"Ученик философа" - читать интересную книгу автора (Мердок Айрис)


Стелла Маккефри, née Энрикес, лежала на диване в гостиной у Брайана и Габриель. Те жили в мрачноватом, не очень новой застройки районе под названием Лифи Ридж. Предыдущий владелец окрестил их дом «Комо». Брайан презирал подобные претензии на великосветскость, потому это название не использовалось как адрес, но было в ходу у домашних. На почтовых конвертах писали обыкновенный номер, 27.

Стелла полулежала, откинувшись спиной на подушки. Вытянутые ноги были прикрыты бело-синим клетчатым пледом. Адам только что водрузил на нее Зеда, осторожно расположив его прямо под шеей. Песик вытянул передние лапки, словно защищая Стеллу. Она чувствовала на шее тупые коготки. Адам заглянул ей в лицо со смесью любопытства и нежности, которая оказалась для Стеллы совершенно невыносимой. Стелла, боясь заплакать, кашлянула и взяла в руки собачку; хрупкий скелетик, казалось, можно было раздавить пальцами. Адам подошел и забрал Зеда. Он глядел на Стеллу без улыбки, заботливо. Потом вышел через стеклянные двери в сад.

У изножья дивана стоял Брайан. Он глядел на невестку почти так же, как его сын, — обеспокоенно и заботливо. Он восхищался Стеллой и ценил ее. Он не мог бы сформулировать свои чувства к ней; конечно, он ее любил, но «любовь» — слишком многозначное слово. Они робели друг перед другом. Иногда, целуя ее — это случалось редко, например, на Рождество, — он сжимал ее руку. Он хотел дать понять, какого он высокого мнения о невестке. Он так не любил Джорджа в том числе и потому, что тот совершенно не ценил Стеллу. Брайан всегда жалел, что у них со Стеллой не может быть обыкновенного семейного приятельства. Он воображал себе счастливую семью, в которой мог бы без усилий наслаждаться обществом Стеллы, болтать с ней, шутить с ней, работать вместе, играть с ней в бридж (Стелла хорошо играла в бридж). Но этому не суждено было случиться. А теперь, когда Стелла внезапно оказалась одна, без Джорджа, у Брайана дома, он не знал, что с ней делать, что все это значит и что из этого выйдет.

Габриель тоже смотрела на это явление: Стелла, лежащая на диване, и тоже была в растерянности. Это она затеяла привезти Стеллу сюда; тогда Габриель этого очень хотелось, но теперь она не могла вспомнить почему. Она тоже любила Стеллу. Она хотела помогать ей, защищать ее, баловать, холить и лелеять. Сочувственно гладить эту гордую голову. Габриель хотелось на время (а может, и навсегда — почему бы нет) спасти Стеллу от жизненных опасностей. Она хотела подарить Стелле временный отдых от домашней тирании, передышку в борьбе. Она хотела забрать Стеллу от Джорджа. Она хотела, чтобы Джордж был низвергнут и проклят. Она хотела, чтобы Стеллу защитили и спасли. Она хотела приговорить Джорджа к одиночеству, хотела думать о том, как он остался один, представлять себе, как он совершенно изолирован в трагическом одиночестве, которое она так остро ощутила, глядя на его темную мокрую голову, когда, ничего не подозревая, он плавал, едва разбивая водную гладь на поворотах… Эти мысли и чувства, полуосознанные и сумбурные, боролись в груди у Габриель, пока она глядела на свою красивую, умную, несчастную невестку. Габриель, конечно, знала, что Брайан восхищается Стеллой, и это было чуть-чуть больно, самую малость, но Габриель не воспринимала эту связь как что-то дурное или неподобающее; она тоже мечтала о счастливой, обычной семейной жизни, в которой Стелла приходила бы на ужин, болтала, играла в бридж, а Габриель на кухне делала бы бутерброды, прислушиваясь к общему смеху.

У двери, глядя на Стеллу, стояла Руби Дойл. Ее послала Алекс «помочь Стелле обустроиться». Алекс могла бы и сама прийти, но не захотела и не пришла. Вместо этого она, как обычно, послала Руби — так монарх посылает дипломата или умелого мастера. На самом деле от Руби в Комо не было никакого толку, и Габриель не знала, куда ее приткнуть. У Габриель не было ни прислуги, ни горничной, ни уборщицы; она органически не могла держать прислугу, поскольку делала все сама. Брайан иногда неопределенно и неискренне пытался ее воспитывать: «Начни что-нибудь учить»; «Тебе надо получить диплом или что-то в этом роде». Но ничего не вышло, и, чтобы лишний раз себя убедить в невозможности этой идеи, Габриель старалась полностью занять свое время. Она любила домашнюю работу. Она с удовольствием готовила комнату для Стеллы, наводила порядок, ставила нарциссы в вазу. В Комо было три спальни — две средние и маленькая. Адам жил в маленькой — чтобы оставить «нормальную комнату» для гостей, а также потому, что в маленькой ему больше нравилось. У них очень редко гостили, поскольку Брайан этого терпеть не мог, но Габриель все равно постаралась приукрасить гостевую комнату, выбрала «книги для гостей», лампы для чтения, писчую бумагу. Когда явилась Руби, Габриель не смогла придумать ей никакой работы, связанной со Стеллой. Габриель уже вымыла посуду после завтрака и убралась в ванной комнате. Не могла же она попросить Руби прополоть сорняки в саду! Габриель сварила ей кофе.

Габриель вызывала у Руби симпатию, хотя они стеснялись друг друга и оттого теряли дар речи. Брайана Руби не любила, поскольку воспринимала его как силу, враждебную Джорджу, и переняла у Алекс ощущение, что Брайан вроде бы не совсем член семьи. Руби любила Адама, у них была молчаливая полутайная дружба. Ребенком он держался за ее юбки и теперь еще порой трогал или дергал ее платье в память о старых временах. Она не любила Зеда — надоедливую тявкающую крысу, на которую все время боялась наступить (Руби была близорука), — но скрывала свое раздражение ради Адама. Она не любила Стеллу, в которой видела единственную причину несчастий Джорджа.

Стелла, лежа на диване и глядя на холмик там, где ее ступни приподнимали клетчатый плед, чувствовала себя совершенно оторванной от привычной реальности, а может, осознавала, что у нее нет и уже довольно давно не было никакой привычной реальности. Она глядела мимо Брайана в крохотный садик, на перекрывающиеся дощечки забора, на ужасные желтые нарциссы, которые трепал ветер. Ей очень хотелось плакать. Она подняла голову, сделала взгляд непроницаемым и задумалась, что она — она — вообще делает в этом доме и в обществе этих людей.

«Тщеславие, — думала она, — даже не гордыня — тщеславие. Оно держит меня в цепях, для меня последняя крупица добродетели — сохранить лицо на людях. Я вышла замуж за Джорджа из тщеславия и не ушла от него тоже из-за тщеславия». Но она любила Джорджа. Она часто желала ему смерти, хотела, чтобы его безболезненно убрали, стерли, сделали так, словно его никогда и не было. Ее отец был прав — Джордж был огромной ошибкой, но это была ее ошибка, и в этом «ее» было все ее тщеславие и вся ее любовь, слитые во что-то таинственное и дорогое. Она хотела бы увезти Джорджа, если бы могла, даже сейчас увезла бы его куда-нибудь прочь, где никто не знает прежнего Джорджа, где его не окружают люди, которые, облизываясь, думают, что понимают его лучше ее. Ей хотелось оказаться жертвой кораблекрушения на необитаемом острове, вместе с Джорджем, лицом к лицу с опасностями.

Стелла ощущала свое еврейство как стену, отделяющую ее от английского общества, как бессмысленную тайную свободу, словно ее тело было менее плотным, чем у всех остальных людей. Она видела, хоть никогда не понимала, отчуждение Джорджа, которое воспринимала поначалу как добродетель, потом — как некое колдовство. Он ее приворожил (и до сих пор завораживал). Но что за мерзкое, некрасивое положение и что же за проклятие лежит на ней самой! Она подняла красивую еврейскую голову и поправила густые темные волосы, венчавшие чело наподобие короны или тюрбана. Ее отец обращался с ней как с королевой. Зачем, зачем она поддалась благим намерениям Габриель и позволила привезти себя в этот дом?

Впервые в жизни Стелла ощущала себя по-настоящему больной и усталой. Должно быть, она ослабла до такой степени, как это редко с ней бывало, — она стала бояться Джорджа, бояться, что он в самом деле ее убьет, случайно, конечно. При виде ее он мог впасть в минутную ярость из-за той аварии, потому что все случилось по вине Стеллы, потому что она подкалывала Джорджа, пока он не вышел из себя, и потому что осталась жива. Отвращение Джорджа к происшедшему могло перейти во внезапный непреодолимый порыв — стремление «завершить дело» и таким, довольно популярным, методом уничтожить себя самого. Стелла была слишком слаба и растеряна, чтобы вернуться, слишком слаба, чтобы физически сопротивляться Джорджу, как ей уже приходилось, — отбиваться, пока взрыв его ярости не спадал, превращаясь опять в тупую ненависть к себе самому. Правы были те, кто думал, что Стелла живет в аду, но, как и все, кто не ошибается, они забывали, что ад очень большой и в нем тоже можно найти привычные убежища и уголки.

