимой нежными сиренево-лиловыми цветами, густо усыпавшими ветки.

— Это… мне?.. — не сказала, выдохнула белая женщина голосом, перехваченным волнением и счастьем, а глаза из синих быстро стали превращаться в небесно-голубые и нежно-сиреневые в колер цветам. Бережно ухватилась за куст, цепко притянула к груди — не вырвешь ни за что — утопила в цветах девчачье лицо, и вдруг оно выглянуло, такое смущённо-счастливое, что даже моё железное сердце защемило, и я подумал, что этот миг стоит всех мытарств, которые испытал, выращивая весну зимой под едкие реплики Игорька, всячески порывавшегося стибрить несколько веток и оттаранить грубой ресторанной зазнобе.

— Ва-а-сень-ка… — проворковала донельзя осчастливленная женщина, — дай я тебя, миленький, поцелую, — и, не ожидая разрешения, переложила букет в одну руку, а второй притянула мою голову за шею и влепила в щеку звонкий смачный поцелуй, достала из-за пояса миниатюрный платочек, плюнула на него стерильно по-врачебному и стёрла помаду. Во мне разом всё просело, обмякло, даже скупые мужские слёзы навернулись, совсем зачах. Стою и думаю: «Васенька!» — и эта туда же, уже третья за сегодняшний день. С ними держи ухо востро — вмиг опаутинят, укоконят, и дыхнуть не успеешь, как ты не свой.

— Что же мы стоим здесь, в коридоре? — встрепенулась вся сияющая сиренево-белой радостью Ангелина, переполненная счастьем явно не от таёжного букетика. — Пойдёмте наверх. И ты, Вася, и не возражай, — нахмурилась на мгновение, превратившись во врачиху, — я приказываю. — Она почему-то знала, что сегодня, сейчас, имеет право всем приказывать.

— Прости, Верочка, что оставляем тебя одну, — не забыла повиниться перед молодой медсестрой, но это «прости» больше смахивало на «смотри и завидуй, какая я». И Верка поняла женское иносказание, а кулачок напоследок показала мне, напоминая о невыполненном обещании схавать по пуку приворотной травы.

Что мне Верка? Моё сердце навеки отдано другой. Мы любим друг друга, и вместе пойдём одной дорогой… Стоп! Она — медик, я — геофизик, дороги-то, выходит, разные. Ладно, разберёмся на ходу. Главное — двинуться, а правила движения освоим опосля. На консилиуме, куда меня тащат, придётся речугу для понта толкнуть, чтобы все видели, и она — в первую очередь, что досталось ей не какое-то фуфло, а башковитый деляга. Буду ботать о путях развития мировой медицины, ума для этого много не надо.

Сверху слышались громкие голоса, смех, видно, тайм-аут у них от серьёзных дебатов. Поднялись. По мизерному холльчику слонялись или прели у окон солидные дядьки и разнаряженные тётки в праздничной одёжке. Форум-то, оказывается, на высшем уровне. Мой элегантный, почти ненадёванный костюмчик, правда, слегка помятый, если не сказать изрядно, и новенькая, слегка постиранная рубашечка не испортят общего впечатления. Удавки вот только нет, но нам, пролетариям тайги, она ни к чему, наша свободная шея не привыкла к хомуту, ей свобода нужна для постоянной оглядки.

Вошли в столовку, то бишь, конференц-зал, и сразу стало ясно, на какую тему дебаты. Длинный стол переговоров, накрытый больничными скатертями, выдернутыми из-под немощных больных, был занят не блокнотами с карандашами, а всякой недиетической жратвой и бутылками с подозрительно прозрачной жидкостью. За столом сидели проповедники здоровой, умеренной и трезвой жизни. Многие уже прилично причастились и, вальяжно откинувшись на прямые спинки неудобных деревянных стульев, бессовестно дымили, отравляя остатки полезного чистого воздуха. Судя по растерзанному пищенатюрморту и неполным бутылкам, дебаты были в разгаре, и понятны стали раздражённость Жукова и взвинченность Ангелины. Я в дебатах на эту тему не мастак, как бы не ударить лицом в винегрет, и речь, к сожалению, отменяется — зря готовился. Почему-то и любовь моя навечная стала укорачиваться, не знаю, хватит ли на сегодняшний вечер.

Как только Ангелина с роскошным букетом вступила в заволоченный дымом медсодом, сразу раздались восторженный рыкорёв окосевших мужиков и однотонное повизгивание поддатых женщин. И для тех, и для других, зачерствевших среди трупов, открытых ран, смрада гниющих человеческих тел, боли, плача и стонов, всё прекрасное давно утратило эмоциональную силу, и все их вялые дежурные восторги укладывались в краткие и безразличные: «О-о!», «Ух, ты!», «Вот это да!», «Ну, мать!» И кто-то, сам не ожидая, нашёл в себе что-то новенькое и обезличенно-пафосное: «Богиня!», «Снежная королева!» Нет, чтобы вякнуть по-простому, по-человечески: «Как вы изумительно прекрасны и как подходят эти нежные цветы к вашему ослепительному платью и к вашей божественной красоте!» А то «Богиня!», «Королева!» И даже женщины чуть-чуть затеребили ладошками, насмешливо и завистливо разглядывая сиреневый веник. И те, и эти — ещё те притворы, как и все врачи. У них как? Нет, чтобы сказать больному по-честному, что он вот-вот загнётся и лечить его бесполезно, напрасная трата народных средств, так нет, талдычат упорно, что тот вылечится, выкарабкается с того полусвета, и так до тех пор, пока доходяга не докажет обратное. А эскулапам что с гуся вода, другого облапошивают. Вся работа, а значит и вся жизнь во вранье, и это называется гуманным методом лечения. По мне, так врач должен лечить в первую очередь правдой, пусть даже суровой, чтобы болящий не надеялся шибко на дядю, а и сам боролся за себя. Кто не хочет, тот не вылечится, как бы ни старался дядя. Врач — больше, чем философ, чем священник и партсекретарь, он — сам бог. И если это так, то больной и врач совместно одолеют любую хворь. Хуже нет равнодушного лекаря. Он должен лечить примером, видом своим, поведением и, конечно, словом, а не одними таблетками, уколами и вырезаниями. Я всё это обстоятельно бы им выложил, но мне не дали.

Не выдержав их профессионального притворства и равнодушия, высунулся из-за спины королевы и возмущённо поправил:

— Никакая она не холодная богиня, а самая настоящая фея весны.

Все засмеялись и молча согласились, потому что им до лампочки были и феи, и богини. А один, упитанный — не часто, видно, по ночам дежурит, — побагровевший от стыда или от водки, бесцеремонно выпялившись на меня, спросил, издеваясь:

— А это что за долговязый гном?

— Наш гость, — заступился Жуков. — Мой недавний пациент, — и обозвал меня как-то по латыни, думаю, что коленом. А если бы я навернулся на скале каким-нибудь другим интересным местом?

— А-а! — ожил багрово-ражий. — Надо посмотреть, — шустро поднимается и прёт на меня бульдозером. Иваныч, не медля, обрадовавшись, что может мной похвастать, подставляет стул и предлагает:

— Ставь лапу.

Я поставил, а он, не спрашивая разрешения, сам задирает мне штанину. Хорошо, что я презираю кальсоны, считая их признаком надвигающейся старости, а то и со стыда можно было бы концы отдать. А так — ничего. Ноги у меня недавно мытые, не волосатые, и носки без подвязок, на ботинки мягко спустились. Жуков, больно тыкая жёстким пальцем в ногу, взахлёб объясняет окружившим живой манекен лекарям-недоучкам на ихней тарабарщине, что со мной сделал, не упоминая из скромности как перекуривал, а толстяк, не доверяя словам — я ведь говорил, что для них правда — табу, — общупывает коленку, жмёт, теребит до боли, но я терплю, улыбаюсь гаду, хотя и чешется свалить одной левой, да опасаюсь, что она сломается, и придётся снова обращаться к Иванычу.

