"Крушение богов" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)

Глава 4 ЗОЛОТО И ВЕРА

Рассвет зарождался. Небо только слегка розовело на востоке. Звезды быстро гасли. Свежестью веяло от моря, от Нила, от озера Мереотис. Опаляющее дыхание ливийской необозримой пустыни, жар Сахары не заливал прямых, широких улиц Александрии, пустынных и тихих пока. А город уже просыпается, особенно там, где базарные площади собирают шумную толпу покупателей и продавцов. Но уже к одиннадцати часам нестерпимый зной наполняет воздух. Нечем дышать. И весь город тогда спешит укрыться в тень, предаться покою. Замирает жизнь, пока не свалит жара, пока лучи солнца не пронижут насквозь, с запада на восток, прозрачный фонарь Фаросского маяка. И поэтому рано начинается деловая, рабочая, торговая жизнь.

Спешат использовать прохладные, утренние часы и жители той небольшой, но имеющей мировое значение республики, какую представляет из себя академический городок Александрии. Не встало солнце, а люди уже встали тут и жизнь кипит.

В тени лавровишневых вековых деревьев, среди магнолий и лавровых порослей белеет мраморный фонтан в виде грота, где сидит нимфа и держит кувшин, откуда журча льется прозрачная струя воды, наполняя обширный водоем, вокруг которого стоят мраморные скамьи. Вблизи от водоема стоит прекрасная древняя герма, поседелая от времени, особенно у основания, где влага земли, поливаемой водою из водоема, темнит белизну мрамора, рождает на ней зеленоватые узоры, налеты какой-то нежной, мелкой поросли.

Десятка два обнаженных мужских тел плещется в прозрачном водоеме, достаточно глубоком и обширном, назначенном для обычных частых омовений, какие необходимы в этом знойном климате, где зима разнится от лета только потоками бурных, затопляющих землю дождей.

Сильные, стройные, с округленными от упражнений мускулами, тела темнокожих нубийцев, золотисто-смуглых иранцев, тяжелых римлян и гибких, проворных эллинов блестели от воды и совсем не походили на хилые фигуры средневековых келейников-ученых, книжников-гробокопателей, которые пришли на смену в следующий, христианский период европейской жизни.

Вполне умея насладиться всеми радостями жизни, заботясь о красоте, здоровье и силе своего тела, — одаренные от природы, люди легко постигали в то же время все тонкости познания, все сложные вопросы философии и этики, какие только успел в то время выработать человеческий пытливый ум.

И не только постигали старое, — много нового на пользу векам грядущим создавали эти, такие простые, беззаботные на вид люди, пожилые и средних лет.

Правда, нет среди них таких, как основатели и продолжатели академической славы. Имена Платона, Ксенократа, Эратосфена, Зенона Эфесского, Феокрита, Аполлония Родосского… Архезилая, Эвклида… Потом — Филон из Иудеи, бессмертный Аристофан, Архимед-механик, Птоломей. И даже христианские мыслители первых веков, — богословы, как Климент Александрийский, еретик Ориген, могучий диалектик… Эти имена остались непревзойденными. Но и позднейшие корифеи, столпы Академии, Аммоний Саккос, Плотин, его ученик, Корнеадес, Амфилох. Они тоже оставили богатое наследство, которое сначала, в эпоху гонений, какие христианство воздвигало против свободной мысли, было погребено под спудом. Но потом оно возродилось и, вместе с великим учением всеобъемлющего Аристотеля, — это наследие дало ту богатую жатву, которую человечество сбирает и до сих пор.

И эти люди, сошедшиеся в Академию со всех концов земли, движимые жаждой знания, несущие свои силы и гений в общую кошницу, — они сейчас так просто и беззаботно освежают свои тела купаньем, борются, как юноши в Палестре, бегают, нагие, взапуски. Только важный, немолодой уже индус — поэт и мыслитель Джагор Мачавара — успел омыться, сотворил свою сутру, сидит, размышляя о загадке мира, о тщетности жизни людской.

Отдуваясь, быстро шагая, почти бегом появился тучный перс, ученый. Аль-Габи из Багдада. Проспав обычный час вставанья, он торопится снять одежду, совершить указанное религией погружение в воду. Затем, разостлав платок на траве, сел с поджатыми ногами, лицом туда, откуда сейчас появится солнце, и нараспев завел свой торжественный гимн, хвалу Агура-мазде, зиждителю мира, и солнцу, жизни подателю.

Окончив утреннее омовенье, академисты расселись на скамьях, иные — лежат на траве, еще не успевшей пожелтеть под налетами мертвящего самцма. Юркий египтянин-кафеджи, устроивший свою переносную жаровню недалеко от водоема, разнес ароматный кофе желающим. И прихлебывают крепительную влагу люди, освеженные купаньем, движеньем; оживленно беседуют о событиях вчерашнего дня, о своих работах, о том, что предстоит сделать сегодня.

Общая братская трапеза для одиноких под навесами портиков и колоннад Академии сближает еще больше всех, как бы каждый ни отличался от другого кровью, верой, складом характера и ума, направлением своих мыслей. Семейным отводится помещение, небольшое, но удобное. И там они ведут свое хозяйство, так как женщин обычно нет за столом академистов.

Местные жители, наставники и учащиеся, — если у них даже есть свой дом или наемная квартира, — большую часть дня проводят здесь, в Библиотеке, в садах Музея, где, среди зелени и красивых статуй, легче воспринимается глубокая мудрость, быстрее разрешаются философские, научные и житейские даже задачи, какие ставят порою наставники перед учениками своими. Помня заветы несравненных Платона и Аристотеля, на ходу учат и учатся здесь люди всему, что их влечет, что может пригодиться в жизни им самим и окружающему миру.

В помещении Библиотеки каждый имел свой угол, где мог работать, когда и как хотел, от открытия до закрытия дверей книгохранилища. Консерваторы, хранители Библиотеки, заведующие каждый особым отделом, — хорошо знали, какие сокровища здесь хранятся. Люди высокоученые, они охотно приходили на помощь молодежи и тем из наставников, которые еще сами не умели найти в море познания, в сотне тысяч свитков, здесь хранимых, то, что им было нужно для текущей работы.

Отдохнув, группы академистов уже поднялись, чтобы разойтись по своим местам, когда общее внимание привлек спор, затеянный угрюмым Артемоном, христианским пресвитером, и Полибием, много лет посвятившим изучению Платона. Третий участник, важный, тучный, рыжебородый израэлит, Хилон, главный сборщик податей со своих единоверцев, «аль-абрэх» Египта, как его называли, ученый философ и библейский начетчик вместе, — не столько возражал обоим, сколько старался примирить их взгляды, совершенно непримиримые по существу.

Понемногу почти все остальные, наставники Академии и приезжие ученые с несколькими учениками, подошедшими сюда раньше других товарищей, — кто стоя, кто сидя, — расположились вокруг спорящих, стали слушать, готовые каждую минуту принять участие в беседе, которая становилась все горячей и горячей.

— Надо быть логичным, последовательным, друг Артемон, если желаешь что-либо доказать, а не навязать свое мнение. Это обязательно даже для вас, христиан, когда вы говорите не с темными, забитыми рабами, носильщиками и водоносами, а с людьми, по праву сидящими в стенах этой Академии, первой в мире. Ты толкуешь о чуде? Это я понимаю! Если у человека нет более серьезных доказательств правоты своей веры, — он нелепостью чуда покрывает свое легковерие и слабое познание природы вещей. Чудо это, или самообман, или фокус, устроенный для обмана других. Но ты смешиваешь два понятия. Твой бог, твой искупитель, — Христос, — сын предвечного какого-то бога. И послан отцом на казнь, чтобы преступных, скверных людей избавить от заслуженного ими наказания. Нелепость — жестокая, слишком явная.

— Для такого бездушного язычника, как ты, Полибий!

— Еще один перл нелепости. Если я живу — у меня есть душа. Ты хотел меня в чем-то укорить, — но неудачно. Не злись. Дай сказать. Потом — опровергай. Итак, чудесным образом твой второй бог, вечный и всеблагий, как ты говоришь, родился от первого, тоже вечного и всеблагого, при помощи девы; но она осталась невинной. Врачи наши скажут, что ты солгал! Ты ответишь: «Это чудо!» О чем тут спорить? Глупые тебе могут поверить; умные — тебя не поймут. Но ты же, Артемон, говоришь: «Мой Спаситель в его телесном образе — такой же человек, как я сам. А только духом он бог». Как это понять? Значит, духом ты сам можешь быть богом? И я… и тот раб, что набирает воды из водоема? Допускаю, что бог может сойти к смертным, приняв только их вид. Это — тоже сказки нашего старого мира. Но — допускаю! А чтобы ваш искупитель в одно время был и бог… и человек во плоти? Это дико! Это недопустимо, Артемон! Другие христиане совсем иное говорят. Их сказка сложена более складно, чем твоя.

— Что мне за дело до других. Я не мудрствую лукаво. Нигде в учении Спасителя, в книге благой вести, не сказано, что Христос был бог. Он сам себя называет сыном человеческим. И я так признаю его. Он говорит: «Мои заповеди — воля Господа моего!» И я в это верю. Просто и ясно. Я прямо исповедую то, что исповедую, без разных мудреных толкований. Они лишь затемняют Евангелие, благую весть из Назарета.

— Прямо?.. Это еще не самый короткий путь, — прямо, друг Артемон. Прямо летают только гуси, да иные глупые птицы, — прямо в силки к охотнику. А мудрая сова, быстрая касатка, — они хорошо видят все кругом… и часто бросаются туда, сюда. Ищут свободнее путь, повкуснее добычу…

— И слепой нетопырь тоже мечется во все стороны, не видя света, Полибий. А я вижу мой свет нетленный, завет Спасителя моего. Бог единый все создал! И по его воле пришел сын человеческий по плоти и сын Божий по духу. И спас мир! А твои языческие бредни… я их знать не хочу!..

— Лаконично, но… нелогично. И потому — недоказательно, Артемон. Языческие бредни? И это ты говоришь мне, изучившему всю глубину мудрости божественного воистину Платона, «идеи» которого во сто раз божественнее, разумнее и лучше, чем твои чудеса и рождение незаконного сына Божия от законной жены старика плотника из Аримафеи…

— Ты смеешь?..

— Смею, Артемон! Вся мораль вашего Евангелия, «благой вести», как ты называешь, кроется в учении Платона о добродетели и красоте жизни. Твой Бог-Вседержитель — не что иное, как Разум, Гармония мировая, о которой говорит Платон. А ваша секта смешала в одно бредни старых иудейских сновидцев и мечтания индусских созерцателей пупка своего. И дала религию нового пугала, бога-искупителя, не искупившего никого. Бога рабов, оставившего этих рабов в цепях. Тогда как учение Платона, увлекая дух к высшей мысли, к совершенству, — одно только и может освободить мир от печали и зла.

