"Ученик философа" - читать интересную книгу автора (Мердок Айрис)Джон Роберт Розанов устал от своего рассудка. Устал от своей сильной личности, своей внешности, своего действия на окружающих. Он часто думал о смерти. Но все же что-то еще привязывало его к миру. И это была не философия. Он сидел в доме, где родился, в комнате, где родился. Его не покидала иллюзия, что, являясь из чрева матери, он слышал, как отец с дедом говорили по-русски. Джон Роберт не знал русского языка. Теперь он жалел об этом, но было уже поздно. И для других вещей, которых он не сделал и жалел об этом, тоже было уже поздно. Теперь каждое утро, взваливая на себя бремя бодрствования, он размышлял о его странности, о тайне сознания, такого обобщенного и такого детального. Почему мысли не убегают от своих владельцев? Почему личность остается единым целым, а не дробится на капли, разлетаясь дождем? Каким образом существует сознание, как оно может продолжать существовать? Неужели проклятие памяти никогда не кончится и почему оно не кончается? Разве настоящее самой природой своею не уничтожает прошлое? Разве раскаяние — не фикция, не результат образцового заблуждения? Как могут чувства свидетельствовать о чем бы то ни было? Все эти дни и ночи, проведенные со многими и с единым, — как мало мудрости они принесли теперь, когда мысли преобразуются в живые Кто измерит глубину Платонова ума? Философия — заведомо безнадежная затея, если ты не гений. Даже книг больше не было. Все книги уже содержались в нем самом. Даже чтение, родное и привычное занятие, у него отобрали. Судьбой ему было предначертано не интересоваться ничем — интересоваться только всем. Если б он мог прожить еще сотню лет — вдруг время обратило бы свой смысл вспять и бережно привело его к драгоценной ясности? Пока что он видел насквозь все мысли, которые когда-либо его посещали, и все «озарения», заработанные неустанным аскетизмом, теперь казались ему кучкой бессодержательной гадости, сотворенной им из пустоты. На стороне художников — природа и красота, а философу приходится держать свой мир у себя в голове до… объединения, очищения… пока он сам не станет богом… или не поймет, что его «всё» на самом деле ничто. Когда-то, давным-давно, Джон Роберт верил в Запредельное. Он чувствовал, что ему словно противостоит тончайшая пленка, порой не толще бумаги, которую при желании можно пробить рукой и которую он, в своей драгоценной философской вере и своем драгоценном философском терпении, пока не предполагал трогать. Теперь пленка сквозила, словно вещество, сгнившее, распавшееся на тонкие лохмотья; за ней был хаос, не разобранный на категории опыт, апофеоз мирового беспорядка, заставляющий метафизика прикрывать лицо руками. И последняя крупица убеждения, что у кого-то где-то когда-то была чистая нелживая мысль, свербила в уме Розанова, словно гниющая язва. Пересуды о причинах возвращения Розанова не ограничились выводами об артрите. Джон Роберт действительно сохранил детскую веру в целебность местных вод. В Америке ему очень помогали горячие источники Саратога-Спрингс. Он уже заказал комнату в Эннистонских палатах, собираясь долго лечиться. Но многие эннистонцы предпочитали более интересное объяснение: философ «приехал домой, чтобы написать свой главный труд». («Вернулся, как царь-первосвященник к своему народу», — прилюдно заявил отец Несты Уиггинс, член писательского кружка.) Общее мнение полагало чрезвычайно важным тот факт, что Розанов не продал семейный дом в Бэркстауне, унаследованный от родителей. На самом деле «главный труд» (открывающий «тайную доктрину», если таковая вообще существовала) уже был написан. Конечно, ни один философский труд никогда не бывает закончен — его просто перестают писать. Джон Роберт вполне мог поселиться в скромном домике своего детства, чтобы коренным образом переделать эту книгу. Но он еще не решил. Оглядываясь на свои ранние, младенческие труды, он видел, как много узнал за полвека. О, если б только прожить еще полвека! Если б люди жили дольше, наука и искусство не сильно изменились бы, но философия стала бы совершенно иной. Почему он не написал эту книгу раньше? Ведь тогда можно было бы перерасти ее и выйти к свету. Но будь он моложе, то просто не смог бы ее написать. Он не собирался ее публиковать, но она существовала, и он знал: если он оставит книгу как есть, она увидит свет после его смерти. Половиной души, более властной половиной, он ее ненавидел. Она была чрезвычайно длинной, его последняя философия. Иногда он говорил себе, что ужмет ее до сотни предельно ясных страниц. «Не писать ничего, кроме правды»: неужели когда-то ему казалось, что это простая и даже ясная задача? Кристалл чистейшей истины, а не вязкий поток мутных полуправд; даже не полуправд, а кощунственных искажений, раздражений, загрязнений, издевательских поношений истины. Но здесь сама книга лежала у него на пути главным препятствием. Он знал, насколько она плоха. К несчастью, он знал и то, насколько она хороша, насколько превосходит все, что делали остальные, менее значительные люди. Джон Роберт иногда удивлялся почти по-детски тому, до какой степени им до сих пор правит тщеславие, хотя