"Крушение богов" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)

Глава 3 ОЛИМП РУХНУЛ — ГОЛГОФА КОЛЫШЕТСЯ

Воскресенье, «день солнца», ярким солнечным днем развернулось над столицей империи ромэев, над Боспором, Золотым Рогом и Пропонтидою, над всем великолепием холмов, полей и лесов, окружающих огромный, шумный град Константина.

По случаю праздничного, торгового дня город, раскинутый на холмистом пространстве в 30 квадратных километров, — кипел толпами людей. Общее движение в этот день было особенно сильно. Это последний большой торг перед долгим, строгим постом весенним, которому предшествует веселая, разгульная неделя, проходящая под знаком: «Carne, vale!», т. е. «Прощай, мясо!»

В эту «карнавальную» неделю каждый, даже последний бедняк, старался пожить привольнее, веселее; сытнее поесть, напиться допьяна. Языческий предвесенний праздник «возрождения солнца», поворота его на путях от одного полюса земли к другому, праздник древний, как само человечество, — не мог быть искоренен самыми строгими запретами новых христианских вероучителей-изуверов. Простор веселью, разгул всем чувствам после зимнего, подавленного состояния природы и людей!

Стараясь как-нибудь связать это стихийное ликованье, облегчить переход к обязательному сорокадневному посту, новая церковь разрешила «заговенье»… И христиане вместе с язычниками широко пользуются поблажкой, какую суровая власть делает древнему обычаю.

Бедняки особенно ревниво справляют дни «карнавала», эти сырные, масленичные дни. Если богачам каждый день — праздник и масленица, то бедняк и в праздник больше воображением дополняет те скудные радости, тот жалкий стол, каким может побаловать себя в эти дни.

А сейчас особенно много бедного люду в пышной столице ромэйской. Долгая война — хотя и там, за гранями Византии, — унесла много живой силы, несметное количество запасов и ценностей, золота и серебра.

Хлеб все дорожает, работы меньше и меньше. Закрываются лавки в торговых рядах, пустеют целые базары порою. Крестьяне прячут свои запасы, перестали сеять больше, чем надо им самим для жизни.

Замирать как будто начинает жизнь столицы, хотя что ни день приходят все новые вести о новых успехах и победах кесаря там, где-то в Италийской земле, в счастливой некогда Авзонии, теперь тоже покрытой трупами, залитой кровью.

А кровь и трупы несут заразу… Мор гуляет по Римской земле. И даже в пределах Ромэйской империи, здесь и там, где народ живет поголоднее, тоже повально гибнут люди от недугов, обессиленные нуждою.

Но в этот солнечный, праздничный, торговый день забыла древняя Бизанция обо всем. Не смущают ее пустые рынки, запертые растворы лавок, растущие цены на хлеб, на сыр, на оливки. Последнее тратит каждый, как будто последний в жизни день приходится дожить с этим веселым карнавалом…

Самый красивый и веселый торг кипит на Средней улице, которая тянется с юго-запада от Золотых Ворот, мимо гавани Феодосия, мимо Миллиума {На площади Августа, против входа во дворец, под особой аркой стоял столб, Millium, от которого считались мили, шедшие во все стороны по путям от Константинополя.} и Большого дворца до Porta Cerea (Церейских врат), как настоящее торговое сердце города. Но не каждый торговец имеет право открыть здесь лавку.

На Средней улице, по уставу, могли открывать свои мастерские только ювелиры и торговцы платьем из шелка. Торговцы шелком-сырцом, восточными благовониями и пряностями, ткачи-шелкопряды и менялы также имели здесь мастерские и лавки.

Тут же, на площади Августа, против Миллиума, возвышается Халки, роскошный закрытый портик, ведущий в Большой дворец. Бронзовая крыша портика, густо вызолоченная, сверкает, горит под лучами южного солнца.

И по воскресеньям цветочницы и торговцы благовониями здесь, против ворот Халки, должны расставлять свои товары, чтобы смешанные ароматы долетали до дворов и палат царских.

На окраине города, на площади Тавра висел в воздухе визг свиных табунов, сгоняемых сюда для продажи. Здесь же продавали ягнят окрестные селяне от страстной недели до троицына дня. Крупный скот, овцы и бараны сгонялись из окрестностей только на площадь перед храмом Стратегия, а конский огромный рынок был на Амастрианской площади. Весь скот клеймился, записывался, и с головы вносилась хозяином плата в казну города. Затем сюда являлись мясники, покупали товар и уводили в свои лавки. Но там снова от каждой туши взимался новый побор. Во все время великого поста ни одной штуки убойного скота нельзя было найти нигде на рынке или в лавке. За нарушение правила грозил тяжелый штраф и наказание палками как продавцу, так и покупателю.