— Ну! — вмешался Хилон, не давая Артемону бросить те жгучие слова, какие, видимо, дрожали на губах иерея. — Ну, если уж говорить спокойно и справедливо, — и Платон не совсем открыл нам истину!.. Он назвал — Идеи. А что такое — Идеи? Добро? Красота? А что такое — Добро и Красота? Тоже слова, как наш, израильский Иегова, как ихний Саваоф — Христос — дух святой. Но и в Идеях Платона, и в нашем Иегове, и в ихнем Спасителе — есть доля истины. Если новое учение, вышедшее из нашего израильского народа, — немножко пользуется образами, символами? Кому это мешает? Лишь бы конец был хороший! Лишь бы люди стали получше, помягче. И я полагаю, что мы, люди науки, мысль которых стремится к познанию мира и людей, мы не должны спорить из-за слов. Идея? Бог? Христос? Не все ли равно?..

— Нет, не все равно! — вмешался в спор римлянин, плотный, с надменной осанкою Саллюстий Карус. — Хотя бы потому, что все эти понятия, какие ты перечислил, — совершенные бредни. И странно их слышать после того, о чем учил Аристотель. О чем еще до этого великого познавателя мира говорил бессмертный Демокрит. Помнишь ли, Полибий? И вы оба?

— О чем это ты, Саллюстий? Опять завел о своих богах. Мы знаем.

— А если знаете, как же вы не поймете?.. К Демокриту пришел ученик и говорит: «Наставник, можешь ли ты открыть мне всю мудрость мира… все учение твое, пока я стою на одной ноге?» Мудрец сказал: «Слушай. Я начинаю!» И вот что сказал Демокрит юноше: «Из ничего — ничто произойти не может. Что существует — не может быть уничтожено никогда и никем. Ничто не случайно в мире явлений. На все есть причина и необходимость. Нет в основе вещей ничего, кроме тончайших атомов и пустоты между ними. Все остальное — есть только суждение человека, а не существующее нечто в мире. Атомы, бесконечные по числу и по форме своей, — вечным движением, столкновением и возникающим из этого круговращением образуют видимый наш мир. Различие предметов и явлений зависит лишь от числа, формы и порядка атомов, из которых образованы предметы. Качественного различия в атомах нет; они действуют друг на друга ударами, как всякая сила. Огонь состоит из наиболее легко подвижных, всюду легко проникающих, атомов, и движение их составляет явление жизни. Дух и разум — это форма „общей жизни“. Вот что сказал Демокрит. И после этого еще неученые люди могут говорить о каком-то едином строителе всего мира!

— А мысль, а познание? А понятие божества? Откуда это, Саллюстий? Все из атомов? Их кто создал, а? Кто дал нам понятие и мысли? Наш Разум? Мертвые атомы? — спросил Хилон.

— А ты читал Аристотеля, Хилон? Ты называешь себя ученым. Что сказал мудрец? Он признал истины Демокрита. Подтвердил, что мир состоит из четырех стихий. Эти quatuor essentiae Демокрита такие: огонь, т. е. теплое начало. Воздух — холодное. Земля — сухое. Вода — влажное. И есть еще пятое начало, quint'essentia: мировой эфир, тончайшее Нечто, наполняющее бесконечность пространства. Эфир не входит в состав атома, но он проникает во внутрь его; он есть и вокруг каждого атома, как бы тот мал ни был. Силой эфира приведен в равновесие мир… Этот эфир — не есть пустота или Ничто. Он — Нечто, еще не постижимое для ума нашего! Это — истинный Демиург, творец мира, но не имеющий сознания ни о себе, ни о творении своем! Он — наполняет пустоту вселенной, потому что Природа страшится пустоты. Пустота породила бы хаос.

— Это мы знаем, Саллюстий. Читали, как и ты читал. Но откуда узнал это Демокрит! И твой прозорливец — Аристотель? Если Демиург, творец, не имеет сознания, откуда оно явилось у творения? — снова мягко, но едко прозвучал вопрос Хилона.

— Отвечу тебе, поклонник единого бога „истинного“, Хилон арамеец. Аристотель поясняет: „Есть ли в мире вещество? Этого доказывать не надо. Оно очевидно и ощутимо для всех. Мировой эфир — это то, что может быть заполняемо. Это — пространство и сила. Материя, вещество — это простые, бесформенные атомы. Это Начало, наполняющее мировую беспредельность эфира. Они имеют вес и меру. В этой материи все возможности бытия, и только в ней одной! Но для атомов нужны формы. И эти формы, постоянные, вечные, — выявляются, как только атомы приходят в соприкосновение друг с другом. Значит, сперва — атом, материя, потом — явление, вещи. И вещи эти выявляются как осуществление предуказанных, вечных, незыблемых и неподвижных форм. Формы — это высший Разум мира. Но выявление этой высшей формы, этого мирового Разума совершается не сразу, а постепенно. Потому что Идея, форма — всеобъемлюща и неподвижна. А материя, атомы — дробны и в вечном движении, в вечном взаимном борении. И уходит время на эту игру сил, на совершенствование отдельных явлений, вещей и самого Разума людского, который есть часть божественного Разума, как атом — часть мирового вещества. Ясно ли тебе, Хилон? И тебе, Артемон? Или станешь еще доказывать своего бога, мир творящего по воле своей?

— Стану, Саллюстий. Но раньше… Гляди!

Артемон указал на большой каменный глобус с начертанными на нем странами мира, какие были в то время уже известны древним ученым. Глобус этот на прочном основании покоился у водоема, поставленный еще по распоряжению Аристотеля, когда он помогал Александру Македонцу создать в Александрии Академию.

Артемон двинулся ближе к глобусу. Все пошли за ним.

Плотин и Феон с дочерью давно подошли сюда. Стоя вдали, оба философа прислушивались к спору. А Гипатия, сев на край водоема, плела венок из гвоздик и жасмина, которые нарвала по пути сюда.

Теперь группа спорящих очутилась совсем близко от Плотина с Феоном, и задние даже расступились, включая наставников в свое кольцо.

Артемон между тем, указывая на глобус, говорил:

— Плоскую землю видят глаза наши. И глаза орла, парящего выше снеговых вершин, видят плоскую землю. Но разум человека учел то, что рыбаки видят на море; что видят корабельщики, встречаясь друг с другом, подплывая к пристани с домами и башнями. Верхи мачт, как из-за холма, видят прежде всего люди, встречая корабль, на море плывущий. Верхи башен и крыш видят моряки, приближаясь к городу, который, как бы из-за горы, появляется перед ними. И поняли люди, что живут на шаре, который во все стороны кругл. Поняли еще потому, что и в Азии, лежащей на другой половине земли, ночь, когда у нас день. Поняли, что и там не сразу видят плывущие и идущие люди издали все то, что лежит перед ними, потому что выпукла земля, горбится она равномерно повсюду, как это может быть только с шаром. И на шаре нанесен чертеж земли, всех стран, какие мы знаем ныне. Есть ли у кого, из здесь стоящих, сомнение, что не кругла наша земля?

— Что за нелепый вопрос, Артемон? Мы — не темные люди, не чернь Александрии. Да и те, многие, знают уж, какую форму имеет земля.

— Приятно! А спрошу опять: кто из нас видел круглую землю всю, в целом? Никто. Но — нет сомнений в истине этой. Земля кругла! По частным приметам мы познали общее. И вся мудрость, все познание истины — идет от частного к общему. И вера моя идет так же. Из явлений мира я познал о том, что есть создатель мира. Если бы его не было, — не явилась бы у меня и мысль о боге. В творениях познаю я творца. Господа моего. Что скажешь на это, Саллюстий?

— Что тут можно сказать? Если сам ты не вникаешь! Прежде всего, сравнение не всегда источник истины. А затем… Глобус этот — изображение земли видимой, осязаемой, обитаемой нами. Мы сами являемся из земли и возвращаемся в нее по смерти. И правда, что касается земли, тут частные явления дают точное понятие о целом. Это так же неоспоримо, как законы сложения чисел. Один и один — есть два вместе. Но они не есть два сами по себе. А твой бог? Где и в чем выявляет он себя так же ясно, как округлость земли выявляется для моряка и путника на суше? Нигде, ни в чем! Откуда в уме, в душе твоей явилась идея о боге? И на это дают ответ учителя наши. От древности и до этих дней.

— Послушаю, что скажешь… — улыбаясь, кинул Артемон.

Группа теснее сплотилась вокруг спорящих. Саллюстий, собравшись с мыслями, заговорил раздумчиво, внятно:

— Сперва — эфир и атомы. Потом — материя, явления, вещи, предметы и люди. Завершает все — форма, идея, Разум. Так идет миротворчество. Так создан мир, познаваемый нами. А другого я не знаю, как и все люди. Но и вещество, и творческая форма — неразрывно связаны друг с другом. Где происходит образование вещества, там выявление гармоничной, божественной формы неизбежно, хотя бы и не сразу. И только сознание человеческое, такое же несовершенное, как и все вещи, не сразу постигает эту связь. Понятно! Самый одаренный ребенок, из которого потом выйдет великий Платон, Пифагор, Аристотель… он сперва умеет только одно: ловить губами сосцы груди, его кормящей. Все приходит постепенно в сознание. И сознание растет не сразу. Но растет неуклонно! Оно видит, что вещество неизбежно складывается в формы, все более и более совершенные, до божественности разумные, прекрасные. И это божественное совершенство ум человека сначала принимает за нечто, отдельное от материи. И творит себе богов, гремящих на горе Синайской, или богов, истекающих кровью на позорном, голгофском кресте. Разум не сразу просветляется. Вот почему он творит богов там, где только мерцают первые проблески его собственной мысли и сознания. И перестает их творить, когда наука и познание мира просветляют человеческий ум. Ясно ли вам это, друзья мои?

— Не совсем! — быстро отозвался Артемон. — Твой учитель Аристотель как будто борется с Идеями Платона. А на деле что же я вижу? Платон учит: „Есть предвечные Идеи. Они рождают Разум. От них — рождается форма; а вещи, явления порождаются из этой формы потом“. Ты говоришь то же самое… только наоборот. Атом, сила, вещь — сперва… потом — форма. Разума! А что такое твоя форма, как не та же бессмертная, ничем не объяснимая, отвлеченная Идея Платона? Чем она отличается от моего, никем не созданного, разумного, предвечного и всеблагого Бога, создателя мира? Скажи!