В последнее время в душе у Стеллы пробилась новая, ядовитая поросль: ревность. Конечно, Стелла знала уже много лет, что Джордж «ходит» к Диане Седлей: некая доброжелательница потрудилась известить Стеллу, что Джордж снял этой шлюшке квартиру, чтобы пользоваться ею единолично. У Стеллы еще остались какие-то крупицы изначального уважения к Джорджу, и она практически игнорировала это сообщение. Она знала, как низко он может пасть, но падать можно очень по-разному, со вкусом и без. Она понимала, что Джордж гордый человек, даже в своем роде разборчивый, и с этим у нее связывалось представление о том, как высоко, несмотря ни на что, он ставит жену. (Кое-кто догадывался об этих идеях Стеллы и считал их полнейшей глупостью.) Стелла чувствовала, что они с Джорджем были по-прежнему выше этого, за пределами всего, что Джордж мог делать с проституткой. Но теперь — возможно, в результате физической встряски и слабости — это прекраснодушное неведение пошатнулось. Стелла начала, как обычная примитивная женщина, воображать себе Джорджа с другой. «Но это путь к безумью»[36], вызывающий неблагородное омерзение по отношению к мужу, чего Стелла до сих пор себе не позволяла. Ощутив эту ядовитую боль, она ослабела — той слабостью, что заставила ее сдаться Габриэль, чтобы оказаться в безопасности, чтобы о ней позаботились; слабостью, которая порой подталкивала ее взять такси в Хитроу и билет до Токио. Она представила себе мудрое, умное, доброе, любящее лицо отца и почувствовала, как проклятые непослушные слезы опять застилают глаза.

— Я так хорошо прибрала для тебя комнату, — говорила Габриель, — и мы тебе добудем какие угодно книги, правда, Брайан? Ты не стесняйся, будь как дома, вообще не обращай на нас внимания. Ты знаешь, тебе нужен отдых, я думаю, тебе стоит немного отлежаться, ты будешь лежать, а мы будем тебя обслуживать. Правда, милый, ей стоит отлежаться?

— Нет, конечно, — улыбаясь, сказал Брайан.

Стелла, которая жаждала побыть лежачей больной, чтобы ее никто не трогал, проспать неделю, отозвалась эхом:

— Нет, конечно.

В дверь постучали, и отец Бернард, проникший в дом через кухню, всунул голову в комнату.

— Здравствуйте, можно к вам?

— О, смотри, святой отец пришел тебя навестить! — воскликнула Габриель.

«О боже!» — выдохнул Брайан, состроив гримасу Стелле, которая, как он думал, разделяла его отношение к «жуткому попу».

— До меня дошли слухи, что вы здесь, — сказал отец Бернард, обращаясь к Стелле, — Здравствуй, Руби.

— А что, уже все знают? — спросила Стелла, — Неужели в Купальнях уже судачат?

— Мне сказала миссис Осмор, — ответил отец Бернард, улыбаясь своей очаровательной улыбкой.

На самом деле ему сказала Габриель по телефону, но он решил, что тактичней будет это скрыть.

— А она откуда знает? — строго спросил Брайан. — Еще, чего доброго, начнут таскаться люди, беспокоить Стеллу.

— Я тут принес кое-что, — сказал отец Бернард, протягивая длинный узкий газетный сверток, где оказалось полдюжины нарциссов — шесть не раскрывшихся, совершенно прямых, зеленых, холодных палочек.

Стелла поблагодарила его, прибавив:

— Но я же не инвалид.

— Я поставлю в воду, — сказала Габриель, — Какие миленькие, они скоро распустятся.

Она суетливо убежала с цветами.

Стелла не то чтобы не любила священника. Возможно, он был бы интересным собеседником, но она не доверяла ему и потому избегала. Ее слегка раздражало то, что он выкрест. Она чувствовала в нем желание увидеть ослабление сильных, унижение возвышаемых и уловить этих пострадавших в свои духовные сети. За эту склонность Брайан считал священника вампиром. Стелле стало нехорошо от мысли, что отец Бернард, может быть, хочет ей «помочь» и что Габриель, возможно, позвала его именно за этим.

Отец Бернард мягко и пытливо взглянул на Стеллу светло-карими глазами и пригладил свои красивые темные девичьи локоны. Он прекрасно понимал, как она к нему относится. Его визит, продиктованный любопытством, был также в какой-то степени и пастырским. Он допускал, что когда-нибудь пригодится этой незаурядной женщине. Он знал, что рискует показаться лезущим в чужие дела идиотом, и был готов рискнуть. Он считал, что бездействие чаще оказывается ошибкой, чем слишком активное действие.

— Я знаю, — ответил он на реплику Стеллы. — Я просто так зашел, на вас посмотреть и себя показать, как в больнице. Я тоже живу на свете. И кошка имеет право смотреть на короля.

— Это еще что значит? — спросил Брайан, играя на руку священнику.

Стелла засмеялась и ответила улыбкой на улыбку.

Священник не злоупотребил полученным преимуществом. Он бесшумно щелкнул пальцами и сказал Брайану:

— Я слыхал, профессор Розанов прибыл.

— Да неужели? — отозвался Брайан, — Гип-гип-ура.

— Джордж будет рад, — сказала Габриель, которая только что вернулась, — Правда?

— В восторге, — сказала Стелла.

— Я поставила цветы к тебе в комнату, — сказала Габриель Стелле.

— Он надолго приехал?

— Не думаю, — быстро ответила Габриель, не успел Брайан и рта раскрыть.

— Кто-то сказал, что он надолго…

Где-то залаял Зед. Потом дверь распахнулась и вошел Том Маккефри. Вбежал Зед, вбежал Адам.

— Ой, Том! — закричала Габриель.

Том, налетев у входа на Руби, вскричал: «Руби!» и поцеловал ее. Габриель поцеловала Тома. Брайан похлопал его по плечу. Адам повис у него на куртке. Том сказал: «Здравствуйте, святой отец», подобрал Зеда и попытался запихать его в карман. Стелла наблюдала эту семейную сценку с ненавистью и тошнотным отчаянием.

— Вот классно, вы все тут, ну или почти все. А куда дели Джорджа? Как хорошо дома. Это что, семейный совет? Что со Стеллой, почему она разута и не при параде? Что-нибудь случилось? У вас грипп? Я уже переболел, по Лондону ходит куча всяких разных гриппов.

— Стелла попала в аварию, — сказал Брайан.

— Ой, бедная Стелла, как вы?

— Хорошо, хорошо.

— То есть правда хорошо? Честно? Ничего серьезного?

— Ничего, абсолютно.

Том еще больше, чем Адам, напоминал Стелле о Руфусе. Ей хотелось сбежать к себе в комнату, но она не знала, сможет ли подняться по лестнице без посторонней помощи.

— Ну хорошо, бедная Стелла, мне вас ужасно жалко. Дайте я вас поцелую. Вот, держите Зеда, он все лечит.

Том подошел к Стелле, поцеловал ее в лоб, легко погладил по волосам и осторожно положил Зеда в теплую ямку между краем дивана и ногами Стеллы. Собачка тихо улеглась, словно охраняя важный пост.

Том Маккефри, тогда двадцатилетний, был, бесспорно, самым высоким и, что более спорно, самым красивым из трех братьев. Он не был прилизан, как Джордж, и не был похож на волка в отличие от Брайана. Он был строен, но не худ, с нежным, почти девичьим цветом лица. Копна кудрявых каштановых волос с золотистым оттенком спадала на плечи. Верхняя губа была длинная и гладкая, чувственный рот был сочным, как у ребенка. У Тома были бесстрашные невинные голубые глаза шальной Фионы.

— Ой, как я рад вас всех видеть! Кстати, а что старина Джордж? Я совсем не в курсе. Как мама?

— Мама в порядке, — ответил Брайан, отказываясь уловить предостерегающий взгляд Габриель.

Том, очевидно, ничего не знал о последних выходках Джорджа.

— Я, наверное, пойду к себе в комнату, — сказала Стелла.

Она не знала, сможет ли встать. Она встала. Плед и пес очутились на полу. Стелла направилась к двери. Габриель пошла за ней.

— Что такое со Стеллой? — спросил Том.

— Джордж пытался ее утопить, — ответил Брайан.

— Мне надо идти, — сказал отец Бернард.

Его черная фигура исчезла из комнаты. Адам и Зед побежали за ним.

— Руби, найди себе какое-нибудь дело, — сказал Брайан, — Пойди почисти что-нибудь. Наверняка в доме есть чем заняться.

Руби мрачно тронулась с места. Том коснулся ее, когда она выходила. Он поглядел на гневное рябое лицо брата, но промолчал. Вернулась Габриель. Она поняла по лицу Тома: Брайан «что-то сказанул».

Габриель жизнерадостно спросила Тома:

— А что девушка? Ты ее привез?

— Девушка?..