— И сколько прошло времени? — интересуется Фома неверующий. Жуков отвечает, как на духу, а тот подначивает: — Без трости сможет пройтись?

— Как, Василий? — спрашивает с надеждой Жуков, и в глазах Ангелины — мольба. — Сможешь?

— Запросто! — хорохорюсь по обыкновению, хотя и в сортир ни разу без подпорки не ходил. Оставил её, родную, у стола и пошёл, сам удивляясь своей смелости, почти не хромая, не «рупь пять — два с полтиной», а всего-то «рупь двадцать — рупь пятьдесят». Радость в душе — безмерная. Зря отдал бабам пятую бутылку: и голова бы не болела, и Жукову бы больше досталось. Хотя здешней ораве алкашей что четыре, что пять пузырей — всё едино мало. Да и потерянного не вернёшь, как стрекотала сорока, с горечью наблюдая за улепётывающей с сыром лисой.

— Хорошо, что ты попал не ко мне, — морщась от недовольства, выпендривается ражий.

— А я знал, к кому попадать, — врезал ему под дых, он аж мордой дёрнул и злыми глазами из-под жирных век будто пронзил.

— Ну и нахал! — только и мог ответить.

— Характерец у него имеется, — похвалил тот, у которого, по словам Ангелины, его не хватало. — Да что я? Почистил, подрезал, сшил — и всего-то. Что он? Не пал духом, вытерпел, старался выздороветь — и всё! Основное сделала Ангелина Викторовна, её золотые руки: вылечила, поставила на ноги, ей и дифирамбы, и слава. Весь наш брак ликвидировала.

Они все разом заспорили, заколготились, кто славнее — хирург или лечащий врач, разом задымили, наседая друг на друга, про меня забыли, я для них — отработанный материал, не человек. Смотрю, бабища с неприличными формами, явно из пищеблока или гастроотделения, для которой и так ясно, что главная — она, подвалила к фее, расплылась в улыбке, что-то сказала, отобрала сиренево-весеннее чудо, небрежно прижала к жирным чреслам, с трудом продралась сквозь сцепившихся в споре и через тесно расставленные стулья к раковине, достала из тумбочки под ней ведро, налила воды из-под крана, небрежно положив букет на пол, потом взгромоздила жестяную вазу с крупной надписью «хлор» на стол и всунула в воду цветы, сразу разметавшиеся по краям и поникшие нежными головками, одуревшими от никотинно-сивушного воздуха, а теперь ещё и от хлорной воды. Нет, нет у медиков самого главного человеческого качества — жалости ни к себе, ни к больным, ни к природе. А тут ещё в холльчике с грохотом рассыпались «Брызги шампанского», и вся подшофейная братия повалила размять затёкшие конечности, напрочь запамятовав о богине-королеве-фее и о её древесном скипетре.

Остался только один. По комплекции — санитар из психушки, по морде — свой парень, почти такой же симпатичный, как я. Только у меня элегантные вихры, а у него на башке бобрик, и одет по-стильному: моднячий костюмчик из мягкой тёмно-серой шерсти с искоркой — и даже не помятый, а под клифтом — лёгкий белый свитерок без ошейника. И никаких селёдок! На груди можно кузнечные поковки делать, а прямые широкие плечуги так и просят по мешку с мукой. В общем, встретишь в темноте — обходи по дуге мимо. Живые внимательные глаза затаённого прозрачно-серого цвета — видать, выбирал в колер костюмчику — уставились на меня, прищурясь в приветливой улыбке.

— Не находишь, что мы с тобой здесь как гадкие утята среди лебедей?

Выходит, он тоже не из медкодлы.

— Среди грифов, — уточнил я.

Селезень рассмеялся, одобрив поправку.

— И она?

Вопрос, как удар под дых. И уточнять не надо, о ком речь. Опускать фею до голошеей грифини не хотелось, к тому же нас связывала любовь. Однако, правда для меня дороже всех любвей вместе взятых, да и своя как-то подразвеялась в здешней нездоровой атмосфере.

— У меня, — отвечаю дипломатично — этого у меня хоть отбавляй, всегда вывернусь как на сессии, — нерушимое правило: о женщинах не говорить плохо или не говорить никак. — Помолчал, чтобы он усёк настоящее мужское правило, и добавил, нисколечки не сомневаясь в том, что говорю, и не бахвалясь, а только чтобы знал, с каким благородным человеком имеет дело:

— Не могу ничего сказать плохого ещё и потому, что женюсь на ней.

Вижу, мужик от зависти остекленел по-нездорову — тронь и рассыплется, впору Верку звать. Наверное, не терпится поделиться со всеми, как Ангелине подфартило, покраснел от внутренней натуги, не знает, что и сказать, как поздравить. Пришлось успокаивать:

— Она, правда, ещё не в курсе, но уверен, согласится, не задремлет, иначе зачем только что целовала, — я непроизвольно потёр щеку, — и называла Васенькой?

Бобрик начал приходить в себя, осмысливать ситуацию.

— Может, за цветы?

Я, опытный ловелас и знаток женских душ, презрительно фыркнул от такого примитива.

— Ага… конечно… за цветы… Как бы не так! Они радуются цветам, а в уме точный прицел на замужество. Знаю я ихнего брата как облупленных: отсталый по всем статьям элемент. В то время как мужики, напрягаясь изо всех сил, кончиком носка уже переступили в коммунизм, привыкнув делать или не делать всё сообща и соображать на троих, а не только на себя, бабы всё ещё плетутся сзади, сдерживая наше движение, заботясь не об общественном благе, а о своём личном — о доме, о семье, о себе самой. Нет, нам надо отрываться и рвать в коммунизм без балласта. Я убеждён, что при коммунизме носителей частного зла — женщин, не будет.

Совсем успокоившийся селезень чуть улыбнулся, молча согласившись с моими неопровержимыми выводами.

— И она — о доме? — перебил хорошую общественную мыслю частным вопросом.

Я глубоко и разочарованно вздохнул, вспомнив о наших с Ангелиной разных дорогах, промежду которыми уютного семейного очага не построишь, а строить его на обочине какой-либо из дорог ни я, ни она, обладающие лидерскими характерами, не захотим. Раз ничего путного не получалось, то приходилось уповать на время и на то, что всё само собой образуется.

— Сомневаюсь, — признался честно, — потому и замуж… т. е., жениться не очень-то хочется. — Парень внятно хрюкнул, всё больше расплываясь в улыбке, хотя радоваться было нечему. — Но надо! Нельзя обманывать замечательную женщину, — тем более мне, истинному рыцарю правды, — поставившую меня на три ноги и утвердившуюся в ожиданиях. Моя жертва для неё будет лучшей платой.

Бобрик, не утерпев, грубо заржал, а чему, и сам не знает. Надо бы приструнить невежду, но, на его счастье, в столовку влетела разгорячённая и раскрасневшаяся невеста и сразу доказала состоятельность моих слов.

— Василий! — кричит. — Пойдём танцевать. Я хочу с тобой танцевать белый вальс, — а на того, что остался с носом, и не глядит — ноль внимания, фунт презрения. — Палку оставь, — хватает меня горячей рукой и тянет в танцхолл.

Мы, без преувеличения, были самой элегантной парой. Все на нас оглядывались, теснясь к стенам, чтобы я в широком пируэте ненароком не шваркнулся об них мослами, а партнёрша так и летала, увёртываясь от моих циркулей, выписывающих замысловатые «па» и старательно пытающихся отдавить белые лакировки.

— Не особенно цепляйся клешнями, — ласково предупреждает, — и падать будешь — не держись. Чувствуется, что ты классный танцор.

Она вжарила в самую точку.

— Несколько лет в молодости ходил в танцкласс, — объясняю свой профессионализм, скромно умалчивая, что водил туда соседскую девчушку.

— О чём вы трепались? — спрашивает вдруг. У женщин часто такие развороты и зигзаги в разговорах, не сразу и сориентируешься, куда она поехала.