он давно уже распознал в себе этот порок и страстно желал, страстно пытался преодолеть его. Он давно уже перестал противиться пришедшему с опытом пониманию очевидного — того, что он превосходит своих современников. Но его тщеславие далеко превосходило подобные сравнения. Рассмотрев в зеркале свое большое, дряблое, красивое и одновременно уродливое лицо и оглядев свою прошлую жизнь так, словно он был уже мертв, Джон Роберт Розанов пришел к заключению, что больше всего ему недоставало храбрости. Он предоставлял другим обвинять его в «солипсической дряхлости» и «безжалостном эгоизме». Он называл храбростью добродетель, которая должна была бы излечить его от характерной нерешительности, сделок с совестью, уступок, несовершенства работы, которую можно было сделать гораздо лучше. Ему не следовало жениться. Философам вообще не следует жениться. Он полюбил Линду Брент, и до сих пор любил ее и трепетал при мысли о ней. Это были всего лишь сантименты, ему должно было хватить сил натешиться ими и забыть, как он поступал впоследствии в интрижках с женщинами. Если бы он потерял жену сразу, сам отказался от нее, сознательно причиненная себе боль укрепила бы его. Но он потерял Линду позже, по воле судьбы, и эта боль его ослабила, вынудила зря потратить время и надолго лишила возможности работать. Он был плохим отцом. Он не любил оставшуюся у него на руках девчонку-обузу, так и не смирился с ней. Все повторяли его фразу: «Не люблю детей». Джордж Маккефри цитировал эти слова с особенным смаком. Джон Роберт слишком долго жил в туманном космосе собственных мыслей, не ведая ни остановки, ни отдыха. Его сжирало неустанное беспокойство, и бесчисленные абстрактные взаимосвязи множились, готовые разорвать ему голову. Он чувствовал, как в мозгу бешено работают миллиарды электрических цепей, как его разум напрягается и оскальзывается, подобно бедной перегруженной лошади. Должен ли он сейчас работать, как никогда раньше? Иногда ему казалось, что он пересекает пространства, бескрайние, как небеса, иногда — что его сжимает железное кольцо, что он привязан к месту, врос корнями в землю. Иногда ему казалось, что во всех этих изнурительных метаморфозах он крепко держится за одну-единственную идею. Он спускался в первородный хаос и поднимался оттуда с каким-нибудь ржавым сокровищем, тут же рассыпавшимся в прах. Он преследовал свою добычу, загонял ее в колючий кустарник, в углы, в сети и в конце концов обнаруживал там пустоту. В таких образах он представлял себе свое ужасное, вызывающее наркотическую зависимость ремесло. Если б только спуститься поглубже, уловить трудности, лежащие далеко-далеко внизу, научиться думать совсем новым способом. Он замечал, как удивительные подобия, потрясающие, все объясняющие связи проблемы, вроде бы далекие друг от друга, сливались в одну, внезапно, с легкостью, какая бывает лишь во сне, а потом, когда до великого синтеза, казалось, рукой подать, — рассыпались цепочкой банальных афоризмов. Он глядел и глядел с изумлением на самое заурядное, самое обыденное, пока свет удивления не мерк, оставляя его во тьме, без разгадки, без ключа. Философию можно назвать высшей способностью выразить очевидное, выставить на свет то, что лежит ближе всего. Но самое близкое — в то же время и самое далекое. Он жаждал жить с обыкновенностью, видеть ее чистым спокойным взглядом. Простая ясность вечно казалась близкой и оставалась недосягаемой. Он жаждал мыслей, которые стали бы покоем и отдыхом. Он слишком долго жил среди проблем, с которыми забавлялись, как дети, величайшие умы прошлого. Он размышлял над образами великих метафизиков — так, что почти что сам стал ими. Он порождал собственные образы буйно, спонтанно, словно обитатель желтого дома. Он бежал от этих теплых теней в чистое общество неразумных предметов, чисел, математических форм и вернулся оттуда освеженным и голодным. Он создал систему морали на основе «Тимея»[51] и размышлял в ночной тишине, почему великий Плотин[52] под конец говорил «коснуться Единого», а не «увидеть». Он долго жил с онтологическим доказательством[53] и попытался создать язык, которым можно было бы говорить о Форме Добра. Он позволял своей способности к созданию образов опьянять себя, потом отказал себе в этом наслаждении, потом опять позволил и порой, хватаясь за голову, проклинал судьбу, столь властно сделавшую его философом, а не художником. Иногда ему казалось, что его жизнь была не цепочкой картин, а шумом, непрерывным шумом, не музыкальным, но содержавшим вечно ускользающие намеки на музыкальную форму. А теперь, когда, может быть, дело близилось к бурному симфоническому финалу, кульминации его неустанных трудов, в решающей точке, требующей самого чистого, наиболее утонченного мышления, он старел, утрачивая ясность разума, теряя слова и путая мысли. Разве он может перестать мыслить? Разве он способен делать что-то другое? В противоположность распространенному мнению, метафизические устремления Джона Роберта не имели никакого отношения к религии. Его интерес к онтологическому доказательству был чисто философским. Что бы ни лежало за всем этим, оно точно не было Богом. Джона Роберта иногда