Вот почему в этот последний перед постом воскресный большой торг весь город высыпал на улицы, толпы чернели на рынках, пестрели женские наряды. Каждый торопился запастись тем, что ему нужно и на праздник карнавала, и на весь долгий пост, если позволяла собственная казна делать запасы.

Говор крикливой южной толпы, женские звонкие голоса, зазывания торговцев, бубны и систры уличных акробатов и фокусников, мычанье и блеянье скота, визг свиней, которых волокли с рынка, праздничный звон колоколов, — все это на площадях и на улицах сливалось в один нестройный гул, несущийся вширь и вверх, навстречу потокам света, проливаемого ярким солнцем на всю оживленную, пеструю картину.

Неожиданно шум и говор, стоящий над площадью Августа, вблизи дворца, прорезали новые, властные звуки, голоса военных труб, как всегда бывает перед выступлением глашатаев эпарха, желающего оповестить население о новом декрете кесаря или о своем личном распоряжении по городу.

Четыре всадника-глашатая в своем блестящем уборе, протрубив призывный сигнал, стали по четырем сторонам обширной площади, из бархатных мешков достали свертки и громко огласили декрет Феодосия, который три дня назад доставлен был Аркадию.

Затем глашатаи прочли приказ эпарха. В нем говорилось, что победоносные легионы и сам кесарь возвращаются в город. Должна быть встреча. И новый, особый взнос налагается для этой цели на жителей.

Окончив, каждый глашатай протрубил еще раз, передал копию декрета полицейскому служителю, и пока тот наклеивал листы на стене соседнего здания, — все четыре съехались снова и по Средней улице пустились дальше, в объезд по городу.

В молчании слушала тысячеголовая толпа чтение декрета. Изредка лишь, в особенно сильных и важных местах подавленный рокот голосов перекатывался по всей площади, быстро замирая.

Когда же прозвучал короткий и властный приказ эпарха, когда запахло новым налогом, — все всколыхнулось; стена людей заколебалась, закружился целый водоворот негодующих криков, злобных голосов, бранных речей. Люди мятутся туда и сюда, машут руками, потрясают палками, свертками, всем, что в эту минуту держит каждый…

— Новый налог! Мало старых?.. Демоны и ларвы!

— Опять гонение на людей за то, что они молятся божеству по-своему! Не так, как там, во дворце?!

— Мы и так разорены! А уедут, убегут из города богатые язычники, — совсем не будет торга и работы. Пресвитеры и начальники-христиане не больно тороваты. Не динариями — палками часто расплачиваются за все, что у нас берут! Живодеры дворцовые!

— Там, где-то, над кем-то победы! А нам — голод и беды. Довольно с нас таких побед и славы. Хлеба нам надо! Хлеба не хватает! Все забирают в магазины эпарха: товары и хлеб… А нам продают в десять раз дороже. Довольно с нас!

— Да, — запричитал какой-то тощий, видимо изголодавшийся, горожанин, — бывало, за два фолла принесешь домой лепешку, так со всею семьей и в три дня не съешь. А теперь купишь за миллиарисий хлебец, и на день его не хватит.

— Долой, к черту, в Аид эти декреты!.. Вспомним, граждане, прежние годы! Мы — свободные византийцы… не псы дворовые пришлых господ! Неужели рабская религия отречения и вас сделала рабами до конца? Мы — должны смиряться, а им, господам, все позволено? Их распятый бог дал им какие-то особые права, что ли? Рождены они иначе, чем мы? Едят не так, как все? Тем же ртом. Но у них есть, чем набивать брюхо. Есть время писать указы. Есть волки-воины, чтобы грабить нас, сдирать у нас шкуру вместе с налогами и поборами! А у нас — животы пусты! Мы надрываемся в труде, не зная отдыха. Так крикнем же, чтобы потряслися купола золотые и мраморные стены их дворцов: долой насилие! Насильников долой! Прочь жестокие и неразумные декреты! Хлеба и воли народу державной Византии!

Молодой, здоровый эллин, по одеянию — жрец какого-то языческого культа, кончил свою горячую речь, сорвал со стены декрет и замахал им, как флагом, над головою.

— Долой!.. Хлеба!.. Воли!.. — всплеснулся тысячеголовый, слитный, но все же внятный клик. — Веди нас! Мы пойдем! Мы скажем!..