— С кем? — тупо переспрашиваю, не сразу врубившись. — С девчушкой?

— Да нет! — злится Ангелина. — С ним.

Еле допёр, еле удержался на неверных ногах и еле удержал её в дрогнувших руках, сообразив, зачем ей понадобился танец со мной, колченогим.

— А-а, — тяну безразлично, — так, по пустякам: о судьбах человечества.

Она как крутанёт — я чуть не брякнулся от неожиданности.

— Обо мне спрашивал? — и глазами ест, заранее пытаясь уличить во лжи того, для которого правда…

— Было дело, — тяну, всё больше разочаровываясь в будущей супруге. Я не ревнивец, мне неведомо рабское чувство отсталого капитализма, но настойчивое допытывание у жениха в день помолвки о ком-то другом — это уже слишком. Такое не стерпит и духовно продвинутый советский человек.

— И что ты насочинял? — не стесняется она.

— Да так, — сообщаю равнодушно, — ничего существенного. Похвалил вас, но посетовал, что немного не хватает характера.

Она сразу выскользнула из моих тесных объятий, да и музыка кончилась, и все повалили за стол поднабрать потерянные килокалории и стограммы.

— Сядешь рядом, — приказала мне как слуге или собачке. Пришлось сесть слева. Справа сидел селезень. Ничего: милые ссорятся — всё равно, что любятся.

Только удобно разместились на обсиженных местах, налили каждый себе, не скупясь, моей клопиной настоечки, как невеста вскакивает и ошарашивает новостью:

— Товарищи, спешу сообщить пренеприятное известие…

И она, и все замаслились, радуясь неприятности, которую ждали с нетерпением.

— Я выхожу замуж.

Вся компания удовлетворённо зашевелилась, загомонила, готовясь по такому случаю вне очереди принять за воротник, и никто не обратил внимания, как у Жукова выпала из дрогнувшей руки вилка, громко звякнув о тарелку, а лицо превратилось в непроницаемую бледно-серую маску с закрытыми глазами. Женщина, что сидела с ним рядом, тоже напряглась, уставясь остекленевшим взглядом в никуда. И тут меня, идиота, как и любого гения, мгновенно осенило, и я враз понял, кому не хватает характера и для чего. Вот дубина стоеросовая, эгоист занюханный! Ругаю себя почём зря и бодро встаю рядом с невестой, чтобы избавить её от стыдливого признания, кто избранник.

Раздался гомерический хохот, и невеста зло зашептала:

— Немедленно сядь! — и дёрнула за руку так, что я поневоле плюхнулся костлявым интеллигентским задом на стул, успев уловить благодарный взгляд оживших глаз Иваныча.

Тогда поднялся и бобрик-селезень и, перекрывая весёлый смех и поощрительные выкрики в мой адрес, сухо сообщил:

— Приглашаем всех на свадьбу в конце месяца.

Но ожидаемого торжества события не получилось. И всё по вине невесты, не сумевшей разобраться, какой жених ей нужен. Я, во всяком случае, не хуже бобрикового лба нисколечки. Она ещё пожалеет, что отвергла интеллект ради голой силы. Поддатый местный народ тоже на моей стороне. Не зря говорят: что у пьяного на уме, то и на языке.

Толстяк, общупывавший меня, орёт: кто, в конце концов, жених, и кому Ангелина, не выйдя замуж, успела наставить рога. Кто-то предлагает разыграть нас по жребию, а один тощий, как и я, и злой, как не я, требует немедленной дуэли. Бедный Жуков громко, взахлёб, хохочет до изнеможения, а тётка, что сидит рядом, испуганно колотит его по спине, успокаивая. Суженые натянуто улыбаются, как будто им приятен дружеский розыгрыш, торжество, превратившееся в фарс. Боковым зрением вижу, как невеста близко придвинулась к жениху и что-то быстро и зло шепчет, наверное, предлагает укокошить меня по-простому, по-нашенски — без дуэли. Ну, смекаю, пора сматываться с бандитской сходки, но как, когда все пялят на тебя глаза, и пострадавшие рядом. Вся злополучная троица под насмешливым прицелом. Спас Иваныч. Разрядившись нервным смехом, предлагает:

— Прежде надо дать последнее слово женихам-абитуриентам. Пускай начинает младший.

Судебная палата согласно загудела, зазвякала бутылками о стаканы, готовясь нелицеприятно выслушать исповедь обвиняемого в мошенничестве, а толстый рефери вынес общий вердикт:

— Давай гном, кайся напоследок.

Чувствую по гнетущей атмосфере, что тут собрались одни сорви-головы, вырви-язык, оттяпай-ногу и вырежь-грыжу — ничего человеческого, запросто прикончат даже без суда и следствия и спишут на неизлечимую наследственную болезнь. Поди потом доказывай, что насильно отдал богу душу. Надо защищаться и защищаться умно. Хорошо, что мне не впервой — моя умная защита отточена в многочисленных смертельных схватках с чересчур агрессивными профессорами и преподавателями. Главное — не злить, разжалобить. Мол, без зарплаты оставят, а помогать некому, сирота. И я исправлюсь, это — в последний раз. Зудеть и зудеть монотонно и не переставая, пока противнику не надоест, и он сдаётся.

Одним словом, встаю, как всхожу на эшафот, оглядывая враждебную аудиторию с высоко поднятой непокорной головой, и гневно бросаю в кровожадную толпу пламенные слова, выжженные сердцем, давая понять, что не сломлен, умру, но не сдамся, наше дело правое, можно и отступить подобру-поздорову. Тем более что жениться совсем расхотелось.

— Граждане судьи, — обращаюсь возвышенно и почтительно, чтобы умерить их жажду крови, — у меня и в мыслях не было претензий на узы Гименея, — вот сказанул, так завернул — почище Черчилля. Попробуй, проверь мои мысли, когда я и сам в них не уверен: вроде и хотел жениться, а вроде и не очень. — А поднялся потому, что очень хочу первым дать напутствие молодым, — которые были старше меня на все десять.

— Ладно, — согласился толстяк, снимая обвинение, — давай, выкладывай напутствие, — и все снова зазвякали стеклом по стеклу.

Наступила по-настоящему торжественная минута: сейчас я им сказану — век не услышат. Коротко и ясно.

— Дорогие брачующиеся, — все захохотали, грубо сорвав торжественность момента и, обиднее всего, моей важнецкой речи. Но я не из тех, кто поддаётся на провокации, я, как и китайцы, готов к 1458-му предупреждению зарвавшимся янки, и потому подождал, пока эти проржутся, и продолжил в напряжённой тишине, прерываемой чавканьем.

— Слабому человеку, — говорю, — у которого не хватает характера, свойственно порой совершать непростительную мстительную глупость, чтобы покрепче досадить кому-то. — Все застыли, переваривая эту гениально простую мыслю, но мозги, затянутые пеленой алкоголя, не хотели размышлять. А мне хотелось, чтобы поняли двое, и, по-моему, это удалось. — Обдумывайте тщательнее, пожалуйста, ваши важные жизненные решения и не поддавайтесь временным эмоциям.

— Хватит! — взъярилась ни с того, ни с сего чересчур впечатлительная невеста и грохнула стаканом об стол, заставив меня вздрогнуть. — Или я уйду. — И мне, безвинному стрелочнику: — Садись, паяц, и не вякай больше.

Я немедленно сел, а вякать мне и самому расхотелось, и вообще надоела вся ихняя пьяная компания.

— И вправду хватит, — поддержал невесту весёлый Жуков, гася первый семейный скандал. — Что вы пристали к парню? Тем более, что он гость. Давайте, — предлагает, — дружно поздравим Ангелину Владимировну и Марата Бекбулатовича… — На тебе! Славянин! С нашей мордой, а татарин! Уж сколько раз я нарывался в институте на неприятности, потешаясь над иудейской расой, а слушавшие рыжие парни с курносыми носами вдруг оказывались евреями. Не будешь же каждый раз проверять паспорт! Да и что толку, когда там, вполне вероятно, написано: «русский». Скоро у нас вообще все станут русскими. Это всё равно, что вызубрив устав и программу, пролезть в партию ради тёплого местечка. Себе заделаться, что ли, французом? Вышлют в 24 часа в какую-нибудь геофизическую партию в захудалой Ницце, с тоски по тайге сдохнешь! Лучше лопарём — у них сплошь льготы. Лопарь Лопухов — звучит.