определяли как метафизического моралиста, но даже если этот ярлык был правдив, он не означал, что его мораль в конце концов (может быть, в пресловутой «тайной доктрине») окажется религией. Джон Роберт занимался «реальностью», а следовательно, согласно его собственному уверенному выводу, «добром». Он рассматривал религию — в своем понимании — как явление совершенно иного порядка, нечто такое, о чем философия не может иметь мнения. Догматических верований у него не было, их отсутствие его не беспокоило, а в его личной морали была простота (иные говорили — наивность), которой явно недоставало его философии. Конечно, методистское детство оставило на нем неизгладимую печать. Как любили замечать в «проницательных» статьях будущие биографы, кружащие, словно гиены, в ожидании его смерти, методизм сделал его пуританином и наградил навязчивым ощущением истины, насквозь пропитанным виной; иные считали, что именно это побуждает его к философии. Если бы к Розанову подходил какой-нибудь устоявшийся ярлык (сам он на себя никаких ярлыков не вешал), вероятно, его можно было бы назвать стоиком[54], и здесь тоже можно было бы проследить связь с суровой, сковывающей моральной атмосферой, в которой он жил ребенком. Его Эросом была А теперь его устремления привели его обратно в Бэркстаун, в дом и комнату, где он родился, где старая, уродливая, потрепанная мебель стояла так же, как в день, когда он выпрыгнул на свет под звучание русских слов. Он не глядел на эти старые, терпеливые, истертые предметы, и они не трогали его сердца. Он никогда особенно не интересовался внешним миром. Он сидел на кровати и думал, но не о концептуальных материях. Ему, как наркотик, нужен был собеседник — предпочтительно тоже философ. Он хотел говорить о философии, даже если прямо сейчас не мог о ней писать. Всю жизнь он говорил с учениками и коллегами. Теперь ему было плохо, словно при наркотической ломке. Он поглядел на часы. Еще и десяти нет. Было утро среды. В одиннадцать должна была прийти Александра Стиллоуэн. Вдруг позвонили в дверь. Он не слыхал этого звонка, старого знакомого забавного звука (звонок был электрический и шипел заговорщическим шепотом), с тех пор, как вернулся в Заячий переулок, и потому вздрогнул. Для ожидаемой гостьи было еще рано. Он поднялся и поглядел вниз через кружевную занавеску. У двери стоял Джордж Маккефри. Джон Роберт отпрянул от окна. Он никогда не ругался — методистское воспитание не допускало подобной вульгарности. Он слегка нахмурился и покачал головой. Ему не пришло в голову не ответить на звонок. Это было бы ложью или хитростью. Он подумал: «Все равно придется повидаться с Джорджем. Можно и сейчас». Спустился вниз и открыл дверь. Джордж Маккефри, как и его мать, тщательно обдумывал, когда и как предстать перед Розановым. Он ловко избежал учителя при его появлении в Институте: встретиться с ним тогда означало бы безнадежно провалиться. Хотя, с другой стороны, как Джордж думал потом, было бы гораздо легче, если бы барьер первой встречи был преодолен — например, если бы он просто прошел мимо, приветственно кивнув на ходу. Он расчетливо, отстраненно наблюдал собственное нарастающее исступление. Он не мог слишком долго отсутствовать. Он должен был встретиться с Розановым, несмотря на всю опасность этой встречи. Джорджа подбодряло одно. Он знал, что где бы ни находился Розанов, ему нужен был кто-нибудь для разговоров о философии: коллега, а за отсутствием такового — ученик. Джордж был единственным человеком в Эннистоне, подходившим на эту роль. (Часто говорили, что Розанов не нуждается в друзьях и не заводит их, ему нужны только оппоненты для споров.) По временам Джорджу удавалось (или, по крайней мере, он пытался) увидеть философа одиноким, брошенным, ожидающим спасения. Когда-то, в самом начале, Джордж мечтал стать любимым учеником, представлял себя возлюбленным апостолом. Он даже видел себя в роли главного толкователя, несущего миру мысль Джона Роберта. Философу была свойственна какая-то беспомощность, абсолютно фундаментальное отсутствие здравого смысла — казалось, ему требуется более сведущий в мирской жизни Порой мучительней всего для Джорджа была сама неопределенность ситуации. Если бы он совершил преступление и был наказан ссылкой, ее срок рано или поздно пришел бы к концу. Если бы он кого-то оскорбил, он мог бы получить прощение. Но в чем состояло его преступление, если оно было вообще, с точки зрения Розанова? С точки зрения Розанова, в его восприятии, Джордж часто был чертовски назойлив, а один раз просто очень груб. Но заметил ли Розанов его на самом деле? Джордж не мог бы даже сказать, что подвел Джона Роберта, не оправдал его заветных ожиданий. Ведь никаких ожиданий не было. «Когда-нибудь я совершу настоящее преступление, — думал Джордж, — раз уж меня все равно терзают за мнимые. Почему из меня делают невидимку таким вот образом?» Но разве мог он не надеяться вопреки всему, что Джон Роберт все же согласится его спасти? Разве не важно, что философ вернулся в Эннистон? Зачем он вернулся? Мир полнился знамениями. В ботаническом саду Джордж видел своего двойника. Может, просто похожего человека, но и это