— Ну да, — сказал Брайан, — Эмма.

— О господи! — воскликнул Том, — Эмма… я и забыл… ох, как неудобно…

Он убежал.

— Ты ему рассказал?.. — спросила Габриель.

— И что с того? — ответил Брайан, — Рано или поздно кто-нибудь ему сказал бы. Какая разница кто? Какая вообще разница? Мы такие разборчивые, такие утонченные, такие чистоплюи, а в мире полно насилия, голода, всяческой мерзости. Кого колышет, что сделал Джордж? Меня уже тошнит от Джорджа, Стеллу тошнит от Джорджа. Я пойду прогуляюсь.

Но не успел он выйти, как вернулся Том в сопровождении высокого худого юнца, светловолосого, в очках без оправы.

— Это мой друг, Эммануэль Скарлет-Тейлор.

— О боже, — сказал Брайан, заглушив свои слова кашлем.

Дальше были дружелюбные восклицания и рукопожатия, во время которых Скарлет-Тейлор один раз кратко улыбнулся и ничего не сказал.

— Ты уже был в Белмонте? — спросила Габриель, — Может, надо позвонить Алекс и сказать, что ты приедешь?

— А мы не будем в Белмонте, — ответил Том, — Мы сторожим дом.

— Что?

— Грег и Джуди Осмор в отъезде. Они сказали, что мы можем в это время присмотреть за их домом. Вот ключ.

Он картинно взмахнул ключом.

Грегори Осмор приходился младшим сыном Робину Осмору, поверенному.

— Алекс, кажется, вас ждет, — сказала Габриель, — ты лучше позвони и скажи, что вы не приедете.

— Но мы же приехали!

— Что не остановитесь у нее, я имею в виду.

— Я же сказал, — произнес Скарлет-Тейлор, обращаясь к Тому.

— Ну ладно, я позвоню Алекс, — ответил Том, — только не сейчас, Габриель, я тебя очень прошу…

По краткой реплике Скарлета-Тейлора стало ясно, что он ирландец. Брайан со своим обычным тактом тут же сказал:

— Вы ирландец.

— Да.

— Как это мило, — сказала Габриель, — Изумрудный остров. «Сто тысяч приветствий», правильно? Мы один раз чудно отдохнули в Килларни.

— Все время шел дождь, — добавил Брайан, улыбаясь по-волчьи.

Скарлет-Тейлор посмотрел на Тома.

— Нам пора, — сказал Том, — Нужно дом сторожить.

Вошли Адам и Зед.

— Это Адам, — сказал Том.

— Собачка, — сказал Скарлет-Тейлор, — Папильон.

Он взял Зеда в руки.

— Зед, — сказал Адам.

Тогда Скарлет-Тейлор улыбнулся своей настоящей улыбкой — суховатой, интеллектуальной улыбкой старшего. Он передал собаку Адаму грациозным церемониальным жестом.

Адам не улыбнулся, но посмотрел одобрительно.

— Что вы будете делать? — спросил Брайан.

— Делать? — Вопрос явно застал Тома врасплох, — Ну… развлекаться.

Они уже дошли до входной двери.

— Заходите в гости.

— Да, конечно.

Когда дверь закрылась, Брайан произнес:

— Развлекаться? Что это значит? Ах, молодость, молодость. Боже, Руби все еще тут, ты можешь ее выпроводить? А Стелла наверху! Я и про нее забыл!


Том всунул в замок и повернул ключ, которым только что хвалился перед братом. Замок сработал. Дверь открылась. Том даже не верил, что это возможно. Как в сказке — слишком хорошо, чтоб быть правдой. Какой-нибудь демон или злая мачеха должны были заколдовать дверь, или она должна была открыться в какой-нибудь чудовищный иной мир, пустой или, наоборот, полный молчаливых враждебных существ, а потом закрыться опять, бесшумно и бесповоротно, за спиной у злосчастного героя. Но ничего такого не случилось. Дверь открылась. За ней, несомненно, находилось жилище Грега и Джуди Осморов. Кроме того, сразу стало ясно, что в доме никого нет. В нем пахло безлюдьем, уже чуть-чуть плесенью и откликалось эхо. До того Том со страхом воображал себе еще одну, более правдоподобную ситуацию — что Грег и Джуди еще дома и вообще не собираются никуда уезжать.

— Урра-а-а, — тихо, радостно сказал Том, стоя в прихожей.

Эмма вошел вслед за ним.

Том на самом деле был не очень близко знаком с Грегори Осмором, но знал его всю свою жизнь, а в Эннистоне это значило очень многое. Недавно Том встретил Грега на вечеринке в Лондоне; Грег жаловался, что должен уехать на месяц в Штаты, на бизнес-курсы, вместе с Джуди, и оставить дом пустым. Квартирных краж и вандализма, о которых в городе раньше и не слыхали, становилось все больше. Том в мгновение ока узрел возможность, какой можно ждать всю жизнь, — тончайшего сплава самопожертвования и выгоды. Он предложил свои услуги. На каникулах он может поселиться у Грега, будет заниматься и охранять дом. Грег и Джу согласились. Для Тома в этом плане было все. Помимо всего прочего, это давало ему предлог не жить в Белмонте. Возможно, Алекс мирилась бы с присутствием Скарлет-Тейлора, но стал бы Скарлет-Тейлор мириться с присутствием Алекс? Том хотел показать новому другу свой родной город. Если бы они жили в Белмонте, он планировал бы очень краткий визит. Но теперь, когда в перспективе была вожделенная независимость, они могли провести тут все каникулы, посмотреть и сельскую местность, вдоволь посмеяться над старым милым глупым городком вдали от обшарпанной лондонской студенческой квартиры и строгой квартирной хозяйки.

Том и (если уж пользоваться прозвищем) Эмма учились в одном колледже в Лондоне. Эмма был чуть старше — третьекурсник-историк. Том изучал английский и был на первом курсе. Они какое-то время были шапочно знакомы, потом Эмма поселился в доме, где жил Том, и они познакомились поближе. Эмма хотел посмотреть эннистонские древности и посетить музей. Том клялся, что главным развлечением будут сами эннистонцы, но Эмма не верил. Он слегка критически относился к склонности Тома испытывать симпатию ко всем и вся.

— Наш дом, — сказал Том, — Наш собственный, хоть на время. Ах, хорошо!

Никогда еще у него в распоряжении не было столько жилого пространства. Он забегал по дому, открывая двери, заглядывая в шкафы, прыгая вверх-вниз через ступеньки.

Эмма заглянул в гостиную, потом нашел кабинет Грега и принялся разглядывать книги. Он обрадовался, увидев среди них множество трудов по истории. (Грег изучал историю в Йоркском университете.) Эмма стал методично просматривать полки. Вытянул «Историю Европы» Пиренна, сел и сразу углубился в чтение.

Тома в это время охватил приступ восторга. Он исследовал кухню. Здесь не придется ни горбиться над каминной решеткой, ни готовить на газовой плитке. Том питал странноватую, эксцентричную любовь к готовке. Он обследовал кладовку и холодильник. Пошел в гостиную и рассмотрел все картины и украшения. Он, конечно, и раньше бывал в этом доме, но только как гость и никогда не видел гостиную пустой. Том любил картины, любил вещи, ценил все видимое. Ему хотелось бы стать богачом и коллекционером. Однако он не строил планов, как разбогатеть; он пока вообще не строил планов.

Грег и Джуди, до сих пор бездетные, жили в приятном районе города, на дальней стороне от общинного луга, ближе к твидовой фабрике. Этот район по неизвестной причине назывался Биггинс и состоял в основном из викторианских террасных домов; в последнее время район облагородился, и кирпичные фасады домов были покрашены в разные цвета. Конечно, в Эннистоне считалось «комильфо» жить в районе Полумесяца, расположенном у моста восемнадцатого века — обиталище Исткотов, Ньюболдов и Бэрдетов. Однако отдельные части Биггинса тоже считались «хорошими», не хуже Виктория-парка. Лучшая улица, носившая название Траванкор-авеню в память какого-то эннистонца, служившего британскому режиму в этом городе, начиналась довольно роскошно у Полумесяца и кончалась в более скромном, но достаточно приятном виде на выходе из города, рядом с твидовой фабрикой. Агенты по торговле недвижимостью описывали положение домов на этой улице, пользовавшихся большим спросом, как «ближе к Полумесяцу» (или «на границе с фешенебельным районом Полумесяц») или «ближе к твидовой фабрике». Айвор Сефтон занимал виллу конца восемнадцатого века ближе к Полумесяцу. Грегори Осмор с женой жил в хорошеньком отдельном домике за платанами на том конце улицы, что ближе к твидовой фабрике. Грег купил этот дом, когда, поработав бухгалтером в Лондоне, перешел в правление перчаточной фабрики на должность «управляющего на все руки» и, как говорили, должен был стать там большой шишкой. Его старший брат, столь же успешный, был барристером[37] в Лондоне.