— … мира и согласия, — темнил Жуков, — и выпьем за их союз. — Бабы захлопали, радуясь за свою победу, а мужики заорали «ура!», радуясь своей, и никто не знал, чья она. А я под шумок легонько отодвинул стул и — давай бог ноги! В холле шустро всунулся в своё овчинное манто, напялил всенародный заячий малахай и заспешил вниз по лестнице, пока не притормозили.

Там не тормознули, так на выходе Верка подкараулила.

— Ом-ман-н-щ-щ-щик! — шипит и злыми глазами сверкает, озверев от одиночества в праздничный вечер, когда рядом, наверху, веселятся, пьянствуют и едят всякую вкуснятину.

— Да принесу я тебе заворожённой травки! — пытаюсь на обмане проскочить мимо, но не тут-то было: она хватает меня за грудки и отталкивает от выхода.

— Не надо мне твоего сена, — и стукает кулачком по моей широкой груди с куриным килем. — Почему хотя бы веточку не отломил? Всё ей отдал.

Вон, оказывается, отчего обида.

— Так у ней помолвка, — вывернулся я, — потому, — и обещаю: — У нас будет — целое дерево приволоку.

Верка сразу успокоилась, сломленная женским любопытством.

— Ом-ман-щик! С этим, с Маратом?

— Ага, — подтверждаю, — что за охломон? — интересуюсь в свою очередь.

— Начальник КГБ.

У меня чуть ноги не отнялись — и к Жукову не дойти — и всё обмерло. Завтра загребут, как миленького. Татары, говорят, народ мстительный. А то и ночью приедут, выспаться не дадут. Проклятый язык, ботало бескостное! Попросить, чтобы ампутировали, а то беды не оберёшься? Решительно отстранил Верку и вышел в темноту, как в зону. А ещё надеялся, что год кончится счастливо. Сплошная синусоида. Погуляю напоследок со своими, напишу прощальные письма — кому бы написать, завещание — проигрыватель жалко, сожгу компрометирующие материалы — надо будет поискать, прощу всех — даже Ангелину с Маратом — и буду до серого мертвенного рассвета ждать конвой в чистой белой рубашке — где бы её взять? Даже обидно стало до слёз, когда увидел, как беззаботно веселятся наши за замороженными окнами ярко освещённого Красного Уголка, абсолютно не думая о последних часах замечательного молодого специалиста, который откроет… чёрта с два он теперь что-нибудь откроет! Жалко себя стало до жути! Но я не из тех, кто впадает в уныние даже в самых безнадёжных случаях своей богатой событиями жизни. Помню, на 3-м курсе пришлось сдавать зачёт по промысловой геофизике аж 31-го декабря. Пренеприятнейший преподаватель, кандидатишка, выцарапавший степень задницей к сорока годам, когда-то крепко и навсегда стукнутый жизнью, был чем-то или кем-то разозлён и мурыжил нашу группу, отыгрываясь на нас, до десяти вечера, когда оставались без зачёта ещё семеро, и я, конечно, в их числе. «Всё!» — объявляет, со злорадством оглядывая беззачётных гавриков. 3-го января — экзамен, без зачёта — значит, без экзамена, без экзамена — значит, без стипендии. И он, и мы хорошо это понимаем. Из семерых пятеро — бывшие фронтовики, а один — капитан фронтовой разведки, ему и чёрт не страшен, не то, что институтская зануда. Быстренько переговорили между собой, один куда-то ушёл, дверь — на ключ и ультиматум: никто из аудитории не уйдёт без зачёта хоть в этом, хоть в следующем году. Плешивый кандидат начал, конечно, качать права, перечислять кары, ожидающие нас, вплоть до исключения, а мы молчим и ждём. Воззвал к совести, к тому, что его ждёт семья. Не помогло. До Нового года, обещает, всё равно всех зачётить не успею, не сидеть же в праздник здесь. Как раз возвращается командированный. В руках бутылка шампанского, три бутылки «Особой», а в кульках — всякая приличная снедь, вплоть до селёдки. «Не успеем, — утешает капитан, — здесь отпразднуем». У учёного сатрапа сразу и глазёнки загорелись, и плешь нежной испариной задымилась. Дома ему такое явно не светило, потому он и злобился. В общем, сдали мы зачёты тюлька-в-тюльку к 12-ти, отпраздновали, как следует настоящим мужикам, а преподаватель потом с каждым за руку обязательно здоровался. Жалел, наверное, что больше зачётов от нас у него нет. Да что он! Так, мелкий случаёк! Вот наш профессор математики, забулдыга и умница, каких свет не видел, доктор наук, книжек насочинял столько, что и сам не помнит сколько, вообще имел привычку принимать зачёты в… бане. Никаких шпаргалок не пронесёшь! Писали мелом на цементной лавке для тазиков. Зато и математику мы знали так, что до сих пор не забылась. Неужели больше не понадобится? Нет, не в моих правилах ныть и сжиматься в страхе. Я встречу их с высоко поднятой головой и, улыбаясь, сам протяну спокойные руки, чтобы на них замкнули никелированные наручники-браслеты. А пока двину, наперекор страхам, в веселящуюся толпу — может, и торт ещё остался — и вида не подам, что это мой последний, прощальный бал.

Но тут меня, как всегда некстати, припёрло — хотелось бы думать, что не со страха, — и пришлось завернуть за контору в сортир. Опорожнившись и повеселев, как будто прочистил мозги, возвращаюсь, торопясь окунуться в праздничный кутёж, почти запамятовав, что за мной придут, и вдруг вижу: под окном бальной залы на завалинке сидит кто-то. За мной? Уже? Страшно, но иду — а куда денешься? Голову опустил, ноги как ватные, улыбки и в помине нет. Подхожу ближе, и — радость безмерная: Горюн! Даже ватника заношенного-заштопанного на праздничный не сменил, в ватной солдатской шапке и растоптанных валенках портит новогодний интерьер.

— Добрый вечер, — сердце колотится до невозможности: сначала взвинтилось от страха, теперь — от радости. — Вышли подышать свежим воздухом? — Если бы он не сопротивлялся, я бы его расцеловал.

— Да как сказать? — отвечает неопределённо, не разделяя всеобщей радости. — Кому добрый, а кому не очень. Здравствуйте, — всё же улыбнулся, — коли не шутите, — и объясняет: — Сижу, присутствую незримо и неслышно на чужом пиру.

— Так пойдёмте, — зову щедро, от всей переполненной радостью души, — поприсутствуем зримо и слышимо.

Горюн усмехнулся в бороду и прищурил глаза, пустив тонкие лучики морщин от их углов.

— Нельзя, — и объяснил почему: — Ссыльным запрещено находиться в обществе более трёх человек. — Мудрый запретитель, наверное, соображал, что больше троих на одну бутылку не надо. Сразу стало ясно, почему такие как Горюн всегда искали уединения даже в глуши наших полевых лагерей.

— Но сегодня праздник! Один раз в году! — строптивлюсь по-детски. — Должны же быть какие-то исключения.

Изгой улыбнулся ещё шире, радуясь моей наивности.

— Только не для врагов народа.

Я разом, как от неожиданного удара в спину, содрогнулся, с опаской вглядываясь в будущего себя в нём, но не видел, а главное, не чувствовал врага. И никогда не представлял Горюнова врагом. Наоборот, независимым поведением, ровным отстранённым отношением ко всем, слаженной работой, вниманием к лошадям, — он внушал не только уважение, но и симпатию. Фактически я ничегошеньки о нём не знал, хотя и проработал рядом почти сезон, никогда не видел у общего костра и никогда не слышал таёжных баек, на которые так охочи таёжные люди с раскрытой душой. Человек, лишённый возможности общения. Хуже наказания не придумаешь. В толпе, а один. Озирается, сторонится всех, изгой по собственной инициативе, навязанной, однако, невидимой охраной. Мне стало бесконечно жалко его, жальче, чем себя, что, правда, случается со мной довольно часто, но сейчас — особенно.