был знак. Уже два раза он видел своего двойника, тот разгуливал на свободе и был способен на все. Однажды, беседуя с кем-то на работе, Джордж увидел, как со строительных лесов падает человек. Он тут же представил на его месте себя. Он ничего никому не сказал ни тогда, ни позже. Мир полнился знамениями. Джордж видел число «44», написанное мелом на стене. Он проснулся рано утром, четко осознавая, что сегодня — тот самый день. Он больше не мог ждать. Ожидал ли он вызова, письма, надеялся ли? В уме он сам составлял письма, молящие, гордые, с просьбами о встрече, но так и не написал их. Отказ был бы слишком ужасен, а ему нужно себя беречь. Надо просто пойти и постучать в дверь. Эта решимость наполнила его странным исступлением. Он встал со смятого дивана и зашагал с энергической неуемностью из столовой — в гостиную, в кухню и обратно. Ему хотелось что-то сделать, словно его ждали какие-то неотложные дела по дому, что-то начатое и незаконченное; он опять очутился в кухне, открыл ящик и достал молоток. Джордж поглядел на молоток, покачал его в руке, словно взвешивая, затем быстро взбежал по лестнице и вошел в спальню Стеллы. Стелла недавно перенесла к себе в комнату маленькую коллекцию японских нэцке, подаренных отцом; до этого они стояли на камине в гостиной. Стелла расставила их на белом подоконнике у изголовья кровати. Джордж ворвался в комнату с молотком, живо предвкушая разрушительный труд. Но подоконник был пуст. Он оглядел комнату, открыл ящики: нигде нет. Группка человечков и зверьков из слоновой кости исчезла. Должно быть, Стелла пришла и, предвидя его ярость, забрала все. Она дорожила этими знаками отцовской любви. Ревность, злоба и отчаяние пронзили сердце Джорджа. Он подошел к туалетному столику и смахнул на пол все мелочи, серебряные шкатулочки, косметику, ручное зеркальце — все это лежало тут с незапамятных времен, с тех пор как они со Стеллой вышли в тот вечер из дома, направляясь в гости к Алекс. Он стал пинать тонкие ножки туалетного столика, одна из них треснула. Потом ему вдруг подумалось, как это странно и смешно — Стелла в самом деле тайно пришла домой, боязливо повернула ключ в замке и рассовала нэцке по карманам. А может, она кого-нибудь за ними прислала. Джорджу не пришло в голову продолжить ход мысли и задаться вопросом, где его жена сейчас. Где бы она ни была, за ней присмотрят как следует. С ней-то все в порядке. Он спустился на первый этаж и надел пальто. Был холодный, пасмурный, ветреный день. Джордж, конечно, не завтракал; завтрак был немыслим. Джордж и Стелла жили в хорошеньком скромном домике, в старом, давно модернизированном и покрашенном в синий цвет коттедже, задний двор которого выходил на общинный луг. Из окон верхнего этажа открывался вид на мегалиты, Эннистонское кольцо. Этот район назывался Друидсдейл в честь друидов, легендарных создателей кольца; он недалеко отстоял от Виктория-парка и считался одним из неплохих районов города. Из Друидсдейла в Бэркстаун быстрее всего можно было попасть, если идти по тропе вдоль края общинного луга до самого железнодорожного переезда. Однако Джордж не рисковал появляться на общинном лугу со времен своей стычки с цыганкой, торговкой белым вереском. (На дальнем конце общинного луга стояли табором, и сейчас стоят, цыгане, а жители Эннистона периодически на них ополчаются.) Идя через город, можно пересечь реку Энн по римскому мосту и пройти мимо перчаточной фабрики или же перейти реку по Новому мосту и пройти мимо эннистонского Королевского отеля, чьи обширные угодья граничили с рекой. Путь к Заячьему переулку мимо отеля был чуть короче, но Джорджу не хотелось появляться близ Траванкор-авеню. Ящерка Билль, от которого Джордж узнал о местожительстве Розанова, рассказал ему и про авантюру Тома. Исткот сочувствовал Джорджу и много о нем думал. В Купальнях уже все знали, что Том Маккефри приехал и живет в доме Грега и Джу Осмор с загадочным другом мужского пола. (Сам Том еще не приходил плавать — ему никак не удавалось уговорить Эмму пойти вместе с ним.) Джордж, шагая, как в тумане, по римскому мосту, ощутил ка-кую-то неловкость. Молоток, засунутый в карман пальто, ритмично бил по колену. Джордж вытащил его и пошел дальше с молотком в руке, мимо ряда современных небольших домиков под названием «коттеджи Бланш», построенных после того, как эту часть Эннистона в войну полностью разрушила бомба. Кое-где в палисадниках росли, свешиваясь ветвями на тротуар, пышные вечнозеленые кусты. Джордж уронил молоток через заборчик в гущу покрытой желтыми цветочками бирючины. Ему уже хотелось, чтобы эта прогулка никогда не кончалась. Он знал дом в Заячьем переулке еще с тех пор, как давным-давно, в самом начале эпохи Розанова, был приглашен на чай — Джон Роберт тогда преподавал в Лондоне и приехал в Эннистон навестить мать. Миссис Розанов, крепкая цветущая женщина, эннистонская методистка, вовсе не благоговела перед знаменитым сыном, а к Джорджу была добра. Джорджу не хотелось вспоминать ту встречу. Наверное, тогда он был очень счастлив. И вот наконец, сдерживая тошноту предвкушения и жуткую испуганную радость, он потянулся к двери и позвонил. Одни считали, что Джон