Том обследовал спальни. Их было четыре, все в хороших комнатах. Все кровати были застланы чистым бельем. Тому больше всего понравилась, если не считать комнаты Джуди и Грега, спальня окнами в сад, хотя те, что выходили на фасад дома, были тоже ничего — там меж платанов высилась минаретом труба твидовой фабрики. Он решил предоставить выбор Эмме. Биггинс находился на «полезной для здоровья возвышенности», и, стоя у заднего окна, Том видел почти все главные достопримечательности Эннистона: Институт, позолоченный купол Эннистон-Холла, обрубленную серую башню церкви Святого Олафа, полосатый шпиль церкви Святого Павла (вотчины отца Бернарда), тонкий шпиль католической «железной церкви» в Бэркстауне, массивный храм методистов в Друидсдейле, квакерский молитвенный дом, универсальный магазин Боукока, перчаточную фабрику (кирпичный дом девятнадцатого века с башенками и орнаментами) и новое, вызвавшее столько споров здание политехнического института за общинным лугом.

Том осмотрел ванные комнаты. Ванная комната в его студенческом обиталище (возле Кингз-Кросса) была омерзительно грязна, словно специально для умерщвления плоти, никогда не чистилась, да, вероятно, ее и нельзя было отчистить, и Том делил ее с несколькими другими жильцами. Ванная комната Грега и Джу была воплощением роскоши (у Джуди был пунктик насчет ванн), в ней стояла огромных размеров ванна, вделанная глубоко в пол, раковина и биде в том же стиле, все из необычно толстого и чувственно округлого красного фаянса. Кафель был черный. Краны и вешалки для полотенец — золотые (предположительно все-таки только по цвету). На сверкающей черной полке стояли рядком баночки и бутылочки, содержащие (Том в этом не сомневался и тут же проверил) райские благовония. За занавесью, прикрывающей облицованную кафелем арку, обнарушится душ, за другой такой же — унитаз. Том решил, что должен немедленно принять ванну. Он пустил воду, возливая масло и вино[38] из бутылочек с полки для благовоний. Запахло как в раю.

Пока готовилась ванна, Том пошел в спальню к Грегу и Джу и открыл скользящую дверь огромного встроенного шкафа, занимавшего всю длину комнаты. Он узрел блистающую сокровищницу нарядов. И Грег, и Джуди всегда очень заботились о собственной внешности; они были красивой парой и любили одеться. Том наслаждался видом многочисленных хорошо сшитых костюмов Грега (Грег никогда не носил джинсов), элегантных смокингов, изысканных рубашек (некоторые были с кружевами). Тысяча шелковых галстуков. Вещи Джу тоже были хорошие и пахли приятно. Она одевалась очень женственно — оборки, защипы, большие кружевные воротники, сборочки и прочая чепуха, длинные юбки, стянутые поясками на тонкой талии. Зимой она носила легкие светлые твидовые сарафаны с яркими блузками, с элегантными шарфами, еще более шелковистыми, чем галстуки Грега. Ее летние платья были из полиэстера, легкого как перышко — должно быть, когда хлопок умирает и попадает в рай, он становится именно таким. Том потрогал несколько платьев и вздохнул. Он подумал, что эти восхитительные одеяния — запасной гардероб Грега и Джуди. Основной сейчас с ними во Флориде, услаждает взор американцев.

Лакированные вешалки с одеждой бесшумно и легко скользили по перекладине, и рука Тома задела что-то, с виду вроде бы из перышек, а на ощупь словно из кисеи. Он вытащил этот предмет одежды: это оказался бледно-голубой пеньюар с многослойными манжетиками и воротничками. Он сунул руки в рукава, натянул пеньюар и уставился в длинное подвесное зеркало в раме красного дерева, столько раз отражавшее прекрасную и удачливую чету хозяев. Том с его волнами кудрей и гладким свежим лицом выглядел, что и говорить, совершенно потрясающе. Он некоторое время смотрел на себя в удивлении и восторге, а затем решил пойти показаться Эмме. Он грациозно поскакал вниз по лестнице и впорхнул в кабинет.

— Ну правда же я прелесть?

Эмма все читал и дошел до слов: «Лютер всего лишь продолжал следовать по пути, проторенному ранее Виклифом и Яном Гусом. Его богословие было продолжением богословия диссидентов Средневековья; его предтечами были великие еретики четырнадцатого века; его совершенно не затронул дух Возрождения. Его доктрина оправдания верой была сродни доктринам мистиков, и, хотя он, подобно гуманистам, пусть и по совершенно иным причинам, отвергал целибат и аскетическую жизнь, он был полнейшей противоположностью гуманистам в том, что полностью подчинял вере свободную волю и разум. Однако гуманисты не могли не приветствовать его сенсационное появление». Эмма поднял глаза. Вид Тома в женском платье его неприятно поразил. Эмма сам порой втайне фантазировал о переодеваниях; причуда Тома показалась ему бездумной профанацией священной тайны. Он холодно сказал:

— Позвони матери.

— Не сейчас, — ответил Том.

— Нет, сейчас.

— Ладно уж.

Телефон был в прихожей.

Том набрал номер, и сердце его упало. И забилось быстрее. Он не любил телефонов. Особенно он не любил разговаривать по телефону с Алекс. Он чувствовал себя виноватым из-за того, что он не в Белмонте, из-за того, что не предупредил ее, и еще по сотне причин, вытекающих из его несовершенного поведения.

— Да? — сказала Алекс на том конце.

Она всегда говорила «Да?» особым голосом, от которого Тому становилось не по себе.

— Привет, это я, Том.

— Где ты, когда ты приезжаешь?

— Слушай, прости меня, пожалуйста, я тебе не сказал.

— Что?

— Я должен был тебя предупредить, я встретил в Лондоне Грегори Осмора…

— Кого?

— Грегори Осмора, и он меня так просил присмотреть за его домом…

— Что просил?

— Присмотреть за его домом.

Эмма встал и закрыл дверь в комнату. Он думал, что неприлично подслушивать разговор Тома с матерью. Ему было неприятно слышать, что друг уже успел соврать. Эмма тоже присутствовал на вечеринке, где Том повстречал Грегори Осмора, и все было совсем не так. Это именно Том (весьма ненавязчиво) убедил Грега, что может посторожить дом и что это очень удачная идея. Эмма не одобрял вранья, и ему было больно, что его друг так часто предается suppressio veri[39] и suggestio falsi[40].

— Ты же знаешь, что Грег и Джуди уехали во Флориду? — сказал Том.

— Куда?

— Во Флориду.

— Уехали?

— Ну да, и попросили меня пожить у них в доме, пока их не будет, ну, знаешь, чтобы постеречь. Так что я не буду… не смогу остановиться у тебя… но я буду приходить в гости, и…

— Ты не остановишься в Белмонте?

— Нет.

— Где ты?

Том подумал, не сказать ли «в Лондоне», но он все же не любил врать. Он сказал:

— Я у них в доме, на Траванкор-авеню.

— Ты один?

— Что?

— Ты там один?

— Нет, со мной приятель, парень.

— Мужчина?

— Да.

— Когда ты ко мне придешь?

— Ой, скоро… завтра… мне… мне надо кое-что купить…

— Позвони сначала, хорошо?

— Да-да, конечно.

Оба замолчали. Алекс тоже ненавидела телефон. Никто из них не умел заканчивать разговор.

— Ну так до свидания, — сказала Алекс и повесила трубку.

Том положил трубку на рычаг. Ему было странно не по себе, словно он обманулся в ожиданиях. Он надеялся, что Алекс не поднимет шума оттого, что он поселился не у нее. Ну она, кажется, не очень обиделась. Конечно, по телефону не скажешь. Он ненавидел, когда вокруг него суетятся. Но ему хотелось бы, чтобы она обиделась.

Он открыл дверь кабинета.

— Все в порядке? — спросил Эмма.

— Все в порядке. Слушай, давай выйдем, пройдемся по магазинам.

— По магазинам? Зачем?

— Купим что-нибудь на обед.

— Я не хочу обедать.

— А я хочу, просто помираю с голоду.

— Иди, я буду читать.

— Если б я умел читать так, как ты!

— Ты же умеешь читать.

— Не так, как ты. Тебя оставить где угодно — и ты сразу начинаешь читать. И запоминаешь, что прочитал, оно у тебя укладывается на полочку в голове. А у меня в голове нет полочек. Давай выпьем. Я нашел шкаф, битком набитый бутылками.

— Мы же не можем пить чужое.

— Мы потом купим и заменим.

— Сними уже наконец эту штуку.

— Ой, я про нее и забыл. Господи, у меня же вода льется!

Том помчался наверх. Потолок в гостиной обвалится, думал он, а ведь мы тут и полчаса не пробыли!

Но все обошлось. Своеобразная воронка в одном конце ванны направляла избыток воды в углубление выложенного плиткой пола, где вода мирно уходила в отверстие, закрытое решеткой. Том, сняв ботинки и носки, заплясал на решетке, чувствуя, как ликующая, исходящая паром вода убегает меж пальцев ног. Он подвернул брюки, но слегка намочил подол пеньюара Джу.