— Скажу! Первозданный, не имеющий истоков и начал, первичный атом может иметь свое бытие вне формы… не смешиваясь беззаконно, хаотически; но только — пребывая бесформенно… Однако и этого нет. Атомы неизбежно влияют друг на друга… является тотчас же вещество. В нем вечное движение материи как бы задерживается, по виду. Но на деле — оно только принимает иное направление. И тут является законченная форма, вне которой невозможно выявление вещей. Эту форму материя извечно уже носила в себе, хотя и не выявляла ее. Эта форма постоянна и неподвижна. Она пребывает вне материи, она беспространственная, неизменяемая; ей нет ни начала, ни конца. Но она — источник всех изменений. Форма — то общее, что охватывает весь мир частных явлений. Но вне частных явлений, вне вещи форма существовать сама по себе не может. Форма не создает, не движет чего-нибудь своею силой, механически. Она — цель всякого движения. Прообраз, закон для всякого строения, на какое способна материя. Она — источник всех изменений вещества; железный, предуказанный путь, по которому идет игра сил Природы. Вот что такое форма. Немая, косная материя оживает, сливаясь с формою. Разум возникает при этом слиянии: разум, постигающий пучину, из которой он родился. И высший Разум — единое высшее божество мира!

— За такие речи… за эти мысли — погиб Сократ.

— Да пошлет мне великий Разум такую же смерть. Я сказал!

— Я слушал, — вмешался новый собеседник.

Горбатый, одноглазый старик, грязно одетый, — давно уже стоял тут, опираясь на клюку, поворачивая к говорящим одинокий, сверкающий глаз, тогда как вместо другого зияла кровавая, залитая гноем впадина. Протиснувшись к Саллюстию, он глухим голосом проговорил:

— Могу ли задать тебе два-три вопроса, Саллюстий?

— Прошу тебя, Амасий. Я и то удивлялся, почему не слышно нынче твоих едких шуток? Почему улыбкой мертвеца ты не холодишь наши речи? Спрашивай.

— Да вот… — почесывая в грязных длинных волосах, откуда посыпалась тучею перхоть, начал Амасий. — Странно как-то выходит. Не стану спорить, кто более прав. Платон ли, который ставит Нечто, нереальное раньше, а потом, как фокусник из-под мышки у себя — гуся, из пустой Идеи вытаскивает целый огромный мир явлений и вещей!.. Или прав Аристотель, который всю вселенную, такую плотную, разноцветную, тяжелую, влажную, горячую и холодную, — старается запихнуть в бесплотную форму, не имеющую ни начала, ни конца, значит, — не имеющую и пространства. А мир — куда обширен! Пусть оба фокусника мысли жонглируют словами, как китаец остриями своих пик и ножей.

— Амасий!

— Что? Дай говорить. Я не мешал тебе. А я говорю, как умею. Как и каждый из нас. Так вот! Я с ними, с великими, не спорю. Но скажи одно. Почему Аристотель вступает в спор с самим собою?

— С самим собою? Где же? Когда же это?..

— Неужели ты забыл все, что говорил сейчас? Как излагал учение философа и великого испытателя природы? Я повторю. Вначале был мировой эфир и атомы. Так ты сказал?

— Да, так!

— Я бы мог спросить: откуда они взялись? Платон дает ответ на это: „Все порождено Идеей“. Но я ответил бы Платону, что его Идеи, как он сам учит, — бесплотны, нематериальны. Они — Ничто! А из ничего — не бывает ничего; Демокрит прав, старик! Значит, мир, созданный Никем, Идеями, — есть как бы греза, нереальное создание отвлеченных Идей.

— Вот, вот!.. — вдруг подал голос красивый, пожилой индус, молчаливо, внимательно слушавший до сих пор все, что говорилось. — Наша мысль звучит в твоих словах, Амасий. Творец мира — грезит! Из ничего — создает миры! Они живут, как им это кажется. Они гибнут. Страдают и радуются. Но все это — греза Творца мира. Все Майя. И только Нирвана… только предвечное, всеобъемлющее Нечто есть истинный мир, истинное божество! Так учат наши мудрецы.

— Плохо учат, Джагар. Дай мне досказать! Ты уж потом просветишь нас. Вот, Саллюстий, я и говорю. По твоим словам, по учению Аристотеля — сперва была материя… атомы… потом вещи, явления. Но источник их бытия — Форма; хотя она предвечная, — в то же время выявляется лишь тогда, когда являются вещи. И не сразу является совершенной, а совершенствуется в вещах и вместе с ними, служа в то же время прообразом вещей и законом для их строения до самой их гибели, когда вещи снова теряют форму и обращаются в атомы. Так я понял тебя?

— Верно, Амасий. Что же дальше?

— А дальше моя глупая голова не может понять: как это философ-мудрец, впитавший всю науку, всю мудрость древних веков, давший новые пути науке и знанию… как он не увидел противоречия в своих же словах? Выходит, что форма, которая, как он говорит, не существовала до материи, до появления вещей, — в то же время предвечна, предшествует всему сущему в мире?

Выходит, что форма была раньше игры сил, а появляется она только после их зарождения. Форма, он учит, неподвижна; она — есть вечный покой. Но она же, выявляясь в материи, есть непрестанное движение, порождает это движение по собственной воле, а не вследствие слепой игры и столкновения атомов. Откуда взялась эта разумная воля у Формы? Почему она стала не сама собою, а чем-то иным? Из покоя — движение! Из вечного — временное! Из бесконечного — конечное. Из материи и эфира — вещь, заключенная в предвечную форму?! Для меня это пахнет, прости, нелепостью, а не глубокой мыслью ученого мудреца. Или он думал иначе, или ты неверно передаешь учение Аристотеля. Этот великий испытатель природы, проникший во все тайники ее, — не может, не должен опровергать сам себя.

— Да он и не думает! Ты искажаешь! Ты!..

Саллюстий, вспыхнув, даже надвинулся на горбатого противника. Но тот спокойно обернулся к Плотину, стоящему почти рядом, и сказал:

— Ты слышал, наставник. Не пожелаешь ли ты сказать: извращаю ли я слова Саллюстия или только толкую их по-своему, как понимаю сам? И кто более прав из нас, тут говоривших?..

Плотин, невольно очутившийся в середине круга, кивнул ласково головою.

— Изволь. Если желаете… я скажу, что думаю.

— Скажи, говори, наставник! — зазвучали голоса.

Поглаживая свою сократовскую лысину, Плотин оглядывался, как бы отыскивая что-то. Взор его остановился на старике рабе, набиравшем из водоема воду в два больших сосуда из обожженной глины, висящих на коромысле через плечо у него. Философ поманил рукою. Раб, поставя кувшины на землю, подошел медленной, тяжелой походкой усталого от труда и от жизни человека.

Гипатия в это время тоже подошла совсем близко, держа в руках оконченный венок. Она с глубоким вниманием слушала спор. И теперь спросила у юноши, стоящего рядом:

— Кто этот… горбун… с таким ясным одним глазом?

— Это? Ты не знаешь? Ты в первый раз в этих стенах… Это — Амасий; он из рода богатых нубийских князьков. Полюбил науку. Роздал почти все свое добро. Частью — беднякам родного города, частью — в казну Академии. Живет здесь, учится. И спорит очень удачно и часто с нашими лучшими диалектиками. Забавный старик!

— Он очень хороший, должно быть, — шепнула Гипатия. И умолкла.

Плотин начал говорить. Поставив раба в середине круга, он обратился к Саллюстию, стоящему рядом:

— Опиши, Саллюстий, как ты видишь этого раба?

— Как? Раб… в грязной одежде… не лучше, чем у нашего Амасия… Волосы сзади коротко стрижены, узел от повязки висит вдоль шеи. Широкая спина сгорбилась от трудов и лет. Ноги босые, покрыты корою грязи, и мозоли, как копыто, одели ему пятки.

— Хорошо… верно… Апеллес нарисовал бы его с твоих слов. А ты, Хилон? Ты там стоишь против нас. Опиши, как видишь этого старика?

— Я сам не молод. Но глядеть же я могу… и вижу старую, морщинистую рожу с красным носом. Не дурак выпить раб, когда может утянуть вина из хозяйского погреба. Хитон раскрыт у него на груди, и грудь поросла седыми, полными грязи волосами. Он себе пальцем ковыряет в носу. И большим пальцем правой ноги ковыряет землю. И рожа у него испуганная… он глупо и боязливо озирается кругом. Что еще я должен описать тебе, мудрый Плотин?

— Ничего, довольно! Любой ваятель слепит фигуру, какую ты так верно описал. А ты как видишь раба, Полибий? Ты стоишь поодаль, сбоку. Скажи.

— Вижу низкий, упрямый лоб, нависший над луковицеобразным носом. Его правая щека пересечена шрамом. Верно, следы пьяной драки или бича, каким хлестнул его слишком усердный надсмотрщик. Пальцы на его правой руке скрючены, покрыты наростами и грязью. Одного не хватает. Колени ног согнуты, как будто тощее это тело слишком для них тяжело. И вижу я…

— Хорошо. Довольно. Так вот вы слышали, видели, друзья? Стоит в кругу нашем старик раб, давно нам знакомый. Его одного описали три человека, ученых, умных, наблюдательных. Все верно, что сказали они. Но как несходно то, что они говорили. И как мало дают они трое для того, чтобы другие могли представить себе этого старика во всей полноте его обличья… Может быть, вывод вы сами сделаете, друзья мои? То, о чем вы говорили, — есть весь мир. Больше! Вы говорили о начале и конце мира. О цели мироздания… о целях жизни всего человечества. И каждый… да, каждый из вас высказывал великие истины, открытые величайшими мудрецами, каких мы знаем до сих пор, — и все-таки никто не сказал почти ничего! И никто, никогда один не сможет сказать миру всей истины о мире… Как думаете, верно ли я говорю?

— Верно. Верно, наставник! — со всех сторон зазвучали голоса…

— Верно, да не совсем! — прорезал говор глухой, но внятный голос Амасия.

— Я не совсем согласен, мудрый наставник. Я тоже немного хочу возразить, — мягко, по своему обыкновению, подал голос Хилон.

— И я еще возражу… я хотел бы сказать! — прозвучал решительный голос Артемона.

— Я рад. Я слушаю. Мы все слушаем. Говорите. Начинай хоть ты, почтенный Хилон.