Роберт Розанов по-своему красив, другие — что он урод, каких свет не видывал. Высокий, он всегда был плотного телосложения, а теперь просто располнел. У него была очень большая голова с плоской макушкой, низкий лоб; волосы, всегда коротко стриженные, седеющие, кудрявые, почти курчавые, уже почти совсем поседели, но не собирались выпадать. Глаза, большие, странно яростные, будто прямоугольные, были страшноватого цвета — светло-желтовато-карие — и ярко блестели. Тот, кто знал, что у философа в роду были русские, мог бы, пожалуй, назвать его лицо славянским. У Розанова был большой, крепкий, орлиный нос и большие, вялые, влажные, чувственные губы, выпиравшие над подбородком. Одевался философ небрежно, и женщины, из которых иные находили его привлекательным, а иные отвратительным, единодушно считали, что он выглядит ужасно. Дверь открылась, и Розанов предстал перед своим учеником. Ни один из них не притворялся, что это светский визит, якобы неожиданный и с неизвестной целью. Джордж молчал. — Входите, — сказал Розанов, и Джордж вошел за ним в маленькую темную гостиную в дальнем конце дома. Розанов включил свет. Если не считать беглого, шокирующего столкновения в Купальнях, Джордж не видел своего старого учителя уже много лет, и Розанов сильно изменился (как Джордж заметил позже, потому что поначалу был слишком поражен). Он располнел, стал медленней и неповоротливей из-за артрита. Вид учителя — потрепанный и всклокоченный — свидетельствовал о старости. Когда он говорил, капельки слюны появлялись в уголках пухлых губ. Некогда гладкий лоб теперь был изборожден глубокими морщинами, прорезавшими складчатую кожу. Из носа и ушей торчали жесткие волосы. Серые подтяжки виднелись из-под расхристанной куртки, поддерживая штаны неряшливого вида где-то посреди брюха. Философ и всегда выглядел неопрятно, а теперь стал еще неопрятней. В маленькой комнатке он выглядел как медведь в берлоге, и запах здесь стоял тоже соответствующий. Розанов мрачно уставился на Джорджа. Джордж не пытался скрыть свои чувства. Поддаваясь им, он испытал мелкое злобное наслаждение. Он прислонился спиной к стене и поднес руку к горлу. Потер глаза рукой и сказал: — Ну, здравствуйте. Голос его дрожал. — Здравствуйте. Как поживаете? — отозвался Розанов. У него был занятный, чуть высокопарно звучавший голос, в котором смешивались академический английский, американский акцент и следы эннистонского говора его матери. — Боже, — сказал Джордж. Розанов, почесывая и ковыряя большое мясистое ухо, подошел к окну и взглянул в окно на крохотный задний двор, где росла посаженная отцом яблоня сорта «оранжевый пепин Кокса». Другие мысли, на миг вытесненные, навязчиво лезли обратно в голову. Джордж овладел собой и встряхнулся, как пес. Он чуть подался вперед. Двигаться было особо некуда. В крохотной комнатке стояли письменный стол, буфет и два кресла. — Рад вас видеть, — сказал Джордж. — О да, — ответил Джон Роберт, все так же глядя в окно. — Мы надеемся, что вы надолго в Эннистон. — Да… — Вы и правда останетесь? Джон Роберт отвернулся от окна и неловко встал к нему спиной. — Не знаю, — ответил он. — В любом случае у нас будет возможность общаться, — сказал Джордж. Философ не ответил, и Джордж добавил: — Это хорошо. Воцарилось молчание. Он слышал шумное дыхание философа и слабый треск, раздавшийся, когда он начал ковырять спинку кресла. — Вы пишете свой великий труд, то есть, я хотел сказать, завершающий? — Нет. — Ну, я не хотел сказать, что он самый последний, вы ведь не такой уж старый, наверное. Ну, какой-нибудь труд по философии вы же пишете? — Нет. — Какая жалость! Но почему нет, неужели философия вам под конец надоела? Я часто думаю, надоест ли она вам когда-нибудь, бросите ли вы ее. — Нет. — Послушайте, мне надо с вами очень о многом поговорить, расспросить о куче вещей. Вы же знаете, я всегда чувствовал, что за каждым вашим словом что-то кроется. — Не думаю, что за моими словами что-то кроется, — сказал Джон Роберт. Теперь он смотрел на Джорджа посветлевшими от ярости глазами. — Ну, что-то вроде тайной доктрины, что-то такое, что вы раскрываете лишь посвященным. — Нет. — Ну ладно, я надеюсь, вы не возражаете — у меня к вам куча вопросов, то есть по философии, не личных, конечно, и не сегодня, сегодня я зашел только поздороваться, вроде как посмотреть на вас, о времени мы можем потом договориться, вы, наверно, обрадуетесь, что у вас будет с кем поговорить о философии, я ведь занимался философией, знаете ли, не бросал. Я вам расскажу, что прочитал, не сейчас, я не хочу вас сейчас беспокоить. Наверно, куча народу приходит вас повидать, побеспокоить, и из «Эннистон газетт» наверняка уже приходили. — Нет, не приходили. — Может, они вас боятся, я замечал, что люди вас боятся, я и сам боялся поначалу, да-да. Может, вы, как говорят, помягчели! Послушайте, а вы не пишете мемуаров? — Нет. — Вам надо писать мемуары, ведь у вас же была потрясающая жизнь. Интересно, что вы теперь думаете о своей философии, во что она вылилась? Как вы ее определите? — Во что она — что? — спросил Джон Роберт. — Простите, это глупое словечко, я хотел спросить — как вы оцениваете свой вклад, в