Том Маккефри вызывал интерес у эннистонского общества. Эннистонское общество в то время было бесклассовым и элитарным; кроме того, обществ было несколько. Это было особенно заметно в Институте. Точнее сказать, само существование и своеобразие Института этому способствовали. История также играла на руку этому явлению. Эннистон довольно рано лишился прослойки богатых землевладельцев и задолго до наступления девятнадцатого века стал демократичным, нетрадиционным. Еще сохранялось какое-то понятие о «лучших семействах», в смеси с представлениями о высоких идеалах и моральном главенстве, но и оно ко времени нашего рассказа практически исчезло. Взять, например, Уильяма Исткота, необыкновенно добродетельного человека. Наверняка в его душе таились крупицы иррационального чувства превосходства, а вот душа Антеи была совершенно свободна от этого греха. Снобизм в нашем городе был скорее интеллектуальным и моральным, чем социальным в исконном смысле этого слова. Группы людей, претендующих на культурное или моральное превосходство, самолично назначали себя судьями и арбитрами. В подобных делах царила атмосфера свободы предпринимательства. Конечно, были и представители «старой школы», обитатели Виктория-парка, которые просто не любили перемен, были те, кто держался своих, и те, кто ненавидел всех подряд. Случались разногласия во мнениях и расхождение стилей. Короче говоря, те, кто придерживался высокого мнения о себе, считали себя скорее правыми, нежели высокородными. Движущей силой этого прогресса, если это прогресс (а я склонен считать именно так), было квакерско-методистское самодовольство.

Наше общество терпимо относилось к Тому Маккефри. Может быть, потому, что на Алекс, Джорджа и Брайана оно смотрело косо: на Джорджа — по очевидным причинам, на Алекс — потому, что та «задирала нос», а на Брайана — оттого, что он был груб, язвителен и тоже в своем роде самодоволен. Тома по сравнению с ними считали юным, неиспорченным и «довольно милым». В нем видели этакого рыцаря с пером на шлеме и мечом у пояса, пускающегося в жизненное странствие. У Тома был хороший характер. Том еще ни разу не был замечен во вспышках ярости, во всяком случае в Эннистоне. Иногда матери ставили его в пример сыновьям: «Вот погляди на Тома Маккефри, он не сидит на наркотиках и не гоняется за юбками, а поступил в университет, он чего-нибудь да добьется в жизни». «Гоняется, только в Лондоне», — порой бурчали в ответ сыновья. «Он хотя бы этим не хвастает», — парировали матери, еще больше запутывая отпрысков в вопросах морали. Том и вправду не приударял за эннистонскими девушками. Многие потенциальные объекты об этом жалели, но зато им не грозило быть отвергнутой ради соперницы. Свахи давно уже решили, что Антея Исткот и Том созданы друг для друга. Но мнения самой пары по этому поводу никто не знал. Тома также знали и любили благодаря легенде о шальной Фионе — все помнили ее очарование, взбалмошность, бодрое жизнелюбие и прискорбную безвременную смерть.

Том действительно, весьма достойно отучившись в Эннистонской городской школе, поступил в хороший лондонский колледж, где, по слухам, делал успехи, хотя иные называли его способным, но ленивым. Пессимисты предсказывали ему нервный срыв: ведь мальчик рано остался сиротой, воспитывался у эксцентричной, слишком эмоциональной мачехи, а отца ему заменили двое враждующих между собой, сильных характером сводных братьев. Однако пока, по общему мнению, никаких признаков срыва видно не было.

У Тома, в отличие от его рефлексирующего друга Скарлет-Тейлора, не было четкого понятия своего «я»; во всяком случае, он почти не рассуждал о себе, своем характере, способностях и перспективах. Он не был честолюбив и почти не строил планов. Он действительно писал стихи, и в Эннистоне его даже звали поэтом, но Том прекрасно знал, что он пока еще никакой не поэт. Будущее, пока что невероятно далекое, лежало по ту сторону огромного, богатого настоящего. Том учился с удовольствием и даже иногда старался учиться хорошо. Возможно, он и был ленив или, по крайней мере, легко отвлекался на разные удовольствия, каковых позволял себе великое множество. Секс не занимал первого места среди этих удовольствий. Многие бывшие соученики приписывали Тому славу лондонского ходока. Лондонскими победами объясняли его видимое равнодушие к эннистонским девушкам. Конечно, иные считали его гомосексуалистом, но большинство этого мнения не разделяло. По правде говоря, хоть Том и не старался опровергнуть молву, число его любовных приключений было сильно преувеличено. Приключения у него действительно бывали, но он сознавал, к своему прискорбию, что они редко происходили по его инициативе и под его контролем. «Девушки с опытом» порой заманивали его в постель, и Том на это не жаловался; более того, ему это льстило. Но он часто обсуждал со Скарлет-Тейлором, был ли когда-нибудь по-настоящему влюблен.

Он часто думал о своих родителях, но изо всех сил старался, чтобы эти мысли были неопределенными. Он представлял себе, как Фиона приезжает в город на пресловутом мотоцикле и тут же, согласно легенде, встречает Алана; думал о полнейшей случайности, которая привела к его появлению на свет. Этими мыслями он ни с кем не делился. Другие люди тактично обходили эту тему. В обстоятельствах рождения и сиротства Тома все видели что-то одновременно трогательное и ужасное. Том тоже это чувствовал и относился к себе очень бережно. Семья Фионы Гейтс в жизни Тома не фигурировала вообще — он точно не знал почему. Робин Осмор счел своим долгом кое-что объяснить Тому еще в школьные годы. По-видимому, Фиона, живя с Аланом вне брака, писала родителям, извещая их, что жива и здорова, но не раскрывая своего местонахождения. Когда в более позднем письме она открыла родителям существование Тома и свои брачные планы, родители были потрясены и расстроены. Что-то заставило Фиону покинуть дом (Том понятия не имел, что именно), и, очевидно, время и Фионины выходки дела не исправили. Алан и отец Фионы обменялись резкими письмами. Алан, воспользовавшись предлогом, разгневался, и отношения были разорваны (тогда все думали, что временно). На самом деле, кажется, родители Фионы были мягкие, безобидные люди — сперва ими помыкала Фиона, затем их запугивал Алан, а затем против них выступил весь на время объединившийся клан Маккефри — Алекс, Джордж и Брайан. Сраженные смертью дочери (ее брат умер ребенком), они перебрались к родственникам в Новую Зеландию. И оттуда слали Тому редкие печальные невнятные письма, на которые он никогда не отвечал, поскольку (он узнал об этом лишь позже) дальновидная Алекс их немедленно уничтожала. Один раз присвоив Тома, она уже не собиралась его ни с кем делить и не допускала даже малейшей возможности этого. Алекс никогда не упоминала о тех, далеких бабушке и дедушке, а об их кончине Тому рассказал Робин Осмор. Позднее Том жалел, что ничего не сделал в их отношении. Еще позднее ему стало казаться, что это тайна, которую лучше не трогать. То же самое, только гораздо сильнее, он ощутил после смерти отца. Алан умер из-за какого-то «медицинского эксперимента» у себя в лаборатории, в Гонконге. Подробности навеки остались тайной. Школьником Том думал, что когда-нибудь поедет туда и все узнает. Он даже задумывался, не был ли отец убит. Он смутно представлял себе отца человеком, который мог бы стать жертвой убийства. Но недавно он решил оставить Алана в покое. Он боялся, копаясь в подробностях этого дела, причинить себе или Другим какую-то ужасную боль, страшный вред. Он знал, что в его жизни есть демоны. Ему казалось, что он помнит Алана. Фиону он совсем не помнил. У него были фотографии родителей: красивый темноволосый отец, воплощение родительского авторитета; мать, такая кудрявая и хорошенькая, вечно смеющаяся, с таким детским личиком. Будь она еще жива, ей бы не было и сорока. Еще у Тома было ее обручальное кольцо — он хранил его в коробочке. (Кольцо он получил от Робина Осмора.) В какой страшный вечер, в молчании какой комнаты снял Алан Маккефри это кольцо с тонкого белого пальца умершей жены?

Том любил Алекс и принял ее с самого раннего детства, всем сердцем, но никогда не считал ее своей матерью. Кто-то, возможно Руби, по простоте душевной сказал ему маленькому, что его мама — ангел. С тех пор он так ее себе и представлял: кудрявым, похожим на мальчишку ангелом; узнавал ее в крылатых фигурах — женских и мужских одновременно — на викторианских витражах церкви Святого Павла, куда порой заходил во время прогулок с Руби. Алекс была совсем другим существом, чудесным и всевластным, и он ее обожал. Руби — воплощением милого домашнего животного, в ее запахе он спасался от чужой власти. Джордж и Брайан представлялись ему отцами-двойниками, которые боролись за его привязанность, а потом вдруг наказывали непонятно за что. Брайан в особенности претендовал на роль морального наставника, поправлял Тома, выговаривал ему и каждое воскресенье водил его в квакерский молитвенный дом. Алекс же ревниво наблюдала за влиянием старших братьев, причем ее особенно раздражала взаимная привязанность Тома и Джорджа. Том рано выучился вести себя тактично и даже с оглядкой. При таком сочетании соперничества, чувства собственности и авторитарной любви, при отсутствии стабильности в отношениях между людьми, управляющими его жизнью, ребенку часто бывало нелегко. Если бы в таких тяжелых условиях Том вырос печальным, неуравновешенным, слегка чокнутым, это было бы простительно. Но ничего подобного не случилось. Мать, ангел-хранитель, навеки оставшаяся молодой, каким-то образом передала ему и помогла сберечь несокрушимое доверие к жизни, умение радоваться, всепроникающее непобедимое довольство самим собой.