— Я скажу немного. Если наука и философия так… скажем, еще несовершенны, почему же мы решаемся гнать от себя веру? В ней — откровение явное. Не мудрецы и ученые — пастухи Ханаана, Арамеи и земли Сидонской собрали то, что вмещает великая Библия, книга Старого Завета. В пятикнижии нашем — вся мудрость земли. История трех тысяч лет бытия народа, познавшего истинного бога, всемилосердного. Мудрого создателя неба и земли! Положим, не семь дней творил бог мир. Или его семь дней то же, что мириады лет, какие, по учению Аристотеля и других мудрецов ваших, — ушли на создание земли, солнца и тварей живых. Но и наша книга учит: все создано не сразу, а постепенно, одно за другим. Лукреций учит: „Вначале был хаос!“ Библия говорит то же самое. Платон сказал: „Вначале был Разум, Идея!“ И у нас сказано: „Вначале было слово! И бог был слово!“ А слово — есть тот же самый разум, вы же понимаете?.. И устроил бог порядок в хаосе, как формы Аристотеля создают мир. Отделились воды от суши и жар от холода, как у вашего Лукреция. И все постепенно являлось на земле. Свет, растения, которые не живут без света. Животные, которым нужны растения для пищи. И потом уже явился царь всего, человек, подобие божие. Но и Саллюстий и Полибий разве не признают божественности человека? Только, по их словам, он идет к этой божественности. А мы с Артемоном говорим — человек вышел из недр божества. И тут тесная связь нашего пятикнижия с Новой книгой Завета, с учением Христа. Он тоже говорит о рождении человека от бога; А если есть что-нибудь лишнее в нашей святой Библии?.. Так есть же много такого и во всех писаниях… у философов и у людей науки. Мы, как и эллины, знаем, что пророки и патриархи наши прибегали нередко к символам. Символы легче понимать людям простым. А для людей простых и написаны книги завета, чтобы умудрить их. И никто не может отвергнуть того, что есть бог всемогущий, мудрый и всемилосердный. Иначе — не было бы мира!.. Я сказал.

— Скажу и я! — врезал свою речь Артемон. — Еврей путает сильно. Его пятикнижие содержит крупицы истины, поскольку там описан первородный грех и обещано искупление! А все остальное — вымыслы пустые… и злобные порою! А то, что касается истории народа израильского… Лучше бы этих страниц не показывать миру. Столько в них крови, преступлений, распутства и предательства. И цари Израиля были ужасны. Хорош и народ, позволяющий так глумиться над собою. Народ, побивающий каменьями пророков, которые звали его к обновлению. Народ, пославший на крест, на Голгофу искупителя мира. Но и в грехах мира видна благость Божия! Злое, земное начало, — то, что понудили Денницу, первого ангела, восстать на Бога, — оно побеждено милостью Господа Иисуса нашего. Кровью искупил он мир. И верю я в Бога и Спасителя моего!

— Веруй. Никто пока не мешает тебе. Только не мешай верить другим! — мягко отозвался Плотин. — А ты что хочешь возразить, Амасий?

— Опять не пойму ничего, — широко размахнув длинными руками, хлопнул себя по бедрам горбун. — Вот ты, наставник, позвал раба. И описали тебе его… но каждый — по-разному. И ты был доволен. Отпустил раба. Сказал троим, что верно они описали… только каждый с одной стороны! А я скажу, — они совсем не видели, не поняли того, что описывали. И ты не знаешь этого раба, хотя много лет он тут служит.

— Неверно? Не знаю? Интересно. Скажи, в чем дело?..

— Скажу. Прежде всего, Артемон, и ты, Хилон. Слабы ваши боги… нетвердо стоят они на ногах, если выпускают на свою защиту ораторов, так плохо вооруженных.

— Что еще выдумал этот грязный горбун? А? Почему он плюет желчью?

— Потому, Хилон, что ты особенно застрял у меня между зубами. Жирный, потный, дурно пахнущий, несмотря на все ароматы Аравии, какими умащаешь себя, старый фарисей. Начальник всех мытарей египетских! Потерпи и дай мне досказать, а потом поноси вместо разумных возражений. Но помни: в моем горбу — тоже хороший запас брани. Я спрошу вас обоих, видевших бога… в своем воображении, конечно. Скажите, наш, человеческий разум, он от божества, как вы уверяете?

— От божества… у всех… кроме тебя, подобие лозы изогнутой, бесплодной! Твой ум — от Иблиса, хулителя Господня.

— Хорошо, Хилон. Я веду твой счет. Следующий вопрос. Может ли, по-вашему, быть в мире два разума? Божественный и иной какой-нибудь?

— Ну, конечно, что нет! О чем этот урод толкует? А?

— Так и отметим на таблице. И еще вопрос. Могут ли законы божественного разума быть необязательны для самого божества? Конечно, нет! Вы должны признать это.

— Он хочет, чтобы Господь был неразумен! Чего он хочет?! А?

— Я не хочу этого, Хилон. Я ставлю мету, мимо которой поведу колесницу моих мыслей. Бог разумен. Творения его — совершенны! Не могут быть несовершенны, если они вышли из лона разумного божества. А что же мы видим? И Хилон и Артемон не станут отрицать, что вещи не сразу являются совершенными, как люди не сразу овладевают познанием и мудростью, добродетелью и даже верой. Только после многих веков человечество, чтившее силы природы и разных богов, идолов, как вы называете… Только 4 тысячи лет назад часть людей познала вашего „истинного“ бога, Адоная. Всего четыре века назад родился второй, лучший бог — Христос, сын Бога.

— Ну и что же?

— Говори прямее, Амасий. К чему ведешь?

— А вот к чему, Артемон. Если творение несовершенно, как мы признали, — это только доказывает неразумность Демиурга, творца всей твари. А бог не может быть неразумным! В этом я согласен с вами. Значит, бога нет! Творило мир и творит доселе что-то, у чего нет высшего Разума. Скажем — Природа. И души бессмертной у людей быть не может! Это ясно!

— Да, да. Природа все творит, конечно. Руководимая Идеями! — подхватил Полибий, довольный, что почитатели персонального бога молчат, не возражая.

— Природа, конечно, если этим именем, Амасий, ты зовешь Формы Аристотеля! — подкрепил Саллюстий.

— Нет, не зову! Напомню еще Артемону и Хилону, его Библия тоже отрицает бессмертие души. Здесь, на земле, бог Адонай карает и награждает за все! Теперь черед за вами, друзья мои… Бесполый, бесплотный поклонник бестелесных Идей, Полибий. И двуполый кровосмеситель несуществующих, предвечных „форм“ с плотью и кровью вещественного мира. Слушайте и вы!

Горбун выпрямил, как мог, свой стан, принял вызывающую позу. Все теснее сгрудились вокруг.

— Твои Идеи, Полибий, равны призрачному „богу“ Иудеи и сказочному сыну Божию искупителю, которого исповедуют христиане. Это — обман или самообман. То, чем я проткнул мыльные пузыри израильской торы, чем развеял рай и ад назареев — поклонников новой веры, — тем погашены и твои Идеи. Разумные идеи не могут дать неразумного мира, только с трудом идущего от тьмы к свету. Если у Хилона и христиан, если у них бог всеблагой, — почему есть гибель и смерть? Война и мор? Рабы и проказа?.. Голод и безумие?.. А если бог не благой, — то его нет! Бог неблагой быть не может! Если твои Идеи разумны, Полибий… если они есть, — почему начинают они с такой неблагодарной работы? Творят сперва плохое, неразумное… и постепенно исправляют свое дрянное рукоделье? Если Бог или Идеи знают, что есть Совершенство — они бы сразу создали высшие формы жизни людей и мира! Не колебалась бы самая земля, не было бы наводнений и потопов. Не рождались бы горбуны-уроды, вроде Амасия! Не издыхали бы рабы от изнурения, а господа — от обжорства. Это все есть! Кто же смеет допустить, что есть Разум, Идеи или какое-то божество во вселенной, познаваемой нами?.. Пусть придет глупец и глянет мне в лицо. Я расхохочусь от души. Нет бога-Разума, бога-Идеи! И твоя Форма-божество, Саллюстий, такая же старая ветошка, как старый „бог“ менялы и ростовщика Хилона!..

Хрипло дыша от волнения, Амасий умолк.

— Так что же есть по-твоему? Скажи, Амасий! Все рушить — легко! Строй теперь.

— Куда мне строить? Я — не мудрец, не ученый, не философ — наставник юности. Я повторяю за Демокритом. Есть мир. Он — не греза. Я — не греза для себя и для всех вас. Я могу ударить, убить каждого из вас… и быть убитым! Могу рождать себе подобных. И рожден моим отцом… на горе ему и мне! Это солнце, восходящее каждое утро в своем месте… заходящее в своей, заранее нам известной точке… Оно не греза, как думает седобородый ребенок-мечтатель, этот индус! Звезды, вечно висящие над нами, не падающие, текущие неизменным, вечным путем по эфиру. Это не греза какого-то творца. Это — сама Вселенная, творящая себя, сотворенная собою! Идущая от простого к сложному. От неразумного к более разумному, до высших пределов, какие мы называем божественным познанием, Мировым Разумом, или богом. Но бога этого, сотворенные природою, мы, люди, творим и будем творить все лучше и лучше! Пока сами станем подобными вымышленному „богу, Мировому Разуму“! Недаром, Хилон, еще мудрый Змий сказал первым людям: „Вкусите от древа познания добра и зла. Станете тогда яко боги“. И мы вкушаем. И настанет час! А пока… верьте во что хотите, мудрые и просвещенные… А я — ни во что не стану верить. Потому что верить не во что!

— Твое дело, конечно, — покачивая головой, примирительно заговорил Плотин. — Ты веришь в расцвет Разума. Это мирит меня со всем, что звучит для меня странно… порою — дико, в речах твоих. Но ты еще не сказал, в чем была моя ошибка. Я не утверждал ничего. Я лишь указал на несовершенство суждения человеческого, как бы оно добросовестно и справедливо ни казалось на вид.

— Но себя ты забыл, наставник. Ты принял все, что сказано было о рабе. О его наружном виде. Но змея бывает красива и ядовита. Черепаха — противна и полезна миру. Ты не видел человека-раба, хотя и вел речь о нем. Ты учишь, наставник, что цель жизни — счастье. Человек — разумен. Значит, счастье в разумной деятельности на пользу себе и всем другим, окружающим тебя. Ты не лицемер, как священники и начальники христианские. Они говорят о свободе человека. Об освобождении рабов. А сами угнетают темных и слабых хуже, чем это было раньше, когда Олимп правил миром. Победив старых богов, поклонники новой веры исказили заветы своей же религии!

— Мы исказили? Чем?