какую область, по-вашему, вы его внесли? Я раньше думал, что мое призвание — толковать миру вашу философию. Очень глупо с моей стороны, надо полагать. Но мне этого по-прежнему хочется! Нам надо о многом поговорить. Вы когда-то сказали, что в философии, если ты не движешься со скоростью улитки, значит, ты вообще не движешься! — Боюсь, что у меня не будет времени, — сказал Джон Роберт. — Мы можем говорить понемножку раз в неделю, для меня это было бы бесценно, в Эннистоне, насколько я знаю, нет других философов. — У меня не будет времени, — повторил Джон Роберт. Он посмотрел на часы, — Я жду визита, надеюсь, вы не возражаете… — Когда к вам придут? — В одиннадцать, — ответил Джон Роберт, неспособный ни на мелкие светские уловки, ни на откровенную ложь. — Тогда у нас еще есть немного времени, может, я говорю глупости, это от смущения, я робею, стесняюсь… — Если вы хотели мне сказать что-то определенное… — начал Розанов. — Вы ведь знаете, что я потерял работу? — Нет. — Но у меня есть пенсия, так что все в порядке. Вы никогда не догадаетесь, отчего я лишился работы. — Нет, не догадаюсь. — Я побил все римское стекло в музее. — Все римское стекло? — Кажется, Розанов слегка заинтересовался. — Да, специально, покидал на пол, и оно побилось на куски, все побилось. — А его потом склеили? — спросил мудрец. — Понятия не имею. Они его очень старательно подбирали. Одна девушка плакала. Я ушел. Воцарилось молчание. — Хотите знать, зачем я… — Как ваша жена? — резко спросил Джон Роберт. Джордж, который успел покраснеть и выдать, как он теперь понял, совершенно идиотскую гримасу, изобразил бесстрастие. Он вышел из-за кресла, за которым стоял. — Я пытался ее убить, — сказал он. Философ поднял брови. — Я загнал нашу машину в канал, нарочно, разумеется, как и со стеклом было, я выскочил, а Стелла ушла под воду с машиной. Только ей как-то удалось вылезти. Жалко. Может, в следующий раз больше повезет. — Вы не слишком изменились, — сказал Джон Роберт. Джордж был рад это слышать. Он слегка расслабился и сказал: — Не знаю, действительно ли я пытался ее убить. Я сам задавался этим вопросом. И об этом я тоже хотел бы с вами поговорить, это похоже на вещи, которые мы раньше обсуждали. В конце концов, что такое сознание, что оно такое, существует ли оно? — Что, кроме него, вообще существует? — мрачно спросил Джон Роберт. — Каковы мотивы, несет ли человек ответственность? Вы когда-то сказали, что у всех людей низкие мотивы. Но некоторые мыслители говорят, что преступление — вид милосердия. Иногда я чувствую, что преступление — это долг. Разве это не трансцендентное доказательство? Если преступление — долг, то в словах «Зло, моим ты благом стань»[57] есть смысл. А вы когда-то сказали, что нет. — Я сказал? — Вы говорили, что эта фраза бессмысленна. А я считаю, что нет. Интересно, почему вы запретили мне заниматься философией? Ну так вот, у вас ничего не вышло. Я сам занимался. Мне хочется вам рассказать, о чем я думаю. Меня очень интересует то, что вы говорили про время. Иногда мне кажется, что я теряю настоящее, словно теряешь центр поля зрения, ощущение индивидуальности пропадает, я не чувствую своего настоящего существа… — Вам надо к доктору. — Я же выдвигаю философскую теорию! Почему вы не велели мне заниматься философией? — Я решил, что вы для этого не годитесь, — сказал Джон Роберт и снова поглядел на часы, — — Господи, неужели после стольких лет вы даже — Не думаю… — Вы мне жизнь поломали, знаете ли. Знаете? Если бы вы не отвадили меня от философии именно в тот решающий момент, я бы мог чего-то добиться в жизни. Я так никогда и не оправился от ваших завышенных ожиданий. Так что вы мне кое-что должны! — Я вам ничего не должен, — сказал Джон Роберт, но не зло, даже как-то безжизненно. — Кант заботился о своих учениках. А Шлик — нет. Кант опекал своих учеников даже много лет спустя… — Вы ничего не знаете о Шлике. — Вы уничтожили мою веру в добро и зло, сыграли Мефистофеля, когда я был Фаустом. — Вы себе льстите. — Думаете, у меня не было Фаустовых искушений? Вы у меня украли меня самого. Вы когда-то говорили: если философия не подобна скачкам на Большой национальный приз, то она вообще ничто. Может быть, я сломал шею. Если да, то, ради бога, пристрелите меня. — У вас, кажется, голова забита всем, что я когда-либо говорил. Успокойтесь. — Я про вас много читал, я читал статью, там говорилось, во что вы верите: Платонова Форма Добра — это большой мраморный шар, хранящийся где-то на верху колонны. Вы это читали? — Нет. — Та статья была не очень-то почтительная. Стало быть, вы бросили философию? — Нет. — А вроде бы сказали, что бросили. — Нет. — Вы с виду очень постарели. Сколько вам лет? У вас вставная челюсть — в Калифорнии у вас еще были свои зубы. Надеюсь, я не доживу до ваших лет. Вы, наверное, ждете, чтобы я извинился? — За что? — За то, что я вам чертовски нахамил в Калифорнии. — Это не важно. — Важно. Я извиняюсь. И за сегодняшнее тоже. Падаю ниц. Калибан[60] тоже нуждается в спасении. — Что? — Калибан тоже нуждается в спасении. Вы это говорили на лекции. Вы забыли? — Да. — А я нет. Я знал, что вы говорили про меня. Боже, каким настоящим