Том не размышлял о природе этих разнообразных отношений, которые, несомненно, вызывали бы (и в самом деле вызывали) живейший интерес, например, у Айвора Сефтона. Том любил Алекс, Руби, Брайана и Джорджа — бездумно и по-разному; он чувствовал разницу, но не вникал в нее. Он не брал в голову подобные вопросы, а если они когда и начинали его беспокоить, он тряс головой, будто отгоняя рой пчел, желающих поселиться у него в мозгу. Это было просто. Он ненавидел скандалы, избегал их и обнаружил (на свое счастье), что его близкие на самом деле не хотели его втягивать; они словно по наитию наделили его благословенным нейтралитетом, статусом человека, которого нельзя ни во что вмешивать или вербовать в сторонники. Легче всего ему было с Руби и Брайаном. С Руби он просто давал волю обыкновенному природному эгоизму, которому Руби охотно потакала. Он никогда не задавался вопросом — что она о нем думает, судит ли его. Брайан был для Тома чужаком, которого он любил и уважал и который довольно убедительно играл роль отца. (В каком-то смысле Брайан был более решительным отцом Тому, чем Адаму.) Том не был близок с Брайаном, но точно знал — доведись им попасть в кораблекрушение, они смогли бы встать плечом к плечу. Алекс и Джордж были с закидонами. Когда Алекс заполучила Тома (нет, она вовсе не похищала его из колыбели в комнате Фионы), Брайан, только что обретший независимость, уже встал на путь долгой мести. Он мстил матери за то, что та всегда предпочитала ему Джорджа. Одновременно с этим Джордж, переживая особенно несчастливый период своей жизни, тоже начал мстить матери — за ее откровенные и эгоистичные проявления любви. Алекс, воображавшая себя бойцом, оказалась одинокой, отвергнутой, в опасности. Появление Тома все исправило, он был просто послан свыше — новый объект для привязанности. (Алан привез Тома в Белмонт на руках, и ребенок цеплялся за лацканы его пальто, как маленький зверек: Алекс едва разжала яростно скрюченные пальчики.) Конечно, она любила его и хотела присвоить; любовь всегда была для нее игрой. Она хотела забрать у Фионы сына с момента его появления на свет, и, без сомнения, победа стала бальзамом для ее ревнивого сердца. Но она и нуждалась в этом ребенке, инстинктивно, — как в оружии против его братьев, особенно против Джорджа.

Сработал ли этот план, смогла ли она разжечь соперничество — неясно; может быть, в каком-то смысле слишком хорошо сработал. Брайан, конечно, был уязвлен, но утешался чувством долга, как всегда бывало с ним и в других жизненных невзгодах. У Брайана, несомненно, был тяжелый характер, и его действительно могло подбодрить какое-нибудь рациональное занятие. Опасны для Тома были эмоции Алекс, «ужасность» Джорджа. Брайан словно подходил вброд, глядя, как мальчик в реке борется с течением. Мальчика следовало вытащить, привести в чувство, высушить, поставить на ноги, объяснить, что к чему; и Брайан не мог не полюбить человека, которому так служил и которого защищал. Джордж, в той мере, в какой действовал in loco patris[41], был движим менее очевидными мотивами. Том в детстве порой боялся Джорджа, но по прозаическим причинам: несколько раз он оказался мишенью для ярости Джорджа, и эти эпизоды ему запомнились. Но он не затаил обиды. Как ни странно, Брайан, гораздо более похожий на Джорджа, чем Том, совсем не понимал Джорджа, а Том его каким-то образом понимал. Во всем существе Тома не было ни капли того, что делало Джорджа самим собой, но Том видел и чувствовал это, не умом, не теоретически, но интуицией любящего человека (ведь он, конечно, любил Джорджа). Поэтому теперь, будучи уже взрослым, Том совершенно по-новому боялся Джорджа и за Джорджа. Что-то в этом понимании побудило Тома на единственный пока что сознательный поступок по отношению к семье. В непостижимом механизме семейных звезд и планет Джорджу пришла пора снова стать ближе к матери. Они были похожи, Алекс и Джордж, и особая задача Тома была в каком-то смысле выполнена. Старый договор между Алекс и Джорджем на самом деле не был разорван. Том начал отступать в сторону, удаляться, и по мере того, как он уходил, бесшумными волчьими скачками приближался Джордж, стремясь занять освободившееся место рядом с Алекс. Встретившись на пути — обменялись ли братья взглядом? Может быть. Если да, то очень двусмысленным.


Эммануэль Скарлет-Тейлор был относительно новым явлением в молодой жизни Тома. Том вообще любил всех и со всеми дружил, и пока что если и устанавливал с кем более тесные отношения, то лишь в силу обстоятельств. Его любовные связи, которые он называл романами, проходили безболезненно и без осложнений, в основном по причине здравомыслия участниц. (Тому просто везло.) Ему еще не было близко понятие серьезных отношений, кроме разве что не осмысливаемых им связей с членами семьи. Юноша-ирландец оказался чем-то новым. Он был на два года старше Тома, а в этом возрасте два года очень много значат. Том смутно воспринимал его как представителя интеллектуальной элиты, нацеленного на диплом с отличием, мрачного одинокого гордеца. Ирландец слыл наглецом и грубияном. Тому он никогда не грубил — по правде сказать, просто не обращал на него внимания. Когда Скарлет-Тейлор въехал в дешевые обшарпанные меблированные комнаты, где жил Том, Тому стало неприятно, он даже разозлился. Однако скоро он по-другому взглянул на своего соседа.

Первая и самая разительная перемена в его мнении произошла одним нетрезвым декабрьским вечером. Том с приятелями собирался на «обход» пабов в центре Лондона. Выходя из жилища Тома, они наткнулись на Скарлет-Тейлора. Движимый любопытством и вежливостью, Том, еще едва знакомый с ирландцем, позвал его в компанию. К удивлению Тома, Скарлет-Тейлор согласился и пошел с ними, сохраняя при том молчание и явно погрузившись в собственные мысли. «Обход» предполагалось начать с «Вороного коня» в Сохо, потом через наиболее Разгульные пабы южного Сохо, через Лестер-сквер, по Уайтхоллу и к реке. В пабах, уже разукрашенных к Рождеству, было шумно и людно. Скарлет-Тейлор говорил мало, но, как заметил Том, много пил. Сперва пиво, потом виски. Конечной целью был «Красный лев» на дальнем конце Уайтхолла, но пока компания дошла до «Старых теней», большая часть ее рассеялась, и Тому пришлось пасти своего изрядно подвыпившего соседа. Когда они добрались до «Красного льва», тот оказался закрыт. Том и Скарлет-Тейлор направились к реке, прошли по мосту, потом по набережной. Был прилив, и казалось, что, перегнувшись через перила, можно коснуться воды, которую морщил волнами восточный ветер. Со Скарлет-Тейлора свалились очки, но были пойманы на лету. Спутники пошли обратно по Уайтхоллу, подняв воротники. Том с безоблачным, раскованным дружелюбием подвыпившего человека взял Скарлет-Тейлора за руку, но совсем не обиделся, когда друг, как он теперь о нем думал, быстро высвободился. Затем Том запел, причем довольно громко. У него был скромный, но приятный баритон, которым он гордился и который, когда это не выглядело хвастовством, любил продемонстрировать. Он затянул песню елизаветинских времен: «Она отвергнет — мне не жить; скажу ли ей о том?»[42] На второй строфе Скарлет-Тейлор начал подпевать. Том вдруг оборвал песню и стал как вкопанный, цепляясь за фонарный столб. У Скарлет-Тейлора был восхитительный контртенор.

Когда какой-нибудь неприметный знакомый вдруг оказывается шахматным чемпионом или великим теннисистом, он физически преображается в наших глазах. Так было и с Томом. В мгновение ока Скарлет-Тейлор стал для него иным существом. И столь же мгновенно Том в мыслях принял важное и нужное решение. Он неплохо разбирался в пении, чтобы распознать необыкновенный голос и проникнуться вожделением. Тома кольнул мимолетный, крохотный, но острый приступ чистой зависти, страстное желание завоевать весь мир. Но почти в один миг с узнаванием Том в порыве подлинного сочувствия, какими мы оправдываем свой эгоизм, принял соперника и вобрал в себя, овладев таким образом этим чудным голосом. Том будет безгранично гордиться Скарлет-Тейлором и воспринимать то, что позже назовет «тайным оружием Эммы», как свою личную заслугу. Чувство собственности поглотило и исключило зависть; этот дивный звук и его владелец теперь принадлежали Тому. Так Том легко расширил свое эго или, по мнению некоторых, сломал барьеры своего «я», чтобы объединиться с другим человеком в совместном владении миром; движение к спасению — для Тома простое, а для иных (например, Джорджа) очень трудное.