— Знаете что, — вдруг говорю как обычно неожиданно для себя, — пойдёмте ко мне. — Он дёрнулся, внимательно посмотрел на меня, наверное, оценивая искренность предложения, и хотел отказаться, но я настойчиво, захлёбываясь словами, продолжал: — Я сейчас один в комнате, напарник у невесты, а содомиться со всеми что-то настроения нет. Хочется спокойного тихого вечера. Пойдёмте, не отказывайтесь. Есть чуть начатая бутылка замечательного плодово-ягодного пойла, редкостные деликатесы из новогоднего пайка, что ещё надо для хорошей беседы, если вы, конечно, не против. А нет, так к вашим услугам нормальная постель, заночуете по-человечески.

Он колебался. И хотелось, и ёкалось. Кому не хочется встретить Новый год в каком-никаком, а всё же в обществе, а не одиноким волком напару с луной. Тем более что существует поверье: как встретишь год, так и проживёшь его. Рисковать никто не хотел, и все вмазывали на всю катушку. А ёкалось Горюну потому, что приглашал молодой и не знакомый толком. А что, если осведомитель? Не сидеть же всю ночь молча, опасаясь сказать лишнее слово.

И я, конечно, рисковал, но со свойственной мне энергией мгновенно просчитал все риски и решил, что поступаю правильно. Если меня возьмут на гулянке, стыда не оберёшься. Все будут уверены: раз берут в открытую, значит, не зря. Другое дело, если сцапают дома, тихо и при одном молчаливом свидетеле. Горюн, естественно, не замедлит сообщить Шпацу, а тот, естественно, умолчит о несчастном случае. А когда дело откроется, время пройдёт, народ смирится с потерей бойца, трезво рассуждая: мы не видели — значит, не наше дело. Горюну вообще ничего не грозит: нас даже меньше трёх. А в общем-то, ну не мог я поступить иначе! Жалко, что мой верный Смит-и-Вессон времён гражданской войны, из которого, как ни тужился, ни разу не попал в ведро с десяти шагов, покоится в сейфе у Трапера, а то бы я отстреливался до последнего патрона, а последнюю пулю — в висок. В мощных поленницах дров во дворе я был бы как в крепости. До яви представил, как разлетаются от пуль во все стороны щепья и поленья, падают нападающие, а у меня — последний патрон в баране…

— Уговорили, — смазал последние мои минуты Горюн. — Какая ваша комната?

— Третья справа.

— Через пять минут буду, — и утелепал иноходью в своё стойло на конюшне.

А я пошкандыбал в своё, чтобы навести мало-мальский марафет, хотя бы убрать с глаз долой хлам и мусор, и тем самым лишить логово привычного уюта. Вообще-то я очень аккуратный — у меня всё затолкано под кровать и по углам, но, может, не зря пугают: оставленное вещевое и духовное старьё так и потянется через весь новый год, мешая обновлению.

Не успел как следует прийти, не успел основательно подумать, за что взяться сначала, только-только сменил старую скатерть на новые крахмально хрустящие листы «Комсомолки», как уже и требовательный стук в дверь.

— Входите, — разрешаю, обрадовавшись, что ничего не надо делать, и гость — на пороге.

В белом чистом свитере, разрисованном цветными орнаментами, в брюках с острейшими стрелками — палец порежешь, в блестящих штиблетах, с расчёсанной бородой и пышной шевелюрой, словно у него на конюшне есть гранд-стойло, он всем своим пижонским видом нагло бросал вызов хозяину, надеявшемуся всунуться по-домашнему в стиранное-перестиранное-застиранное трико времён первых курсов, когда я ещё сгоряча ходил на спортзанятия, но быстро бросил ненужные для будущего таёжного волка «три прихлопа — два притопа», и в мятую-перемятую-умятую ковбойку, удобную тем, что её не надо часто стирать, и, конечно, в растоптанные валенки. Стоило только набросить сверху полушубок и полумалахай и можно переть в магазин или ещё по какой нужде.

Гость с самого начала подпортил праздник — теперь придётся из воспитанного уважения и природной деликатности напару с ним париться в неудобном жестяном костюме. Правда, париться, скорее всего, не придётся, поскольку в комнате, выстывшей за день, довольно прохладно, если не сказать холодно. Утром топить было некогда — лучше выспаться, к обеду истопник был уже в стельку, а вечером смылся на званый вечер к медикам.

— Вам не кажется, что здесь свежо? — тонко намекает гость на толстые обстоятельства и деланно ухмыляется, чтобы смягчить неприятную для хозяина новость.

Кажется, конечно, и ещё как! — даже раздеваться не хочется. Был бы один, так бы и сделал, а с этим, навязавшимся на мою голову, придётся топить на ночь глядя, портить свежий воздух. Я абсолютно не боюсь холода — для меня что +20 градусов, что +15 — один чёрт. Наверное, потому, что за всю первую четверть жизни так и не умудрился накопить подкожного защитного слоя, и мёрзнуть нечему. Давно подмечено знаменитыми арабскими стоиками, что больше всех мёрзнут жирики-толстяки, а ходячие шкелеты знай скрипят себе на морозе да брякают заиндевевшими соединительными механизмами, изредка надраивая до сияния мягкие уши и нос. Для меня и жара ничего не значит, если не зашкаливает за +25. Так что топить в комнате или не топить, проблемы нет. Я всегда выбираю второе. Тем более что и топить-то нечем: дров на зиму мы с Игорьком не успели заготовить — уж больно она нагрянула неожиданно, а соседи — сплошь жмоты.

— К сожалению, — объясняю учтиво, — целый день был занят на званых приёмах. Придётся потерпеть, пока я не включу отопление, — и развернулся, чтобы уйти, соображая, у кого бы незаметно стибрить из поленницы приличную охапку сухих дров.

— Стойте! — грубо стопорит ещё не околевший гость. — У меня есть предложение… — Я этого выражения отродясь не люблю, потому что за ним обязательно следует неприятность. — Вы оставайтесь здесь, приводите в порядок комнату, готовьте стол, а печку я беру на себя, — и, не ожидая согласия, не спрашивая разрешения, по-свойски накинул мои шубейку и малахай и вывалился наружу, быстро затопав праздничными ботиночками по холодному коридору. Нет, чтобы сказать по-человечески: «Друг, у тебя здесь немного неуютно, свалим ко мне на конюшню», и я бы с удовольствием согласился. И даже костюм бы снял, чтобы не смущать хозяина. Ан, нет! Такие сами себе всегда создают барьеры, а преодолевать прихватывают и других. Ладно, замнём для ясности. Когда толком возразить нечего, не хочется и некому, приходится молча мириться с бардачной житухой.

Только-только успел одной левой выставить на стол всё, что есть съестного, как он вломился со здоровенной охапищей знатных берёзовых поленьев, явно из шпацермановской кладки, сбросил с грохотом у печки, надрал железными пальцами бересты, настрогал тупым топором растопки, заложил в продрогший зев печки, поджёг, и она разом запылала-загудела, обрадовавшись теплу вместе с нами.

— Можно и жить, — удовлетворённо тряхнул завидной шевелюрой мастер-истопник, легко, пружинисто поднялся с корточек, словно у него коленки никогда не промерзали, сбросил мою выходную одёжку и подошёл к праздничному столу, заваленному всем, что мы с Игорем не доели и чем облагодетельствовали в конторе. — Изобилие! — щедро оценил гость сиротские накопления. — Посмотрим, что у меня есть, — взял оставленный у двери мешок, взгромоздил на стул у стола и стал выгружать дед-морозовские подарки.