я себя чувствую теперь, когда я наконец с вами, черт возьми, намного реальней, чем я себя чувствовал все эти годы, столько лет. Я жаждал вашего присутствия. Джон Роберт, вы должны мне помочь. Вы украли мою реальность, вы украли мое сознание, вы единственный, кто может их вернуть. Спасение приходит через магию, тоже ваши слова. Я вас прошу, умоляю. Это вопрос спасения, вопрос жизни и смерти. Боже, ну хоть взгляните на меня, неужели вы не можете сосредоточиться на мне хоть на миг? Позвольте мне видаться с вами, быть с вами, мне все равно, о чем говорить. — Джордж, — сказал Джон Роберт, наконец переводя на него взор, — вы находитесь в заблуждении. Нет такой структуры, в которой употребляемый вами язык обрел бы смысл, нет контекста, в котором возможен был бы разговор между нами. Если я сейчас пожалею вас и разрешу приходить, это будет ложь. Я не хочу обсуждать вашу душу и ваши воображаемые грехи. Мне это неинтересно, я не могу поделиться с вами никакой мудростью и не могу вам ничем помочь. Ваше представление о наших отношениях — иллюзия. И перестаньте беспокоиться насчет философии. В вашем случае философия — лишь нервический каприз. — Вы меня отвергаете! — Нет. Извините. Вы мне не до такой степени интересны. Вы мне вообще не интересны. Я просто не хочу вас видеть. — Не может быть! Почему вы со мной так обходитесь? Что я вам сделал? Что вы обо мне подумали? — Вы мне ничего не сделали. Я о вас не думал. Вы просто заблуждаетесь. Пожалуйста, уйдите. Тут раздался звонок в дверь. Джон Роберт, наконец разозлившись, протолкнулся мимо ученика в прихожую. Джордж стоял в дверях, чувствуя теперь, как бешено бьется сердце, и едва различая грузную фигуру учителя — единственным источником освещения в прихожей было окошечко над дверью. Еще секунда, и в сером, но ясном уличном свете явила себя Алекс, она была в своей лучшей шубе, Удлиненные глаза сияли, большой бледный рот улыбался. Джон Роберт молча отступил в сторону, она шагнула вперед и увидела Джорджа. Лица матери и сына вдруг приобрели одинаковое выражение — удивительно кошачье. Алекс перестала улыбаться, потом улыбнулась опять, но уже совсем по-другому. Джордж добавил мрачности в гримасу, которую изображал для Джона Роберта, и добавил к ней улыбку или ухмылку. — Прощайте, — сказал Джон Роберт, обращаясь к Джорджу. Алекс опять продвинулась вперед, мимо Джона Роберта, который придерживал дверь, и встала у лестницы, пропуская Джорджа. Он прошел мимо матери, отвернувшись. Коснулся мягкого серого меха длинной шубы, стянутой на талии поясом из металлической цепочки. Уловил запах пудры. Содрогнувшись, прошел мимо Джона Роберта, и дверь закрылась. Оказавшись на улице, Джордж словно нырнул в пучину страстей: ненависти, ревности, страдания, раскаяния, страха и ярости. Казалось, небо потемнело от его боли; эмоции терзали его нутро, словно стервятники. Он представил себе, как снимает ботинок и разбивает окно. Однако лицо его было бесстрастно; даже хмурая гримаса исчезла. Он спокойно пошел прочь от дома, прошел ярдов двадцать, остановился и несколько минут стоял совершенно неподвижно. Две студентки эннистонского политеха, несущие Несте Уиггинс известие о политическом митинге, узнали его и быстро перешли на другую сторону улицы. Джордж знал сам себя. Он понимал, каких чудовищных дел натворил за сегодняшнее утро, какую массу причин для скорби и уныния создал за короткий визит. Все, что он говорил Розанову, было неправильно. Он вел себя как капризный ребенок, непохоже на самого себя. Теперь он точно знал, что должен был говорить, какой тон следовало взять. Он намеренно не обдумал заранее никакой стратегии, не приготовил речи. Это было безумием. Надо было сказать… а еще лучше написать письмо и в нем все объяснить… Он зашагал по улице, с отвращением вспоминая умоляющие нотки, звучавшие в собственном голосе. А потом еще Алекс пришла. А это еще что значит, ради всего святого, что за нечистый сговор, что за новая угроза? Он никогда не связывал в уме Алекс и Джона Роберта; она никогда не говорила о философе, лишь мельком упомянула, что была с ним знакома. Ужасно. Что, если Алекс теперь будет дружить с Розановым в обход Джорджа? Не станет ли Розанов настраивать Алекс против него? О чем они сейчас говорят, эти страшные двое? Должно быть, о нем. Подходя к римскому мосту, он вспомнил про молоток. Некая мисс Данбери, пожилая дама, пенсионерка, в прошлом — квалифицированная работница перчаточной фабрики, проживающая в третьем номере коттеджей Бланш, пришла в страшное волнение: какой-то мужчина, проходя мимо ее живой изгороди, остановился и вытащил из кустов тупой тяжелый предмет (как она сформулировала про себя, будучи страстной любительницей детективов). Она принялась искать очки, чтобы обследовать «Эннистон газетт» на предмет сообщений об убийствах. Она была близорука и не узнала Джорджа. Если бы узнала, пришла бы в еще большее волнение. Алекс приехала на такси. У дверей она причесалась заново. Появление Джорджа, которое у нее не было времени обдумать, ее шокировало, но она быстро оправилась. Джордж почему-то не фигурировал в воображаемых ею картинах, она словно напрочь забыла, что он учился у