Однако сейчас непременно надо было заставить Эмму замолчать. Том, не учившийся пению, пел громко. Эмма учился пению — его голос резонировал, пробирал насквозь и звучал очень странно, почти потусторонне. В казармах конной гвардии начали открываться окна. Несколько человек подошли от здания старого Адмиралтейства через дорогу. Люди, выходившие из Уайтхоллского театра, изумленно останавливались и недоуменно озирались. Гуляки с Трафальгарской площади набежали, как крысы на звук гаммельнской дудочки. Явился полицейский. Том запихал все еще поющего Эмму в такси, где тот немедленно уснул. Всю дорогу домой Том смеялся — тихо, удовлетворенно, до слез чистого наслаждения.


Эммануэль Скарлет-Тейлор скоро подружился с Томом, но далеко не сразу открылся ему полностью, и, без сомнения, так никогда и не открылся до конца (но кто может сказать, что досконально знает своего ближнего?). Однако следует рассказать о человеке, занявшем роль Горацио при нашем Гамлете или (ибо они часто менялись ролями) Гамлета при нашем Горацио.

Скарлет-Тейлор родился в графстве Уиклоу, между горами и морем. Предки его по отцовской линии владели землей на западе Ирландии, но его дед и отец, дублинские юристы, окончили английские частные школы, затем дублинский Тринити-колледж. Его мать (née Гордон) происходила из Ольстера, из графства Даун, где ее предки пасли овец. Она была дочерью доктора. Ее послали в «школу для благородных девиц» в Швейцарии, а затем в Тринити-колледж, где она и встретилась с отцом Эммы. Обе стороны были протестанты и лошадники. Эмма был единственным ребенком. Отец умер, когда Эмме было двенадцать лет, и мать переехала в Брюссель, к сестре, которая была замужем за бельгийцем-архитектором. Эмма рос в Дублине, в георгианском доме возле Меррион-сквер, с полукруглым окном над сверкающей черной дверью с медным молотком-дельфином, а затем — в Брюсселе, в большой темной квартире на мрачной респектабельной улице в районе авеню Луиз, с подстриженными платанами и высокими узкими заостренными домами бледно-желтого кирпича. Красивая, милая, остроумная мать старела. Бельгийца-архитектора и его жены не стало. Эмма, в чьем будущем неопределенно маячил Тринити-колледж, отказался возвращаться на родину. Он любил Брюссель — не величественные старые и не блестящие новые кварталы, но меланхоличные буржуазные улочки, все еще молчаливые, где прошлого до сих пор можно было коснуться, где на углу вдруг обнаруживался маленький бар со скатертями в красно-белую клетку, фикусами и черной кошкой. Эмма и Лондон любил и видел себя лондонцем. Он всей душой и всем сердцем ненавидел Ирландию, ирландцев и себя.

По словам доктора Джонсона[43], когда некто заявляет, что его сердце кровоточит от боли за страну, на самом деле он чувствует себя вполне комфортно. С Эммой было не так. В детстве его мало заботило, что дом его прадеда сожгли мятежники. Он восхищался повстанцами 1916 года и борцами за свободу Ирландии. Без преувеличения, Ирландия сделала его историком. Отец никогда не говорил о политике, жил в узком кругу старых друзей, всегда чувствовал себя уютней с книгами. Иногда казалось, что отцу ампутировали кусок прошлого, как удаляют легкое или почку; после такой операции человеку надо беречься. Отец легко прощал Эмме равнодушие к лошадям, жалел, что не стал ученым, и желал для Эммы карьеры ученого. Он умер еще до возобновления беспорядков.

Эмму вырастили неопределенным англиканином. И отец, и мать его были неопределенными англиканами, порой ходили в церковь, Писанием для них была «Книга общих молитвословий» Кранмера[44]. Мать научила Эмму молиться, затем оставила его наедине с Богом. Дороги Бога и Эммы разошлись, но Эмма все еще испытывал нежность к церкви. Он ходил в английскую частную школу, где пел в хоре и где приобрел свое прозвище. Он никогда не был антикатоликом. Он завидовал обрядам, любил мессу на латыни, одобрял церковь, полную прихожан. Религия была историей, а история учила терпимости. Потом начали стрелять. На глазах у Эммы стала проливаться кровь во имя благородного, опередившего свое время дела объединения Ирландии. С невыразимой скорбью он глядел на появление протестантов-убийц, столь же гнусных, как и их противники. Городок в тех местах, откуда родом была мать Эммы, разнесло на куски бомбой, подложенной на унылую главную улочку: белые домики и шесть пабов. Гибли и протестанты, и католики. Эмма поехал в Белфаст и увидел прекрасный город разрушенным, общественные здания — уничтоженными, опустевшие улицы — превращенными в замурованные гробницы. Эмме казалось, что это никого не волнует — даже добропорядочных английских налогоплательщиков, за чьи деньги шла война, даже протестантов на юге страны. Пока взрывы не выходили за пределы Ольстера, их воспринимали даже с некоторым удовлетворением. Впервые в жизни Эмма увидел вблизи человеческую злобу и в тщательно скрываемой растерянной ярости на себя отрекся от своей национальности, изорвал ее на клочки в припадке больного бесплодного гнева, иногда не понимая толком, что же он больше всего ненавидит в кипящем рагу ненависти, за которую так себя презирал. С матерью он никогда не говорил об ирландских проблемах, и она с ним тоже. Когда другие люди упоминали их страну, он видел на лице матери то же застывшее выражение, какое чувствовал на своем. У него не было страны. Он завидовал Тому, который не имел чувства национальности и, кажется, не нуждался в нем. (По-видимому, это и значит быть англичанином.) Эмма твердо решил быть англичанином, но ничего не выходило — он был совсем, совсем не англичанином. Когда люди спрашивали (потому что его выдавал проклятый голос): «Вы ирландец?» — он отвечал: «Англоирландец», и они говорили: «А, значит, не настоящий ирландец», а Эмма Скарлет-Тейлор только слабо улыбался и отмалчивался в ответ. Был у него и другой столь же больной вопрос, который тоже имел отношение к самоопределению и так же тщательно замалчивался. Эмма не мог решить, гомосексуалист ли он. Может, это и не важно было, поскольку он после нескольких неудачных мелких эпизодов решил навеки отказаться от секса.

Имя Скарлет-Тейлора носило двоякий смысл, так что он и в мир вошел словно с двойной национальностью, под двумя флагами. Его отцу оно говорило о великом философе, матери — о Спасителе. Для отца англиканство было религией Просвещения, во всяком случае — разумным протестом против гнусного суеверия, заполонившего все, по крайней мере, в Дублине. Мать была романтически набожна; живя в Брюсселе, она продолжала ходить на англиканские богослужения и пела старинные гимны нежным слабеющим голосом. (У нее было красивое сопрано, и она забавно пародировала Рихарда Таубера[45].) Эмма был похож на отца, которого очень любил; его до сих пор иногда встряхивало ударной волной потери. Эмма, как и отец, был высокий, с прямыми соломенными волосами, бледным изящным ртом и узкими голубыми глазами. Эмма и одевался, как отец, в элегантные старомодные костюмы-тройки. (Только отца обшивал лучший дублинский портной, а Эмма свои костюмы покупал подержанными.) Он носил галстуки-бабочки и шейные платки, и еще у него были часы с цепочкой (отцовские). Он носил узкие очки без оправы, в подражание отцовскому пенсне. У Эммы был вид ученого и джентльмена. Еще он был спортсменом. Отец хорошо играл в теннис и положил начало дублинскому крикету. (Для отца крикет, как и англиканство, являл собою протест.) Эмма тоже хорошо играл в теннис; в школе он мог ударить по крикетному мячу сильнее всех и забить его дальше всех. Но ко времени, к которому относится наш рассказ, он уже забросил спорт, частично потому, что у него начала развиваться близорукость. Чуть позже он и шахматы бросил.