Первой появилась запотевшая-заиндевевшая бутылка шампанского с золотым горлышком, да ещё и полусладкого.

— Ого! — встретил я её с неподдельным энтузиазмом, никак не ожидая, что у конюха может быть что-нибудь другое, кроме местной двойной самогонки с валящей с ног убойной силой под 60 градусов.

Потом объявился замаслившийся под электрическим светом кругляк копчёной колбасы в шпагатной снасти, пахнувший таким пряным ароматом, что я невольно сглотнул слюну чуть не вместе с языком и ничего не сказал. Следом нарисовалась пол-литровая банка крупной янтарно-зернистой симовой икры, а вдогонку — солидный кусманище симового балыка, истекающего жирным соком.

— О-го-о… — прохрипел я осевшим голосом, заранее сожалея, что всего этого настоящего изобилия нам и за всю ночь не съесть.

— Не удивляйтесь — не воровано: дары властных рыбаков-любителей за транспортировку браконьерской добычи, — объяснил Горюн изобилие. И добавил: — И за молчание.

Я и не удивился ни капельки, а просто обалдел, когда в завершение Дед Мороз вытащил и небрежно положил на стол две всамделишные плитки шоколада, да ещё какого — «Особого Московского», какой дают лётчикам и разведчикам в кино. Слов для выражения гастрономических чувств не нашлось, и пришлось просто рухнуть на стул, в шоке раззявив рот и жадно бегая глазами по жратвенному пиршеству.

— Мне ещё никогда не доводилось сидеть за таким обильным столом, — пробормотал я, жалко улыбаясь в сознании собственной житейской ущербности.

— Мне тоже, — успокоил волшебник, — даже в той, свободной жизни. — Он опять тряхнул шевелюрой, отгоняя расквашивающее настроение. — Не будем терять уходящее время. Кстати, сколько нам его осталось?

— Почти 20 минут.

— Много и мало. Единственная физическая категория, не имеющая вразумительного относительного определения. — Он протянул руку и решительно отобрал у меня нож, оставив хозяина полностью не у дел. — Давайте сюда, а вы вытаскивайте праздничный сервиз. — «Гулять — так гулять» — вспомнил я утопающего, делающего последний глоток.

Гость явно относился к разряду напористо инициативных, с зудящим пером в некотором месте. Таким трудно в жизни, они всё хотят сделать сами и обязательно первыми. Я предпочитаю плестись за ихними широкими спинами, где не дует. Мне чужих забот не надо, я и своими малыми не прочь поделиться. Пошарил у Игорька в тумбочке, добыл две единственные запылённые мелкие тарелки, экспроприированные в обжорке с молчаливого согласия невесты, подал инициативному распорядителю, не пожалев двух полевых мисок, к счастью, оказавшихся мытыми.

— Блеск! — притворно восхитился конюх, сноровисто, как заправский повар, распределил по посудинам красиво нарезанное деликатесное ёдово и пригласил хозяина: — Садитесь. — По-хозяйски ухватился за шампанское: — Если не возражаете, я открою. — А я и рта не раскрывал — я уже у него за спиной. Хотя по откупориванию шампанского — спец, каких поискать. Дважды решительно, с оглушительным хлопком выдирал тугую пробку, и оба раза вырвавшиеся ароматные винные струи били точно в лица сидевших напротив. Счастливцам оставалось только пошире раззявить пасти, что они и сделали — и чего только я ни наслушался. Воистину трудно живётся в отечестве неординарным личностям. А однажды из откупоренного горла ничего не вылилось. Я опешил, взболтнул сосуд и заглянул в горлышко. И вовремя: оттуда харкнуло с такой силой и так смачно, как из огнетушителя. После этого удачного опыта я больше не рисковал молодой жизнью, нужной Родине.

У Горюна получилось не так эффектно: с чуть слышным хлопком и с чуть видным газком, и ничего в мою личность не вылилось, как будто он только этим и занимался в лагерях. Разлив шипяще-пенистый нектар по стаканам, он поднял свой, полюбовался на свет игрой пузырьков.

— Давайте, — говорит, — знакомиться: Радомир Викентьевич, — и приподнимает свой бокал, давая понять, что это он.

— Василий… Иванович, — в комнате нас двое, поэтому и без намёка стаканом ясно, у кого такие сермяжные позывные.

— Прекрасно! — восхитился Радомир. — По-настоящему, по-русски. Успехов вам, Василий Иванович, в наступившей трудовой деятельности. С Новым годом! — и подставляет бокал для утверждения тоста чоканьем.

Я хоть и Василий Иванович, но тоже не лыком шит: чокнул, как принято в благородных сборищах, нижней частью своего сосуда по верхней части его и выдал взаимное новогоднее пожелание:

— Полной, до донышка, и безоговорочной, без постскриптумов, реабилитации вам в наступающем году. С Новым годом!

Он быстро и остро вонзил в меня вопросительный взгляд, но ничего не сказал, не прокомментировал удачное пожелание, а медленно, со вкусом выцедил вино, и я с ним дублем. Так мы и встретили Новый 1956 год с разными тостами, на разных жизненных дорогах, симпатизируя друг другу и вдали друг от друга, сидя рядом.

Шампанское принято заедать шоколадом, я это сразу припомнил и потому, не медля, с трудом отломил от одной плитки пластинку, от неё — дольку и небрежно бросил в рот, чтобы было ясно, что и по будням он у нас не переводится, хотел схрумкать и размазать по всему зевалу для наслаждения, но не тут-то было. Она, долька эта, оказалась твёрдой и горькой. Пожмотились на фабрике положить сахару для лётчиков и разведчиков, себе отсыпали по мешочкам, и корчись теперь от зубной боли и горечи. Но я не гордый, мне и дерьмовый лётчицко-разведческий шоколад по нутру, могу и обе плитки схавать. Как бы не увлечься! Принялся за колбасу. Жёсткая и тоже твёрдая, никакого сравнения с моей любимой докторской, не говоря уже про деликатесную ливерную. Правда, здесь, на краю земли, никакой в магазинах нет, одни констервы «Made in USA». Я и по колбасе не гордый — согласен каждый день твёрдый горький шоколад ею заедать. Шампанское можно из диеты исключить. Горюн, тот и не притрагивается к каменным деликатесам, хотя у него, не то, что у меня, полный рот железных зубов. Знай грызёт себе, задумчиво так, китайское яблочко, по виду и по содержанию смахивающее на бильярдный шар. Если такое шмякнется на голову, будешь не Ньютоном, а покойником.

— Спасибо за неожиданное пожелание, — поблагодарил гость ни с того, ни с сего. — Хотя оно и несбыточное, а всё равно приятно, что в массе равнодушных людей вокруг есть хотя бы один, кто считает тебя невиновным. — Вот этого я не говорил. — Скажите, если не секрет, вы это надумали спонтанно или осмысленно? — Ему, видите ли, нужно зрить в корень. А если его нет? Взрослому дяде надо объяснять, что на Новый год принято желать самого наилучшего, чего очень хочется, и неважно, сбудется оно или нет. Что он думает, что я судья апелляционного суда и могу дать ему настоящую реабилитацию? Достаточно и того, что мне приятно обещать, а ему приятно слышать.

— Скорее интуитивно, — выворачиваюсь, как могу. — Вы не похожи на врага народа, не тянете. — Хотел добавить, что не тянет и на конюха, но промолчал, чтобы подчистую не нейтрализовать новогоднее пожелание. — Знаете, — развиваю интеллигентски гибкую и ко всему приспосабливающуюся мыслишку, — я верю только в любовь с первого взгляда. — У Горюна и усы обвисли ниже подбородка: неужели, думает, наверное, нарвался на гомика. — Когда она, — продолжаю лепить то, о чём и не думал, — насильно вымучена после долгих встреч и уступок, ей долго не жить — расползётся по швам, склеенным обманом. Так и с друзьями: я верю больше всего первому впечатлению от человека, и оно меня никогда не обманывало, — это я, конечно, для красивой завершённости мысли подзагнул: в институте я верил преподавателям ещё даже до первой встречи, а они очень часто не оправдывали моего наивного доверия. — Вы мне, — продолжаю объяснять ему и себе, почему мне вдруг втемяшилось именно такое новогоднее пожелание, — симпатичны с первой встречи. Наверное, ваша аура настроена на ту же частоту, что и моя, и будь вы враг-развраг, а для меня — близкий по духу человек. — Тут я малость зарулил в тупик, надо сдавать назад и выворачивать. — Но я-то не враг никому, я это точно знаю, как же мне думать о вас по-иному? По равнодушию произошла судебная ошибка, и пора её исправить. Я, во всяком случае, готов за вас поручиться.