— Всем, Артемон. Ты сейчас признаешь это. Ваше Евангелие, учение секты ессеев, вечных бунтарей, сначала сулило освобождение рабам и гибель насильникам — здесь, на земле. Но рабы не посмели. Владыки сумели захватить в руки и „новое учение“! Не захотели сами понять пророческой угрозы… А это была действительно новая весть, призыв рабов к настоящей борьбе и победе над земными царями. Павел из Тарса хитро повел дело. Рабы духа и владыки земли исказили заветы борьбы. Обратили их в сказочное обещание царства небесного и блаженства после смерти тем, кто гнет шею при жизни. А сами господа хорошо знают, что вне этой короткой земной жизни — нет ничего! И ничего не может быть для человека, кроме тления.

— Ты так уверен?

— Ни разу мертвые не послали привета наяву живым! Я — нубиец. Исповедую мудрость Египта, воспитавшего меня. Только все земное, телесное, включая и мысли, стоит внимания. Жизнь ведет нас к смерти. Смерть учит жить разумно, счастливо, пользуясь коротким сроком. А мертвые пускай спокойно тлеют в гробницах своих. И мы умрем, передавая потомкам свою кровь, силу и красоту. А больше всего — бессмертную мысль. Она ведет к совершенству. Но та же моя мысль мне говорит: пока есть рабы, сознающие свою позорную, тяжкую долю… пока есть насилие… нет полного счастья на земле для мыслящего человека! Час возмездия должен нагрянуть. И это не дает покоя моей мысли. Отравляет минуты счастья на земле. Об этом ты не подумал, этого ты не сказал, Плотин, когда тут описывали жалкого раба. Ты улыбаешься, Плотин? Я знаю, ты скажешь: рабы ниже, тупее нас, мудрых. Но разве не такие же рабы-отпущенники правили и правят Вселенской империей, пока цари и августы тонут в разврате? Льют кровь?! Учите рабов — и они обновят мир!

— Вот оно что!.. Значит, из судьи я обратился в подсудимого. Что делать? Может быть, Амасий и прав. Но тогда? А вот! Слушай, ты, девушка с такими пытливыми глазами. С головой Афины и телом Дианы-охотницы. Подойди! Ты, я заметил, не проронила, ни звука из того, что мы тут говорили. Как по-твоему? Кто больше прав? Скажи.

Смущенная неожиданностью, Гипатия машинально подошла на зов и слушала. Когда Плотин кончил, она, не подымая головы, задумалась на мгновенье… Потом быстро двинулась в другой конец круга, где стоял Амасий, и на его кудлатые седины надела свой венок.

Рукоплескания раздались кругом. Смех прокатился по толпе.

Первой мыслью Амасия было: „Смеется, девчонка, над уродом!“ Первым его движением было — сорвать с головы венок, растоптать ногами. Но одинокий, сверкнувший зеленым огоньком злобы глаз встретился с открыто глядящими, лучистыми глазами Гипатии. И не поднялась рука Амасия. Обернувшись, медленно пошел он прочь по аллее, низко опустив увенчанную голову, словно втянув ее в поднятые свои плечи. Как-то странно вздрагивали они. Никто не видел, как крупные, тяжелые слезинки одна за другою медленно катились из одинокого глаза по морщинистой, бледной щеке.

И сам Амасий не мог бы сказать, о чем эти слезы, давно не ведомые старику. О своей неудачной ли жизни? Или — это жалость к милой девушке, к такому чудесному созданию, которую неизбежно ждало горе и гибель? Так казалось Амасию. Завистлива судьба. Не щадит она таких избранников, когда они рождаются на печальной, кровью облитой земле…

Амасий уходил. Гипатия подошла и прижалась к отцу, скрывая пылающее лицо у него на плече.

Феон, поглаживая одной рукою по волосам дочери, другою прижал свой объемистый живот.

— Граждане! Я не спорил, но есть хочу очень! Давно пора. Мы уж пропустили все сроки. Надо ведь и за работу… Идем, Гипатия!

И он первый двинулся от водоема. Шумной толпой, еще обсуждая все, что тут говорилось, рассыпались люди, кому куда было надо в этот ранний час.

В это же утро, после ранней службы, шумом и говором необычно наполнена была обширная патриаршая ризница при новом храме во имя святого Феодосия, рядом с которым было жилище Феофила.

Обычно к празднику пасхи собираются в Александрию епископы из разных концов Южного диоцеза, со всей церковной области, подчиненной патриарху Ливии, Египта и Пентаполиса. С особенной пышностью, с царственной торжественностью проводит пасхальную службу Феофил, „христианский фараон“, в византийской, многоцветной окраске, во всем блеске церковного цезаризма. Но на этот раз всем без исключения епископам и протопресвитерам послано было приглашение, равносильное приказу: приехать пораньше и захватить каждому по два-три пресвитера из наиболее ревностных к вере и красноречивых.

Больше ничего не писал владыка. Конечно, чтобы не плодилось прежде времени разных, нежелательных для Феофила, слухов. Но тем страннее и разноречивее были догадки и „самые достоверные“ вести, какие прокатились по диоцезу.

Все вообще клирики, от последнего служителя до первых иереев, протопресвитеров и епископов, знали крутой, властный нрав, суровые обычаи, жестокую грубую расправу, какую применял владыка ко всем, имевшим неосторожность провиниться чем-нибудь или просто прогневить его.

И те, кто чувствовал за собою какие-либо грехи, — ехали, как на страшный суд, к светлому дню пасхи в веселый, богатый город из своих тихих, спокойных епархий, из Мармарикии, Птолемаиды, из Пентаполиса, Фиваиды и других мест.

Но и все остальные, даже сознавая свою чистоту перед владыкой патриархом, были неспокойны душой. Они знали его. Знали, что каждую минуту можно было ожидать самой неприятной вспышки от властного патриарха.

Больше 30 иереев, высших и низших, собралось в ризнице. Разбившись на кучки, они спорили между собою о тонкостях догматики, уличая друг друга в ложном понимании Писания и отцов церкви, в злой ереси. Здесь сошлись представители всех течений, какими особенно богата Египетская церковная область. Нубийцы, эллины, египтяне, греки, сирийцы, иудеи — представители разных племен и народов сошлись здесь, объединенные под общим именем христиан, поклонников Нового Завета.

Но понимает эту сравнительно новую и довольно странную веру каждый по-своему. Шум споров, достигший крайних пределов, вдруг оборвался, когда в ризнице показался рослый, красивый диакон, секретарь Феофила. Все повернулись к вошедшему. Многие обступили его.

— Что? Как владыко святейший? Не очень гневен нынче? Скоро пожалует?

— Скоро. А насчет гнева? Сердце владыки, как и царя, в руках Господа. Очень огорчило святейшего владыку послание, какое доставил благочестивейший авва Евсевий от блаженнейшего епископа Епифания из Крита. Изволил даже сказать мне, что такие укоризны неправые совсем не ревностью к вере внушены, не кротостью, не любовью братской дышат, а внушениями иных, темных сил. Либо ремствует блаженный епископ критский, видя, как сильно поборает наш блаженный владыка врагов церкви и Христа.

Сказал и прошел своею дорогою скромный, тихий диакон, очевидно имевший разрешение огласить то, что он здесь объявил.

Сразу несколько лиц обратилось к худенькому, старенькому пресвитеру критскому, Евсевию, который и раньше сидел молча, в дальнем углу, чем-то удрученный, а сейчас и вовсе готов был уйти в стенку, к которой прижимался спиной.

— Какое послание? Почему раньше нам не сказал, авва Евсевий? Какие укоризны шлет епископ Епифаний нашему владыке? По какому случаю?

— Братское… братское послание… увещательное, как искони было в апостольской церкви нашей, святой и всеединой. Дошли вести до епископа нашего: растет и крепнет в Египте ересь богопротивная, учение Оригена отверженного. И Ария, осужденного соборно. И не только среди низшего клира либо мирян, а среди высших иереев… словно бы вплоть и до… не в осуждение сказать… до самого блаженнейшего отца патриарха. Терпит он усиление ересей. И даже поблажает им явно.

— Что такое? Это — откуда еще взял ваш епископ? — бросил вопрос важный, упитанный Дамасий, епископ Александрии. — И что есть ересь? Иной сыч-отшельник, вот хоть взять этих „Четырех Долгих Братьев“ из Фиваиды. Сидит такой анахорет в своей пещере. Ничего не знает, ничего не видит. Твердит обрывки канонов и молитв, какие схватить ему удалось, И он же зовет ересиархом пастыря, умудренного от Бога, просвещенного знанием, искушенного жизнью. Что есть ересь? Это еще надо разобрать!

— Ересь — она ересь и есть! Что в Писании не стоит, что потом приложено лжемудрецами. Что же, если иной в пустыне душу спасает во власянице, с веригами? И Христос сказал, что последние будут первыми. А епископ наш и про то пишет, что больно пышности много стало в церкви. И не столько в храме Господа, сколько в быту иереев. Пастыри гонятся за стяжанием лишним. Носят одежды богатые, кресты золотые на груди, тиары сверкающие на главе. А крест Господень попирается язычниками ежечасно! Венец терновый Спасителя обагряется кровью, когда видит Господь, что мало слуги его заботятся о стаде христовом, о пастве своей. Вот о чем пишет владыко Епифаний. Ни о чем более. И увещает по-братски блаженнейшего авву патриарха искоренить зло скорее, пока не поздно.

Оживший во время речи своей, скромный, робкий Евсевий умолк и сразу опять стал незаметным, сереньким старичком в старой фелони, в бедной ряске со скуфейкой на реденьких, седых волосах. Поглаживая свою узкую, прядками висящую бородку, он опять прижался к стене.

Но Дамасий тоже уже стушевался, ничего не говоря приезжему иерею. Когда Евсевий начал описывать александрийских пресвитеров, — епископ даже невольно прикрыл рукою тяжелый золотой крест у себя на груди и, стараясь не шелестеть шелком своих одежд, — отступил в группу, стоящую вблизи. И многие еще богато разодетые александрийцы отошли подальше от этого серенького, неприятного старичка.

Скоро в ризнице разговор принял прежнее течение.

Костлявый, угрюмый Артемон, как кабан от хортов, отбивался от натиска трех пресвитеров помоложе, готовых слить учение Платона и Аристотеля с основной догмой секты ессеев и зилотов, называемой христианством.

Мина, принужденный тоже вылезть из своей алхимической кухни в этот час обязательного приема, — поучал группу пожилых священников, высказавших сомнение в его познании насчет добывания золота из простых металлов. Желчный, худой епископ Птолемаиды Руфин наседал на епископа Хрисанфа из Мармарикии, одного из „еврействующих христиан“, желающих полного слияния Нового Завета со всеми положениями и требованиями пятикнижия, вплоть до обрезания.

„Апокалиптик“, верующий в скорое второе пришествие Иисуса во плоти для учреждения рая на земле, пресвитер из Пентаполиса Евтолмий грозно призывал к покаянию своих слушателей, а те, в свою очередь, огрызались на него.