Затем пришла пора оставить пение. Эмма не страдал излишней скромностью по поводу своих талантов. Он знал, что в академическом смысле весьма умен. Он и без своего тьютора[46] знал, что получит степень с отличием. А затем, по прошествии какого-то времени, станет историком. И еще он знал, что у него замечательный голос. Многие убеждали его стать профессиональным певцом. Эмма рассматривал этот дар скорее как искушение. Он знал и частью души, несомненно, любил удивительное, неповторимое, интимное чувство власти, какое испытывает хороший певец, — может быть, никакой иной дар не приносит такого телесно и духовно личного ощущения. Удовольствие от вокальных побед в школе казалось Эмме греховным, совсем не похожим на чистую радость учебы. В любом случае теперь у него просто не было времени петь. Он по возможности скрывал свой дар и теперь злился на себя за то, что опьянел (пил он редко, но без меры) и выдал себя Тому Маккефри. С Тома он впоследствии взял клятву молчать. Однако пока не порвал с этим опасным и чарующим даром. Эмма все еще ходил к учителю пения — угрюмому, неудачливому композитору, бывшему оперному певцу, жившему возле универмага «Харродс», продолжал брать у него уроки и скрывал, что почти не занимается дома. Эмма научился азам гармонии на школьных уроках музыки; здесь лежало еще одно искушение, в которое тоже впутался докучливый Том. Эмма впервые увидел Тома, когда рояль Эммы тащили на верхний этаж мрачные грузчики; инструмент застрял на лестнице. Том еще ни разу не слышал, чтобы на этом рояле играли, но вбил себе в голову, что Эмма умеет сочинять музыку. Далее Том родил идею поп-группы: музыку будет сочинять Эмма, стихи — Том, а называться она будет «Шексптицы». Эмма, конечно, никогда не питал к музыке той же ненависти, что к Ирландии, но он не мог примириться со своей любовью к музыке, точно так же, как не мог примириться со своей сексуальной ориентацией.

Сперва Эмма счел Тома назойливой помехой. Как это получилось, что он разрешил Тому себя присвоить? Тома разбирал нескромный зуд — его подмывало хвалиться своей дружбой с человеком, на которого он смотрел снизу вверх, который был столь difficile[47]. Бездумное предположение Тома, что между ним и Эммой возможна какая-то привязанность, беспокоило Эмму, а способность Тома быть счастливым и вовсе поражала. На Рождество Том неожиданно преподнес Эмме книгу (стихи Марвелла[48]). Эмма в ответ второпях подарил Тому свой любимый нож. Как же до этого дошло? Том явно хотел заботиться об Эмме. То, что они поехали в Эннистон (может быть, очень зря), было частью этой заботы. Эмму не могла не тронуть беззастенчивая уверенность, с какой Том проявлял свое дружелюбие; но Эмма не знал, хочется ли ему, чтобы о нем заботились; он подозревал, что Том не имеет ни малейшего понятия, что на самом деле представляет собой его новый друг.


Когда Алекс вернулась с Руби из Института, письмо Джона Роберта Розанова словно жгло ей карман. Она пошла наверх, в гостиную, но не стала сразу вскрывать письмо. Стоя в эркере и глядя в окно на холодные испуганные деревья и мокрую зеленую крышу Слиппер-хауса, она отдалась буре чувств. А может, это было больше похоже на медленную, как во сне, езду с американской горки: падение, взлет, головокружение, момент предвкушения, ощущаемый нутром. Ее слегка тошнило, и она чувствовала, что ее шатает, как бывает спьяну. Алекс удивлялась своим чувствам, но при этом сознавала, что уже давно и странно волнуется, словно ожидая какого-то происшествия. Это не было обычной меланхолией стареющей женщины, скорее похоже на призыв к действию, с явственным привкусом раздражения на весь мир и жажды перемен к лучшему, пусть даже и насильственных. Она вспомнила, что вчера ей приснилась ее старая няня; это было предзнаменование, и не обязательно доброе.

Она вытащила письмо, ощупала и наконец торопливо вскрыла. Там было написано:

Заячий пер., 16

Эннистон

Дорогая миссис Маккефри!

Прошу Вас оказать мне любезность и посетить меня. Я должен задать Вам некий вопрос. Вы можете прийти утром, в любой день. Пожалуйста, дайте мне знать, когда Вам удобно. К сожалению, у меня нет телефона.

С наилучшими пожеланиями, Дж. Р. Розанов

Алекс долго смотрела на текст. Он оставался загадкой, тревожащей и непонятной, словно послание на чужом языке, внезапно проступившее на стене. Первым делом она ощутила разочарование. Чего она ждала, безумная? «Алекс, я все эти годы не переставал думать о тебе. Я должен открыться…» и т. п. Эта формальная записка с «наилучшими пожеланиями» была поистине холодной. «Я должен задать Вам некий вопрос». Такие выражения не могут предвещать пылкое объяснение в любви. На мгновение Алекс почувствовала себя совсем по-детски разочарованной. Она смяла письмо. Потом опять расправила.

Письмо было сухим, но в то же время весьма интригующим. В конце концов, если Джон Роберт в самом деле хочет выразить романтические чувства, он слишком горд, чтобы сразу раскрыть карты. По правде говоря, именно такое письмо он и должен был написать, предложить встречу и ничего больше не выдавать. Он захочет на нее посмотреть, может быть, побеседовать, напустив на себя мнимое равнодушие, попытаться понять, каковы ее чувства. В Купальнях он, кажется, оглядывался, словно искал кого-то. Зачем он вернулся в Эннистон? Уж конечно, не только затем, чтобы лечить артрит водами. Алекс и Джон Роберт познакомились в юности, когда впечатления закладываются глубоко и надолго. Быть может, Джона Роберта тянуло к Линде, но любил он при этом Алекс? Он вполне мог думать, что дочь Джеффри Стиллоуэна — не для него. Быть может, он живо, с сожалением вспоминал ее все эти годы? Еще секунда, и Алекс уже говорила себе: да разве он мог не вспоминать!

Однако она придержала разбег фантазии. Хитрость, инстинкт самосохранения заставили ее успокоиться. Она принялась обдумывать непосредственную механику визита. Розанов не выразил желания прийти к ней, и его можно понять. Она принялась репетировать в уме встречу с философом. Разумеется, ей не хотелось внезапно столкнуться с ним в Купальнях. Алекс начала воображать, как они встретятся здесь, у нее в гостиной. Руби впустила его в дом. Слышны тяжелые шаги на лестнице. Она даже стала выдумывать предлоги, чтобы его пригласить. Ей повезло, не придется думать, кто должен сделать первый шаг, хотя прогулка через весь Эннистон в такую погоду ее не украсит. Он тоже хотел встретиться с ней у себя дома, где и стены помогают.

Заячий переулок. Она не знала, где это. Она позвонила. Руби взобралась по лестнице такой же тяжелой, как у Розанова, походкой, явив каменное лицо и монументальную фигуру.

— Руби, профессор Розанов пишет из Заячьего переулка. Где это?

— В Бэркстауне, у переезда, — ответила Руби. И добавила: — В старом доме.

— Что?

— Он у себя в старом доме, его мамки, где он родился.

Алекс подумала.

— Откуда ты знаешь?

— Шестнадцатый дом, — был ответ, — Все знают.

— Спасибо, Руби.

Та удалилась.

Алекс было неприятно, что Руби так много знает. Слишком много.

Ответить ему сразу же? Нельзя показывать, что она слишком заинтересована. Может быть, подождать несколько дней, потом написать небрежно, как будто совсем забыла про его письмо? Но она не сможет притворяться равнодушной. Ей уже слишком сильно хотелось взяться за перо. Надо успеть, чтобы ответ ушел сегодня. После этого решения она погрузилась в раздумья, наслаждаясь ими, роскошествуя в них, словно сидя по шею в горячей воде пароварки. Наконец, не торопясь, она подошла к столу, приготовила ручку и бумагу и написала следующее:

Белмонт

Виктория-парк

Эннистон

Дорогой профессор Розанов!

Спасибо за письмо. Я могла бы зайти к Вам около одиннадцати часов утра в среду (то есть послезавтра). Если Вы мне не напишете, я буду считать, что это время Вас устраивает.

С наилучшими пожеланиями, Александра Маккефри

Насчет тона письма сомнений не было: ответ должен быть по крайней мере таким же холодным, как приглашение. Она сомневалась лишь в «наилучших пожеланиях». Вдруг это прозвучит как ехидная пародия? «С уважением»? Ни в коем случае. «До скорого свидания»? Нет. Она запечатала конверт, вышла из дому и опустила письмо в ящик.


Сегодня вторник; завтра она увидит Джона Роберта Розанова. Теперь ей хотелось отложить эту встречу, которую разыгравшееся воображение представляло такой судьбоносной. Она была одна. Звонок Тома и весть, что он не поселится в Белмонте, накрыли Алекс волной черного отчаяния, словно ее собственная, личная смерть подтолкнула ее локтем под ребро. Но теперь, с появлением нового предмета внимания, Алекс поняла, что так гораздо лучше. В какой битве ей ни суждено сойтись с Джоном Робертом, она должна быть одна в доме: открыта для гостя, свободна, без свидетелей. Нужно расчистить место для сражения. А неожиданной вести, что с Томом на Траванкор-авеню поселился мужчина, Алекс обрадовалась. Она притворно разделяла семейное беспокойство насчет наклонностей Тома, но втайне надеялась, что он гомосексуалист. Очередная невестка ей была бы совершенно ни к чему.

Опять уставившись в окно на терзаемые ветром нарциссы, Алекс увидела лису. И тут же поняла, что это самка. Лисовин был крупнее и с темным пятном, словно с меткой дьявола. Лисичка была грациозная, деликатная, очень женственная, в черных чулочках. Она двигалась, как будто боялась запачкаться, чуточку боком, потом села среди нарциссов. Она подняла голову и уставилась на Алекс неподвижным взглядом бледно-голубых глаз.