Розанова. Когда сын прошел мимо, ее охватила легкая мимолетная физическая дрожь, которая быстро смешалась с общим нервным возбуждением. Джон Роберт прошел мимо нее в гостиную, Алекс последовала за ним. Со встречи в Купальнях у нее осталось впечатление, что он старше. Сейчас, в большом свободном вельветовом пиджаке, спадающем с одного плеча, в сером пуловере, поверх которого виднелись подтяжки, Розанов выглядел несколько моложе. Алекс, не дожидаясь приглашения, сняла шубу и бросила на стул. Она вбирала взглядом комнату, такую маленькую, с крохотной каминной решеткой, узенькой мрачной полкой над камином, парой ужасных ободранных кресел и лаковым буфетиком, прикрытым мятой кружевной салфеткой. Еще здесь была небольшая конторка с приподнятой крышкой, набитая бумагами, и россыпь фарфоровых безделушек — щеночков, балерин и тому подобного, давным-давно расставленных матушкой Джона Роберта. В ковре была дыра, на всем лежала пыль, и пахло сыростью. Джон Роберт, кажется, на мгновение смешался, и Алекс чуточку расслабилась. Она улыбнулась ему. — Спасибо, что пришли. — Не за что. Я рада вас повидать. — Может быть… может быть, чаю? Алекс выпила бы виски с содовой, но вспомнила, что философ — трезвенник. — Нет, спасибо, — ответила она. — Или кофе… кажется, у меня есть кофе… — Нет, спасибо. — Простите, — сказал он, — я не пью, в доме больше ничего нет. Присаживайтесь, прошу вас. Алекс присела на ручку кресла, подняв небольшое облачко пыли. — Какой хорошенький садик, такой маленький… и с ним так легко управляться, — Возникла небольшая пауза, и Алекс добавила: — Джордж, наверное, был очень рад вас видеть. Джорджа она упомянула исключительно потому, что нервничала, — она не собиралась о нем говорить. — Да-да. Джон Роберт тяжело сел в другое кресло, потом, обнаружив, что оказался почти на уровне пола, выбрался оттуда, сопя, с некоторым затруднением, и сел на скрипучий стул, который угрожающе зашатался. — Вам нравится дома? — спросила Алекс. Джон Роберт серьезно обдумал этот вопрос. — Да. Я многих узнаю в лицо, в лавках и тому подобное, они переменились, конечно. Моим родителям тут нравилось, в этом районе жили очень приятные люди. — После Америки Эннистон, должно быть, кажется очень маленьким и тихим. — Он очень приятно маленький и тихий. Алекс уставилась на Джона Роберта, который на нее не смотрел, и сердце ее затрепыхалось. Большая голова философа ушла в воротник пиджака, и он был похож на горбуна. Алекс видела грубую пористую кожу, сильный нос, похожий на клюв хищной птицы, и обвислые припухшие губы, большие и влажные. Ей захотелось протянуть руку и коснуться — не колена, а лоснящегося дешевого материала брючины. — Миссис Маккефри… — Пожалуйста, называйте меня Алекс. Мы так давно друг друга знаем. — Да, я хотел вас кое о чем просить. — Да? — Алекс уставилась на него так, словно хотела взглядом раздавить в лепешку и пришпилить ее булавкой к стене. — Только скажите откровенно, если вам не понравится мое предложение или если захотите подумать… — Да? — А может быть, это вообще невозможно. В конце концов… — Да-да? — Я хотел спросить, — сказал Джон Роберт, — не будете ли вы так добры сдать мне в аренду Слиппер-хаус? Алекс настолько не ожидала именно этого (а чего она вообще ожидала?), что не смогла ответить сразу, не могла даже непосредственно осознать сказанное или собраться с мыслями, чтобы понять, обижена ли она, разочарована ли… хотя какое она имеет право? Но что же все это значит? — О, простите, я вижу, что вы не хотите принять мое предложение. — Напротив, — решительно сказала Алекс. — Хочу, я с огромным удовольствием сдам вам Слиппер-хаус… — Но может быть, вы хотите подумать… — Я подумала. Я с удовольствием сдам его вам. — Я думал, что, может быть, там кто-то живет. — Нет-нет, он пустой. Мне некого… там, может быть, сыровато… я включу отопление… и там мало мебели — есть, конечно, кровати и стулья, но… — Прошу вас, не утруждайте себя. Я могу сам доставить все необходимое. — Какая замечательная идея! — сказала Алекс, у которой уже заработало воображение. Ей открылась совершенно захватывающая картина, полная заманчивых возможностей. — Быть может, вы хотите прямо сейчас отправиться туда и я вам покажу дом? — Нет-нет, спасибо. Пока не нужно. Я просто хотел знать, сдается ли он. — О да, о да, он сдается. — Спасибо. — Вы, наверное, собираетесь там писать свой великий труд? — спросила Алекс, — Там очень тихо. Я прослежу, чтобы вас никто не беспокоил. Я могу вам готовить… — Я дам вам знать, если не возражаете, когда… А вы мне сообщите размер арендной платы, условия… Алекс не позволила себе закричать, что никакой арендной платы не надо. Она сказала: — Мистер Осмор все устроит, я попрошу его написать вам. Джон Роберт поднялся на ноги. Разговор был явно окончен. Алекс пожалела, что отказалась от чая. Она тоже встала, надела большую мягкую шубу и затянула металлический поясок на одно звено потуже. — Ну хорошо, увидимся. — Да, спасибо, что пришли. Еще мгновение — и Алекс оказалась на ветреной улице, уже не заботясь, что волосы растреплются. Она шла упругой походкой, сунув руки в карманы. Сначала она улыбнулась, потом рассмеялась. |
||
|