— Всем надо подумать о покаянии. И нам первым! Не умеем уберечь стада христова. Плохо умножается оно. А суд страшный… он близок! Прошли все сроки. Как в апокалипсисе указано… Четыре коня… Четыре века мы видели. Еще 11 лет, и настанет век пятый! День суда Господня. Скиньте ризы, омраченные грязью земною. Покайтесь!

— Что вопиешь, блажной?.. Не испугаешь. Немало таких уже слышали, и поумнее тебя. Апокалипсис — книга не для глупых писаная. Там каждое слово не то означает, как оно писано. А ты уж и вправду ждешь второго пришествия? Погоди, услышит владыко патриарх, он тебя, еретика, самого заставит каяться.

— Не заставит. Я и ему в очи скажу. Не боюсь поругание принять ради Господа моего! Он единый — мой владыка. А власти земные, как и все земное, прах и тлен!

— Ого… Вот, вот… повтори-ка это при самом владыке. Мы послушаем. Юрод бесноватый, не служитель ты храма Божия!

Продолжая спор, Евтолмий, полнокровный, плечистый сириец, уже готов был, кроме громкого голоса, и руки пустить в ход для доказательства своей правоты. И не будь это в патриаршей ризнице, драка закипела бы давно.

Не менее горячо звучали речи в другом углу. Там самоуверенно картавил Хрисанф из Мармарикии:

— Ну! Почему я говорю, что христианам надо держаться всех обрядов, какие предписаны в пятикнижии Для сынов Божиих, для народа израильского? Потому я это говорю, что в Новом Завете нигде нет отмены старым обрядам. Только про субботу сказал учитель, что она для человека, а не человек для субботы. А почему про субботу сказал учитель? Потому, что надо было про нее сказать. А почему учитель и сам был обрезан, и ничего не сказал про обрезание, чтобы бросить обрезание? Потому, что обрезание — завет между богом-отцом и народом израильским, из коего и сам учитель, Иисус назаретский. И он, как сын Божий, не захотел отменить поруки, какую дал людям отец его, бог Адонай. Вот почему каждый, кто хочет по-настоящему быть в лоне христовой веры, должен принять обрезание…

— Молчи! Не гневи Господа!.. Не богохульствуй. Выходит, что сам Бог был обрезан на девятый день? Это же только так казалось людям. Плоть Бога нетленна и неуязвима. Забыл, что ли, как на соборе апостолов, всего 20 лет спустя по отшествии Христа во плоти на небо, — старшие апостолы и все 70 младших приняли сказанное Павлом апостолом: „Если иудей принимает христианство — он уже обрезан плотью. Ежели язычник желает креститься — обрезать плоти ему не надо, ибо он обрезается духом; искупается его первородный грех кровью Спасителя, за всех нас пролитою“. Новое Евангелие дал нам Спаситель. И отмести надо весь Старый Завет, ваши обычаи иудейские!

— Ну, хорошо. Апостолы это сказали. А все они это сказали? Нет, не все. Это сказал один Павел. А они не очень спорили. Но были такие, что и спорили. Почему же я должен делать, как сказали апостолы, идущие за Павлом? Он был известный хитрец и спорщик. Он и раньше был задира! Он умел заставить слушать себя! А я хочу быть с теми, кто не согласен с Павлом. Его теперь нет, и я могу иметь свое мнение насчет обрезания. Старый Завет все-таки священная книга. Ни Иисус, ни апостолы ее не отвергали. А был ли обрезан на самом деле Спаситель или это только казалось, — мы не знаем. Надо об этом спросить моэйля {Mоэйль — оператор при обрезании.} и раввина, совершавшего обрезание. Я стою на своем!

— Стой, пока тебя не выбросили из сана, да и вон из церкви христовой, губастый иудей!

— И буду стоять. Не тебе, низколобому нубийцу, учить меня, потомка левитов израильских. В моем мизинце больше знания и благодати, чем в тебе во всем!

Эту горячую беседу покрывал спор, идущий рядом.

Седой, истощенный постом и ночными моленьями, аскет, епископ Граний из Фиваиды потрясал кулаками у самого лица Артемона и с пеной у рта визгливо выкликал:

— Нет, слушайте! Нет, послушайте, что этот ересиарх говорит!.. Этот второй Арий, богоборец. Хуже Симона Мага, отца всякой скверны, кладезя ереси и хулы на Господа. Повтори, что ты сказал! Повтори!

— Повторю! И сто раз повторю! — набычившись упрямо, так что жилы напружились на широком лбу, рубил Артемон. — Сын рожден от отца. Стало быть, отец — раньше, сын — позже. Значит, отец — предвечен, а сын только бесконечен в веках, но исшел из начала своего, от отца. Значит, отец — больше сына. Раз! Сын рожден от девы, еще не искупленной кровью Спасителя. Значит, от девы, во грехе зачатой, хотя и без греха рождающей. Но родился сын во плоти, еще не искупленной. И потом лишь был осенен силой святости. Два!

— Ты смеешь?.. Ты смеешь? Тайну великую так позорить? Да как ты можешь?

— Не я могу. Господь сам сказал. Я верю в откровение. А там писано: „Когда крестил Иоанн водою Господа нашего, был глас с неба: Се есть сын мой возлюбленный!“ Отчего раньше не открыл тайны бог-отец о сыне своем? Потому что нужно было крещение. И сошел дух святой, вместе с сыном от бога-отца исходящий. И с этого часа лишь дух божественный преобразил человека-бога Иисуса в бога-сына, в нашего Господа истинного.

— Арий… Арий проклятый! Его речи слышим… и молчим! — визжал Граний. — До чего дошли?! Сами зовем на Себя гнев Господень, если потакаем еретикам и отступникам… Анафему изречь надо за такие речи! Они к соблазну ведут мирян… Грязнят наш слух. Оле, братие! Что молчим?!

— Не тревожь себя так, святой отец, — вмешался молодой еще, красивый, в хорошо скроенной фелони византийского покроя, епископ лаодикейский Аполлинарий Младший, сын фанатика-поэта, с Феофилом вместе приехавший в Александрию. С жестом привычного оратора, оправя нагрудный крест, он заговорил:

— Конечно, некоторые крайности есть в речах почтеннейшего аввы Артемона. Но есть в них и зерно истины, если начнем логически разбирать то, о чем идет речь, т. е. рождение Господа нашего Иисуса Христа, сына Божия. Если бы пожелал Господь, мог прямо с неба послать вторую ипостась, второе лице свое. И с ним также третье, нераздельное звено в святой троице — духа святого… Но Господь пожелал иначе. Единого сына своего, предвечносущего, — он его в виде человеческом дал на искупление грехов мира. Значит, по воле Господа, — телом Христос такой же человек, как и все люди. Но он в то же время и божество. Дух его — дух Божий, только во второй грани, во второй ипостаси. И напрасно благочестивый Граний…

— Молчи и ты! Я знаю вас, оригенитов окаянных!.. Вы — не лучше, чем ариане прокаженные! Тьфу! тьфу! И быть не хочу там, где ересь такая.

Отплевываясь, сердито постукивая посохом, пошел к выходу старик. Шум и спор сразу снова закипел кругом.

— Что тут еще за вавилонское столпотворение? В чем дело? Эмпорион здесь или покои мои патриаршие? Во имя …ца …сы …ду… жия! — бормоча обычную формулу, махая благословляющей рукой, грозным, властным голосом прорезал Феофил общий гам, громко ударяя своим жезлом о каменный пол ризницы.

Стоя на пороге, он ждал, хмуря кустистые брови, злой, готовый накинуться на первого, кто попадет ему под руку.

Толпа иереев, стоя лицом к владыке, отдавала поклоны на взмахи его благословляющей руки. Епископы в ответ осеняли его знаком креста. Но все сразу умолкли. Никто не давал ответа на вопрос, поставленный так сурово. Только Граний, обернувшись на пороге выходной двери, обменявшись приветствием с патриархом, еще не остывший от ярости, заскрипел, завизжал своим старческим фальцетом:

— Вот… вот… послушай! Что и как исповедуют?! Какой символ веры объявляют иереи христианские в покоях патриарха самого. Вот, вот этого арианина спроси, проклятого! И этого. И тех!

Сухою, дрожащею, со скрюченными пальцами рукой, как лапой хищной птицы, ткнул старик аскет на Артемона, Аполлинария, на Хрисанфа и Евтолмия, слова которых показались особенно возмутительными нетерпимому монаху. Отдав поклон, он скрылся за дверью.

— Ну что же? Без меня — стан халдейский! А на вопрос — нет ответа. Ты! Говори, что здесь блудословил?..

Артемон, на которого ткнул жезлом патриарх, выступил вперед. Бледный не то от страха, не то от возмущения, — он глухо заговорил:

— Не блудословил я, блаженнейший владыко. Исповедую Господа моего словом, и делом, и помышлением. Но говорил, как учили многие отцы церкви. И кроме Ария! Блаженный Феона, епископ Мармарикии… и еще…

— Молчать! Или для тебя не писаны постановления святых соборов в Никее и в Константинополе?.. Всего 15 лет назад?! Осужен Арий и ересь его. А ты посмел открыто… да еще перед лицом протопресвитера… архиерея почтенного! И вместо покаяния мне повторяешь скверну свою! Ах ты… собака! Вон!

Пена забелела на губах Феофила. Рука с жезлом мелькнула, и жезл тяжело опустился на плечи Артемона, который даже зашатался от удара и сдержанной ярости. Хриплое рычание, как протяжный стон, вырвалось из груди. Лицо побагровело, кулаки сжались. Но стальная выдержка и привычное повиновение главе церкви сдержали порыв неукротимого Артемона. Сжатые в кулаки руки повисли вдоль тела. Подняв голову, он твердо проговорил:

— За что гонишь, владыко? Карай, но выслушай! Наставь, если я ошибся. А жезл святителя — плохой наставник.

— Если он мало наставляет, лютый гордец и противник власти. Вот!.. вот тебе еще!.. Может, почувствуешь, образумишься. И вон с глаз моих! — нанося удары, кричал Феофил.

Обернувшись к двум диаконам, стоящим за ним у дверей, он приказал:

— В оковы этого нечестивца строптивого… и в подвал, в заточенье! Пусть там подумает, как надо говорить с владыкой святой церкви Господней!

Диаконы подошли, коснувшись Артемона, который стоял, оглушенный последним ударом, попавшим по голове, с облитым кровью лицом, и шатался столько же от обиды, от гнева, как и от боли. Но воля его была парализована, и он без звука пошел, поддерживаемый диаконами.