А враг — не враг, друг — не друг всё играл стаканом со слабо пузырящимся вином, слушая сентиментальный бред самовольного поручителя, а когда я кончил путаться в мыслях, насмешливо взглянул на недоумка-недоросля, усмехнулся горько и поблагодарил:

— Спасибо на добром слове, — и предлагает: — Выпьем за нашу общую ауру. — Наконец-то наши дороги пересеклись, и мы встретились. — Интересно, — спрашивает без закуся, — кем вы меня представляете до судебной ошибки.

Естественно, тем, кем хотел бы быть сам.

— Большим военачальником, полковником или генералом авиации, — леплю, не задумываясь, и вижу, как я в генеральских штанах с красными лампасами, золотых погонах со сверкающей звездой и лакированных сапогах со шпорами на лихом белоснежном скакуне сажусь в истребитель… нет, со скакуна придётся слезть, с ним в самолёт не влезешь, а жаль! …и вихрем взмываю в воздух под расступающиеся облака, оставляя позади себя белую реактивную струю… чёрт, тогда не было ещё реактивных самолётов …оставляя позади себя рёв мощного двигателя и делая разные там бочки, кочки, головокружительные виражи, пируэты, мёртвые петли и штопоры так, что внизу все ахают и замирают от страха, а напоследок проношусь на бреющем, отдаю честь, сажусь, глушу мотор, одним движением выпрыгиваю из кабины, счищаю с зеркального сапога малюсенькую грязинку белоснежным платочком и, естественно, комкаю его и выбрасываю в сторону. Мне не жаль, у меня их сотни, и все с кружевными каёмками и памятными инициалами, подарены сами знаете кем. Да, так вот, привёл себя в порядок, улыбнулся открытой улыбкой, обнажив два рядя золотых зубов, а не металлических, как у Горюна, и тут вижу, ко мне направляются двое, в одинаковых чёрных кожаных плащах и шляпах.

— Ошибаетесь, — хорошо, что Горюн перебил, а то меня непременно бы сцапали по ошибке, — ваш покорный слуга всего-навсего был профессором социологии. — А мне бы всего-навсего докарабкаться до техрука! — Только успел защитить с успехом докторскую диссертацию, получить кафедру, как пришлось менять и профессию, и место жительства, и образ жизни. Вы знаете, что такое социология?

Я, как мог, напряг серое вещество, разжиженное вином:

— Судя по коренным словам, что-то из наук об обществе или обществах?

— Да, вы правы, — удовлетворённо подтвердил профессор неведомых наук, — наиинтереснейшее и наиувлекательнейшее учение об общих закономерностях развития любого общества. — Он, разволновавшись и забыв о приличиях, налил себе пол-чеплашечки шампанского и выдул в один приём, как обычный алкаш водку. — Товарищ Сталин, не мудрствуя лукаво, взял да и отменил древнейшее учение как буржуазное и не соответствующее духу советского времени и ввёл ему на замену одиозный исторический материализм, творение псевдоноваторов Маркса и Энгельса. Творчески развитое им самим, как считал вождь и все вокруг, новое учение объясняет исторический процесс прогрессивного развития общества к коммунизму с убогих классово-идеологических позиций. Вы, конечно, учили истмат?

Я поморщился, словно проглотил кислятину.

— Проходили.

— Понравился?

— Ещё как: я его дважды пересдавал.

Горюн понимающе улыбнулся.

— А я за все 10 лет, что мне отвалили за приверженность к старому, так и не смирился. Многие из бывших товарищей перелицевались и живут припеваючи. Когда в 48-м добавили ещё пятёрку, я только удивился, что выжил, и твёрдо решил, что обязательно переживу «гения социологии» и обязательно дождусь реабилитации — не себя, нет, любимой науки — и ещё посмотрю в подлые глаза псевдодрузей.

Он тяжело поднялся — и стало ясно, что очень стар, подошёл к печи, подбросил в топку дров и присел на корточки перед открытой дверцей, протянув руки, густо перевитые жилами, к теплу.

— Любимое место любого лагерника, — объяснил занятую позицию и уже от печи продолжил скупо рассказывать о своей судьбе: — Тогда мне крупно подфартило. Нас, человек 500, пригнали этапом грязной холодной осенью по бездорожью на захудалый золотодобывающий рудничишко на юге Хабаровского края, на замену тем, что сдохли от голода, холода и изнурительной работы в подземных выработках. Золотоносные жилы были бедными, больших затрат не стоили, а мы — почти задаром. Даже хоронить не надо: в заброшенный шурф сбросят, присыпят слегка и — баста. А на смену новых пригонят. Страна большая и вся в зоне. Обратной дороги с рудника нет. Кругом тайга непролазная, жилья вокруг на сотни километров нет. Выход только к морю и только летом, посуху, но там — пусто. Плашкоут придёт, выгрузит на берег скудные запасы на несколько месяцев и уйдёт. Живём в узкой долине, в распадке, вечно в тумане и мороси, как кроты ползаем под землёй от зари до зари и белого света не видим. Всё делалось вручную, киркой и лопатой. Породу и то вывозили на тачках — на карачках. Рудник и бараки наши находились в зоне, огороженной тремя рядами колючки и охраняемой грузинами на вышках. А рядом расположились покосившаяся деревянная обогатительная фабричка и посёлок охраны, ИТР и вольняшек, работающих на фабрике. Каждую субботу на расчищенную поляну плюхался АН-2 и забирал недельную добычу. Самыми популярными у нас были разговоры: как бы захватить пташку и мотнуть на большую землю.

Горюн поднялся с корточек и протянул руки над плитой.

— Никогда не согреть, — объяснил, виновато улыбаясь, и продолжил рассказ врага народа: — Если бы я застрял на руднике, то, несмотря на зарок, не выдержал, загнулся бы там. — Он немного помолчал, переживая заново возможный тупик. — Но — не судьба, — и снова замолчал, вспоминая спасение. — Однажды на утреннем шмоне перед угоном на рудник мне приказали выйти из строя и повели в караулку. Там передали в полное подчинение здоровому молодому еврею с типичной чёрно-кудрявой шевелюрой. Это был Шпацерман.

— Наш?! — вскрикнул я в радостной догадке.

— Он, — подтвердил Горюн, оторвался, наконец, отогревшись, от печки и присел к столу. — Работал главным инженером, жил в отдельном доме и уже имел четверых отпрысков.

— Как же он, горняк, попал вдруг в геофизики? — не удержался я с риторическим вопросом не по теме.

Горюн усмехнулся моей пионерской наивности.

— Членам партии без разницы, чем и кем руководить: колхозом или заводом, магазином или институтом, социологией или геофизикой — методы одни и те же: идеологическая накачка и неукоснительное следование руководящим партдирективам. А для производства всегда найдутся безыдейные и бездушные подчинённые, грызущие друг друга за место под партсолнцем. И ещё — недрёманное око КГБ.

Лучше бы он не напоминал об оке — мне сразу почудилось, что в замёрзшее окно кто-то за нами наблюдает, подмаргивая, и не сразу поверилось, что это мерцающая звезда.

— За мной должны сегодня прийти, — сознаюсь убитым голосом, и даже вроде бы горькая слеза капнула в стакан. А может, с носа. В такие отчаянные моменты отовсюду капает.