Еще не успел скрыться за дверью Артемон, как Феофил гневно заговорил, обращаясь к Евтолпию:

— А ты, авва, что еще тут?.. Чем рассердил старца? Ну, говори… долго ждать ответа?

— Не думал я сердить авву Грания… Сказал лишь, что сроки истекают… Близок час суда Господня… И покаяться надо… малым и великим! Над всеми — наш Господь. Его суд — нелицеприятный, покарает насильников и судей неправедных… откроет врата рая для истинных слуг любви и милосердия!

— Вот как? Хорошо поешь. Тоже не признаешь запретов церкви: сеять ложное толкование слова Божия? Так ступай прочь. До самой пасхи святой не выходи из покоя своего. И лишаю тебя права быть на службе великой! Сиди и думай о продерзости твоей, пока не раскаешься. Ступай! — стукнув жезлом, кинул Феофил.

Свершив метание, — молча вышел епископ, хотя слышно было, как что-то клокотало в его широкой, оплывшей жиром, почти женской груди. И судорожно сжимала крепкая рука посох, врезая его острый конец в плиты каменного пола…

— Ну, а ты что скажешь, косноязычный краснобай, авва Хрисанф? Конечно, внушал свою ересь иудейскую. Вот уже верно: в скольких водах ни мой человека — отцовский крови из него не вымоешь…

— За что хулишь, святейший владыко? Я же ничего такого… Я же то говорю, так верю, как и великие отцы церкви, как апостолы верили. И сам блаженный Тертуллиан…

— Глупец — твой Тертуллиан, набитый книжными словесами… да еще давно похороненный глупец. А мы — живем и должны уже знать после него больше, чем он знал раньше нас. Тебя не учит время. Я не раз говорил, предупреждал тебя. Все терпел, приглядывался. Вижу, неисправим ты, авва. И ныне, по власти, данной мне от Бога и святых отцов апостолов, — снимаю с тебя сан епископа. Дай сюда перстень апостольский… и крест нагрудный! Так. Мы эти знаки власти духовной передадим достойнейшему. А тебе — назначаю приход в Таниссе. Ступай теперь…

В мертвом молчании, царящем кругом, медленно вышел подавленный Хрисанф, такой надменный, самоуверенный четверть часа назад, — совершенно уничтоженный теперь. И никто не издал ни звука. Только осторожно переглядывались между собою те, кто хорошо знал друг друга. Все знали, как непреклонна воля патриарха, как сильна власть его здесь и там, в далекой столице империи Ромэйской.

— Ну, а теперь слушайте все, что я скажу. С тобою, посол брата нашего во Христе, епископа Епифания, я после поговорю… когда передам тебе ответ мой на писание епископское, мало достойное высокой руки, его писавшей. Ступай пока. Жди. Я позову. А вы все — слушайте. Ты, читай!

Феофил передал свиток, бывший у него в левой руке, диакону-секретарю, успевшему проводить Артемона и вернуться обратно.

Громко огласил диакон декрет Феодосия, окончательно запрещающий почитание языческих богов даже у своего собственного очага.

Еще во время чтения волнение охватило иереев, сразу хорошо оценивших значение нового закона. Теперь — все у них во власти. И собственная паства, чтущая в них слуг Господних. И языческое население диоцеза. Волей-неволей придется людям принять христианство, кто не желает лишиться состояния, пойти в изгнание, даже — на смерть. Иереи знают, что язычники слишком любят эту земную жизнь и не пойдут в ряды мучеников, как шли первые христиане — бесправные рабы и нищие бедняки, которым, кроме жизни, и терять было нечего.

Едва кончил диакон чтение, — словно по уговору, — один клик пролетел по ризнице:

— Хвала Господу… Спасителю нашему, Иисусу Христу! Слава всеблаженнейшему августу-кесарю Феодосию, великому из великих! Исполаэти… Исполаэти господину нашему, отцу блаженнейшему Феофилу!

И привычными голосами запели:

— Слава в вышних Богу… мир на земле и в человеках — благоволение! Да будет отныне едино стадо и един пастырь на земли!

Еще стихали последние звуки пения, когда снова прозвучал, как боевой рожок, голос патриарха:

— Понимаете теперь: не болтать, не воду словесную лить… Дело делать надо! По всем нашим храмам повещайте весть великую. Пусть порадуются верующие. Сто переписчиков собрано, сидят, делают списки с декрета. Нынче к вечеру вы получите их, сколько кому надо. Отцы епископы, разошлите немедля с этими списками по своим епархиям иереев, какие прибыли с вами. А по оглашении — пусть посылают верующих сюда, в Александрию. Пускай целый мир видит последнюю, великую победу креста голгофского над языческим Олимпом. Да и помогут они нам здесь в решительную минуту. Бой будет жаркий. Я знаю, сзывают жрецы своих верных на помощь. Ну, посмотрим: чья возьмет?! С нами Бог!

— С нами Бог!..

Осенив снова всех крестом, скрылся Феофил. А в ризнице долго еще, как потревоженное гнездо осиное, воинственно гудели голоса иереев, вздымались руки, как будто уже видели перед собою эти люди разбитого, бегущего врага, которого можно в спину поражать железным острием тяжелых пастырских жезлов.

В приемном покое патриарха Хилон, философ, главный сборщик податей и один из числа раввинов самой большой и богатой синагоги города, давно ожидал приема в полном наряде служителя Иеговы, левита-священника. Золотая доска на груди; тиара, богато украшенная самоцветами, сверкала на голове, а от нее по бокам, закрывая уши и ниспадая до плеч, опускались две кисти из крупного, редкой красоты жемчуга вперемежку с изумрудами и бирюзою.

Четыре прислужника стояли поодаль, держа посох раввина и подносы, на которых грудою сверкали золотые и серебряные монеты, отдельно одни от других. Сидя в кресле в своем тяжелом, затканном золотыми узорами таларе, Хилон уже устал порядком и чувствовал, что дремота начинает сковывать его еще красивые, несмотря на года и усталь, восточные, миндалевидные глаза. Но за дверьми послышались тяжелые, быстрые шаги. Кто-то снаружи распахнул тяжелый, ковровый завес, и Феофил вошел, остановился против аль-абрэха, финансового заправилы и духовного главы еврейской богатой общины города.

Кратким пожеланием здоровья ответил Феофил на цветистый привет Хилона, стоящего перед ним с посохом в руке.

— Всего, всего доброго желаю! Пасха у вас скоро? Раньше нашей всегда. Знаю, с чем пожаловал, почтеннейший Хилон?

— Нынче — день даров и расчетов, высокочтимый святитель церкви христианской. Я был уже у префекта, вручил ему, сколько следует от нашей общины на нужды города и в казну империи. Крупная сумма, скажу тебе, высокочтимый блюститель креста Господня. Но мы рады, что Господь Израиля посылает народу своему за труды его. И охотно делимся. А это вот — лепта скромная наша для твоих бедных, высокочтимый владыка. Мы знаем, как много помогаешь ты несчастным, особенно щедрою рукою рассыпая деньги и припасы ко дню пасхи, радости весенней. Из тюрем выкупаешь должников неоплатных. Прими это также милостиво, как мы охотно несем свой дарик. Здесь 2500 солидов золотом и на 500 солидов серебра.

— Ну что же? Передай от меня благодарность за несчастных твоим собратьям. Эта похвальная черта есть за ними. Они знают, когда надо прийти на помощь властям. Благословить тебя не могу… но — желаю всего доброго во имя Господа нашего общего, вседержителя неба и земли.

— Аминь! Кхм… Кхм…

— Что еще хочешь сказать, Хилон? Я вижу, ты собираешься и не выходит из уст слово. Говори!

— Ты угадал, блаженнейший авва. Я беседовал с префектом. Он не против. Но предложил мне узнать, как ты? Новую синагогу собираются наши старейшины воздвигнуть близ Эмпориона, где нет еще у нас храма. Как твое мнение? Не станешь ли возражать?

— Конечно, стану! Ваши синагоги богаче наших стоят. Их столько же, сколько у нас храмов. К чему вам еще? Подумают люди, что ваш бог сильнее. К вам пойдут язычники. Особенно теперь, когда… знаешь, должно быть, уже?

— Знаю… знаю!.. Строжайший декрет… Но мы — не язычники. Ваш бог-отец, от которого ваш бог-сын. Он же и наш бог, Саваоф, Иегова, Адонай. Имена — разные. Святость едина. Пятикнижие наше, пророки наши — они говорят, предвещают то, что случилось потом: явление Мессии из колена Давидова… от девы рожденного, Иммануила, спасителя людей… Даже в самом начале! Там сказано: „Да будет свет!“ Это ж не о телесном свете сказано, а о том сиянии, какое явилось от Иисуса на Фаворской горе… Какое озарило мир с высоты Голгофы. И апостолы все свято исполняли заветы Библии израильского народа. Обрезание даже…

— Вот как? И ты об этом толкуешь? Ну, так помни, я велю языки резать всем, кто станет еще говорить об этой ереси. Помни! Ступай! Нет, стой. Покажи твою тиару. Хороша… какая работа! Старинная вещь. Слушай! Поменяемся. Есть у меня митра золотая… очень хорошая… Поменяемся!

— Изволь!.. изволь, высокочтимый владыка, — подавляя невольную гримасу досады, поспешно согласился Хилон. — И митры твоей не надо. Так прими от меня!

Он уже снял тиару, протянул ее Феофилу.

— Нет, как же тебе уйти безо всего? Я сейчас… пришлю! — любуясь драгоценным убором, торопливо проговорил патриарх и, не сводя глаз с добычи, взвешивая на руке жемчужные кисти, пошел к дверям.

— Но, может быть, высокочтимый еще подумает… насчет новой синагоги нашей?.. И согласится.

— Конечно, конечно… Не стоит мешать доброму делу… Храм Божий — святое место. Пусть люди молятся. Стройте себе вашу скинию, где вам там надо. Стройте! А в получении денег сейчас казначей выдаст тебе запись. Я знаю, для отчета ты должен иметь. Деньги пусть несут за мною! — приказал Феофил диакону, который стоял в отдалении наготове… И сам быстро скрылся за складками тяжелой дверной завесы.

— Серебро — тут 500 солидов — сдашь раздавателю милостыни. Это мы перед пасхой делить будем между бедными Александрии. Сто солидов пойдут на выкуп должников, кто задержан за небольшие суммы. И с этими людьми я побеседую сам потом. А золото? Пересчитай! Здесь — иудей объявил — на 2500 солидов. И запиши! И пойдем вместе, сложим все в моей казне! — отрывисто бросал приказания Феофил монаху-казначею патриархата, который, склонившись почтительно, стоял перед ним, сложив руки на груди.