— Кто? — не понял Горюн.

Я, сбиваясь, рассказал, как по мальчишеской дурости почти расстроил помолвку начальника местного КГБ, татарина, умолчав, естественно, о неразделённой любви. Горюн внимательно выслушал, посмеялся и успокоил:

— За такое не садят, а дают втихую в морду, так что не попадайтесь ему на узенькой дорожке.

Больно-то надо! Хотя неизвестно, чьей морде стало бы хуже. Я уже два раза начинал всерьёз качать мышцы гантельной гимнастикой, используя топоры, насаженные на палку, но оба раза дальше вводного занятия дело, правда, не продвинулось. Почему-то стало страшно обидно, что за мной не придут, а элементарно начистят морду. Горюну-то что — его уже взяли, а меня, может, ещё возьмут. Если татарин зафинтилит по физии, вызову на дуэль. Чёрт! Мои пистолеты всё ещё в Париже. И про Шпаца охота дослушать.

— Куда он вас повёл-то? — спрашиваю, смирившись с битьём рожи. — На фабрику, небось? На каторжный труд, где вольные не хотят вкалывать?

Горюн весело улыбнулся одними глазами — они у него такие, что могут выразить всё.

— Вы и на этот раз правы: пять лет я вкалывал у него в доме гувернёром, учителем, слугой и просто дворовым крепостным, стараясь не проштрафиться, чтобы не оказаться снова на руднике. — Глаза его выдали горькую усмешку. — Забыл про пресловутую честь, дутое достоинство человека, интеллигентские притязания, пресмыкаясь как раб и угождая хозяевам, чтобы только удержаться в сытной и тёплой полуневоле. — Он не смотрел на меня, боясь, наверное, чтобы глаза не выдали другую правду. — Командовала в доме Наталья. Тогда она была очень красивой женщиной.

— Шпацерманиха? — удивился я, представив расползшуюся по всем швам тушу начальницы.

— Стройной, полногрудой, белокурой и голубоглазой — сам ангел, — Горюн невесело рассмеялся, он так часто смеялся и улыбался, рассказывая про свою судьбу, что ясно было, как нелегко она ему далась. — Но у ангела был чертовски несносный характер и крепкие ручки. Доставалось всем, в том числе и мужу.

— Шпацерману? — опять удивился я, вспомнив массивную фигуру начальника.

— Понять её очень даже можно: каково молодой и красивой гнить в беспросветной таёжной глухомани, забытой и богом, и чёртом, среди грубых необразованных человекоскотов в форме и всякой вольнонаёмной швали, для которых всё прекрасное сосредоточено в бутылке водки? Да ещё четверо ранних детей. Поневоле сорвёшься. Это уже здесь после шестого ребёнка она несколько успокоилась, смирилась, да и то, нет-нет да и перепадёт кому-нибудь под горячую руку. Берегитесь её.

Горюн отпил глоток вина, зажевал долькой всё того же яблока.

— Такова, мой друг, настоящая жизнь — не в книжных снах, а наяву. Наконец-то, после 10-ти каторжных лет, я стал её понимать и принимать такой, какая она есть, а не такой, какой бы хотелось. Стал ценить собственную жизнь, относиться к ней не как к внушаемой годами общественной ценности, а как к индивидуальной, единственной и самой дорогой. Советую и вам того же, пока не поздно. В нашей короткой жизни всё тлен: и работа, и друзья, и слава и, тем более, карьера. Настоящими непреходящими ценностями были и остаются воля, семья и здоровье. Прислушайтесь, пока не поздно.

Я прислушивался, не особенно вникая в суть профессорских наставлений, наслушавшись за пять лет по уши, и давно решил пробивать дорогу в светлое будущее собственными шишками и мозолями. А зря, как оказалось, пролопоушничал: жизнь-то оказалась очень короткой, чтобы сделать все ошибки и, главное, их исправить. Только-только разогнался, а уже и тормозить пора. Тогда меня больше интересовала чужая судьба, чем своя, и так, наверное, бывает у каждого бестолоча.

— А сюда вы как попали? Шпацерман привёз? Всё ещё в рабах?

Вот теперь Горюн даже не улыбнулся, только голубые светлые глаза ещё больше высветлились.

— Рабство закончилось в марте 53-го, — отрезал он жёстко. — Помог вождь всех народов своей смертью. Я всё же пережил его, родимого. Кстати, если не секрет, как вы относитесь к Сталину?

Вопрос простой, пионерский, а мне и отвечать, если по правде, нечего.

— А никак, — говорю. Бывают вопросы, на которые, как ни тужишься, а кратко, чётко не ответишь, и значит — нет честного ответа. Этот для меня из таких. — Он был — там, я — здесь, никаких контактов не было. Великий, мудрый, любимый… — пустые обтекаемые слова. Вот и всё. — Я вспомнил тот памятный день. — Наши студенты, бывшие фронтовики, встретили смерть вождя молча, я бы сказал — ожесточённо, молодёжь — растерянно, но слёз не было. Я думаю, что он давно для нас был как Ленин в мавзолее — неодушевлённый символ.

Тот, для кого вождь оказался весьма и весьма одушевлённым символом, молча продумал мой невнятный ответ, яростно сжимая и разжимая сильные пальцы рук, потёр ноющую, наверное, шею.

— Что ж, вам повезло, что контактов не было. С сильными не борись, гласит народная мудрость, но часто мнящие себя мудрее народа забывают про неё, игнорируя народный опыт.

Он опять полез в скучную хилософию.

— После смерти Сталина вас освободили? — возвращаю к рассказу — хуже нет, когда конца не знаешь.

Вот он, наконец, и снова улыбнулся.

— Подчистую. В конце июня кончился мой второй срок, и вместо ожидаемого третьего дали вечную ссылку с правом проживания в Хабаровском и Приморском краях и без права появляться в городах. Фактически — воля в большой вольере. Выдали справку вместо паспорта и — вали на все четыре стороны. А как? И куда? Без денег, одежды, пристанища? Так и пришлось бы сгнить на том руднике вольняшкой вместе с зэками. До осени прокантовался в тайге на подножном корму, к тому времени фабричку закрыли, горе-шахтёры почти все вымерли. Шпацермана перевели сюда, и он по старой памяти, может быть, в отплату за рабство, прихватил и меня с собой.

Весёлого Нового года как-то не получалось. А народная мудрость гласит ещё, что как его встретишь… Горюн вылез из-за скучного стола и спрашивает, повернувшись к моей тумбочке:

— Я вижу, у вас есть проигрыватель? И пластинки? Можно посмотреть? — и в обычной своей манере, не ожидая разрешения, подходит к сокровищу, берёт в руки из двухпластиночной стопки верхний конверт. — Ого! — выдаёт моё любимое восклицание. — Лунная! Я не слышал её все эти годы. Можно послушать? — а сам уже открывает чужой проигрыватель и ставит пластинку. Быстро разобрался, что и как включать, и вот по комнате поплыла медленная тревожно-успокаивающая и волнующе-щемящая мелодия. Горюн осторожно присел к столу, налил вина мне и себе, чокнулся, выпил и застыл в слухе, опершись на локти и вдев пальцы в кудри.

И я слушал, правда, не забывая о шоколаде, который как-то незаметно доел. За день у меня было столько стрессов, что этот, последний, сломил вконец, вызвав неудержимый зёв, который я никак не мог преодолеть, как ни сжимал изо всех сил мощные челюсти.

— А вы ложитесь, не стесняйтесь, — милостиво предложил гость хозяину, заметив из-под свесившихся кудрей мои безнадёжные потуги.

Я не гордый, меня долго уговаривать не надо — тут же завалился, не раздеваясь, на обмятую постель, решив отдохнуть минуту-другую. И мне это удалось — что значит сильная воля! Засыпая и просыпаясь, надрывая здоровье, я прослушал всю сонату, но когда экзекутор поставил «Времена года», не выдержал пытки и в «Апреле» заснул намертво.