Молча отдал поклон казначей, зная, что не любит лишних слов владыка. По указанию патриарха он сложил всю груду золота на большой стол у окна спальни, где принял его Феофил, и принялся считать.

Звон золота наполнял приятными трелями покой; вдруг он заглушён был шумом, криками погонщиков, ревом верблюдов во внутреннем дворе, куда выходили окна спальни.

— Что там еще? Или… египетская лиса не обманула? Прислал лысый жрец, что обещал? Погляди! — приподымаясь в кресле, приказал казначею патриарх.

— Верблюды с вьюками во дворе, блаженнейший владыко. Раз… два… двенадцать верблюдов и мул вьючный один. И на коне один… бритый жрец, из Сираписовых.

— Зови… веди его сюда скорее! Нет… стой! Считай. Я сам выйду. Присмотрю, как бы не порвали вьюки при разгрузке. Я знаю этих мерзавцев, людей моих. Они сразу пронюхают, что это за груз! Где ключи?.. Ага, вот! Считай… Или нет. Иди за мной! Будешь в подвале, на месте принимать тюки. А я послежу сам наверху. Так целее все будет!

И, звеня тяжелыми ключами, быстро вышел он из покоя. Казначей поспешил за ним.

Подвалы, еще надежнее, чем в Константинополе, устроил для своих огромных богатств патриарх в Александрии.

Когда последний тюк исчез в темноте подвальных дверей, Феофил принял из рук посланца-жреца флакон в золотом футляре, обернутый сверху шелком.

— Вот и наставление, как принимать эликсир, блаженнейший владыка, — подавая с поклоном сверток папируса, доложил жрец.

— Хорошо. Передай мою благодарность высокочтимому верховному служителю О-Сириса-Аписа. Передай, пусть он не тревожится. Я так же постараюсь сдержать свое обещание, как он исполнил свое. Конечно, будут плохие слухи. Но верить им не должно. Колесо, скажи, покатилось с горы раньше, чем мы с ним беседовали. И сразу остановить лавины нельзя. Но все будет сделано, что только в моих силах, чтобы довести доброе дело до хорошего конца. Вот крест на груди моей порукой! Так и передай. Пусть не верит, если ему придут и скажут что-нибудь дурное. Напрасно он сзывает отовсюду своих верующих. Придут из пустыни и наши анахореты на пасху сюда. Невольно может вспыхнуть костер из малой искры. Я особенно предлагаю ему подумать об этом. Тогда уж никакие силы не помогут ни ему, ни мне! Так и передай! Запомнишь ли?

— Так же точно и свято, как заветы великого Сираписа, блаженнейший отец!

— Хорошо. Иди! Постой! Вот и тебе на память от меня!

Сняв с руки один из драгоценных перстней, которыми был унизан почти каждый его палец, Феофил протянул кольцо жрецу. Тот принял, с почтительным поклоном целуя руку щедрому дарителю, и готов был уйти.

— Постой. Еще мгновенье! Я, конечно, нисколько не сомневаюсь в дружбе великого жреца. Но… он мог ошибиться, прислать не то питье. Не откажи, испробуй.

Флакон уже был развернут, открыт; капля влаги сверкала на нижнем конце хрустальной пробки.

Без колебания жрец стряхнул каплю себе на язык и всосал ее, благовейно сжимая руки у самого горла. Мгновенное превращение произошло с пожилым кастратом-жрецом.

Он сразу помолодел лет на двадцать, бледные, обрюзглые щеки порозовели, сжались, как будто мужчина лет тридцати стоял перед Феофилом, а не скопец-дряхлец пятидесятилетний. Звучным мужским голосом он проговорил, отдавая последний поклон:

— Воля блаженного владыки исполнена, как видишь. Исполни свое слово… свою клятву. Крест — и у нас самый священный знак, символ смерти. Кто нарушает клятву на кресте, тот умрет. Храни тебя великий Сирапис…

Жрец сел на коня и уехал.

А патриарх еще постоял в раздумье, но решительно тряхнул головою, шепча:

— Сказки! Кусок золота… кусок дерева — крест… какая в нем может быть особенная сила? Бесполый болтун думал и меня напугать, заморочить, как любого дурака из черни… Я буду долго жить!.. А вот ты… и твой Фтамэзис? За эти обе жизни я не ставлю и обола против солида!..

Злобно улыбаясь, он быстро прошел в подвал.

Полдень давно миновал. Зной кругом. Даже бродячие псы, высунув пересохшие языки, растянулись в тени зданий или на берегах нильского канала, где можно лакать пресную воду, гасить палящую жажду.

Неподвижно сейчас все живое в огромном городе. Кто спит, кто просто валяется, раскинувшись без сил, истекая потом.

Только в глубоком подвале, где тоже душно, несмотря на то, что глубоко под землею выведены его своды, — здесь Феофил с двумя диаконами и казначеем складывает в сундуки золото, присланное Фтамэзисом, размещает все богатые дары, присланные как выкуп за сохранение храма Сираписа. Быстро осмотрев каждую вещь, коснувшись трясущимися руками более редких и дорогих предметов, патриарх указывает, куда надо это ставить или сложить; проверяет: точно ли записывает казначей на длинном куске папируса все, что называет сам владыка.

Изнемогают от работы сильные, молодые оба диакона. Красные круги в глазах у казначея. Голод мучит их троих. А Феофил, охваченный дрожью от жадности, с трясущимися коленями, без устали переходит от ларца к ларцу, от сундука к другому, от полки к полке, не чувствуя ни голода, ни жажды.

Когда ему через дверь доложили, что приехал префект-наместник и желает видеть патриарха, — он кинул только:

— Пускай ждет!

И лишь после вечерни вышел наверх из своей пещеры сокровищ. Он шатался так же, как остальные его спутники, от усталости и голода, жмурился от яркого света, ударившего в глаза, в течение долгих часов привыкшие к свету лампад и факелов подвала. Но все пело и ликовало в груди у патриарха. Такого богатства он даже не ожидал получить.

Перед выходом Феофил приказал казначею:

— Те вещи… похуже, которые у тебя на особом папирусе… Стоят здесь, у выхода… Их мы с тобою потом уложим, пошлем в Константинополь. Августейшей… августу… ну и там, я скажу тебе!.. Дам список… А остальное — береги, как свою душу. Вели доместику прибавить еще стражу понадежнее в этой части двора. Иди. Постой! Возьми вот эти золотые светильники. И блюдо, две чаши… Амфору… Нет, другую, поменьше! И штук 200 золотых… Так. Неси за мной!

— Не знаю, святейший отец… как выразить тебе мою благодарность?! — говорил восхищенный префект, приняв дары от Феофила. Это — царские сокровища.

— Это — часть, малая часть того, что тебе еще следует получить, достойный стратиг. Когда мы возьмем Сирапиум…

— Как, владыко? А разве эти клады… не выкуп… за отсрочку? За милосердие… временное, конечно, к этим несчастным язычникам, погибающим во тьме безверия?..

— Вот, вот… Хорошо, верно ты сказал, сын мой! Во тьме безверия… гибнут! Ты, я вижу, знаешь уже?.. Конечно, тебе успели донести о посещении Фтамэзиса. Ты догадался, зачем он приходил ко мне?.. И теперь, узнав о присылке из храма Сираписа в мой дом… видя эти вещи, все понял! Не утаю. Была просьба. Дано обещание… Но, если бы даже я нарушил обет, рискуя спасением моей одинокой души… Я и тогда бы не задумался. Не задержался бы ни на миг! Что значит порушенное слово, если можно сотни тысяч душ спасти от огня вечного, обратить в лоно святой церкви?.. Лучше ж мне, одному, клятвопреступнику, понести кару от Бога моего милосердного. Но и этого нет, сын мой!

— Не понимаю, владыко.

— Обманут я, не этот жрец идольский, не они, слуги диавола… Вот его речь: „Все золото, несметные сокровища храма отдадим для церкви вашей, но задержите отнятие Сирапеума, разгром веры. Хотя бы на малый срок“. На это я согласился, милосердия ради. А жрецы — сломали слова… Хотели обмануть меня.

— Как? Неужели…

— Да, да!.. Подземным путем двести жрецов и прислужников снесли ношу на берег канала. И три раза в ночь сделали так же. Нагрузили барку… и к Абидосу, где гробницы ихних Аписов, — повезли груз цены неисчислимой. Но я знаю, куда увезли, где схоронить хотят. И возьму в свое время! Скажи сам, кто первый нарушил обет? На ком проклятие?

Только плечами пожал и развел руками префект, вздохнув свободнее. Мысль о вероломстве — претила его душе солдата, побывавшего в боях. И сейчас же новая мысль смутила пытливый, но тяжело работающий мозг римлянина.

— Ты прав, владыко светлейший и блаженнейший. Но… тут еще одна штука… багорчик один, как говорится у моряков! Тысячами сходятся в город язычники изо всех окрестных мест и городов. Особенно — отшельники, чудотворцы-обманщики ихние из того же Города мертвых, из Абуда, как они его зовут. Приступим мы к капищу… Они встанут на защиту. Много крови пролить придется. И труда предстоит немало!

— Вот как? Или мой отважный стратиг уже стал бояться черни египетской?

— Владыко!..

— Не обижайся! Что же? Тебе жаль крови этих паганов… {Paganus — язычник.} слуг диавола? Это же не люди. Их не искупил Спаситель своею пречистою кровью. Чем больше их вырежут твои воины… тем свободнее будет в Александрии сынам церкви христовой. И то жалуются чада мои, что работы мало, хлеб дорог. Жить тесно стало. А тут — и богатых, и бедных жилищ сколько опустеет?.. Огромные запасы зерна в житницах храма. Папирус, стекло, кожа. Все это получит тот, кто победит. А победить должны мы! И работники-христиане вдвое работы получат, когда поменьше станет язычников, искусных мастеров. Или не ясно?

— Ясно…

— Еще колеблешься?..

— Нет. Но… что же я и мои когорты, легионы… что должны мы делать?

— Своим не мешать! Чужих крушить, крошить, где надо. Простая задача. Сумеешь это, полагаю, сын мой?

— Само собою. А только… надо ли? Они будут защищать свой дом, свое добро. Как закон?.. Ты лучше знаешь, владыко…

— Я — закон для тебя и для Александрии. Или не знаешь меня? Пусть даже грех свершишь. Властью, данной мне от Бога — вязать и миловать — отпускаю тебе заранее все грехи твои! — поднявшись, выпрямясь во весь рост, властно внушил патриарх, осеняя крестом префекта, смиренно согнувшего голову, чтобы принять пастырское благословение. Разговор был кончен.