Толпа скипелась вокруг оратора. Задние, не разбирая хорошо, в чем дело, напирали на передних. Женщины старались увести мужей, слишком горячо рвавшихся в опасную свалку; уводили детей. Старики, сгрудясь под портиком, идущим по западной стороне Средней улицы, наблюдали за сценой, перебрасываясь отрывистыми замечаниями.

Такие же картины развертывались на соседней площади Константина и на всех перекрестках и площадях, где звучали трубы глашатаев, где читался декрет и приказ эпарха… На огромном ипподроме, южнее дворца, собралась многотысячная толпа. Здесь и там поднимались ораторы, взбираясь на цоколи колонн, на трибуну судей, забираясь в ложу кесаря и магистратов. Звучали скорбные и негодующие речи: «Слишком тяжело жить! Через меру гнетет всем шею пята императорской власти!»

Тут же составлялись группы, делегации ремесленников, купцов, мелких торговцев, которые должны идти к эпарху требовать отмены новых поборов. Просить о снисхождении язычникам. Иначе, боясь преследований, богатые люди уедут. Еще больше голодных, безработных окажется в столице.

От одиннадцати ремесленных крупных союзов, от ювелиров, шелкопрядов, портных, ткачей полотна, свечников, мыловаров, булочников, кожевников, от мясников, трактирщиков, менял и мелочных торговцев, — кроме их обычных старшин, — были тут же избраны еще представители. Маляры, художники, каменщики и плотники, не объединенные в союзы, присоединили своих выборных к общей делегации, которая перед эпархом должна изложить требования населения столицы.

Пока шли выборы, тянулись переговоры, споры, солнце поднялось высоко. Под тенью стен ипподрома собрались более зажиточные, обеспеченные жители взволнованного города, слушали: что говорит бушующая толпа? Гадали: чем кончится все это?..

Особенно горячились селяне, пришедшие из окрестностей.

Одетый в бараний тулуп, широкоплечий, седой, но мощный старик говорил:

— Вам плохо? А нам — хуже всех! Вы голодаете, да хоть по своей воле живете. А мы, селяне? И свободные, периэйки, они на словах только свободны. Арендуют землю у господина либо у казны. Входят в долги и на весь век прикованы этим долгом к земле, крепче, чем цепями!.. А мы… мы, бесправные?! Колоны, поселенцы — еще хоть свое что-нибудь могут иметь: плуг, вола, коня плохого… А мы, адскриптиции, рабы-селяне?! Хуже скота мы для господ наших. Нет своего угла… нет своего серпа! Все От господина. И самая жизнь наша — ему принадлежит! Монастыри, церкви, куда мы приписаны или подарены порою, — они еще тяжелее иго накладывают на шеи наши. Говорят о милосердии Бога, о долге братолюбия. А у нас забирают последнюю горсть пшена, все плоды трудов наших. И так мы живем. Пойдите скажите, что и мы люди! Пусть и о нас подумает великий август.

Скорбью звучат речи селянина-раба. Но горожане плохо слушают старика. Свои у них заботы. Совещаются выборные. Готовы пойти к эпарху. Намечают кому и о чем говорить.

А на ипподроме кипит людской прибой, приливают, отливают толпы народа, вздымаясь здесь и там, как волны в бурю.

Гипатия с отцом тоже здесь. Как истые эллины, они вышли с утра подышать общим воздухом со всею шумливой, говорливой и веселой толпой горожан. Потом, охваченные волнением, каким заражали друг друга народные толпы, — они попали на ипподром, взобрались на одну из верхних скамей, слушали и смотрели, что творится внизу.

Чужие городу, они чувствовали себя близкими этой возмущенной, крикливой от наплыва злобы, стонущей от прорвавшейся скорби, тысячеголовой гидре людской. Рядом стоит и хозяин их, приютивший друзей в чужом городе, философ и ритор Плотин, основатель особой школы в Александрийской Академии.

Небольшого роста, но крепкий, кряжистый старик, он особенно гордится сходством своего черепа с головою божественного Сократа; даже, для большего сходства, удаляет волосы на голове, увеличивает лысину, еще не достигшую сократовских размеров. И часто хмурит густые брови, чтобы ярче выступали «сократовские» надбровия и складки на широком мясистом лбу.

— Неужели серьезное народное возмущение мы видим перед собою? — задал вопрос Феон. — Я совсем не знаю византийцев. А ты тут бывал довольно часто. Неужели совесть народная здесь так чутка к вопросам веры, хотя бы и чужой, мало понятной для этой черни?

— Ошибаешься, друг! — слегка махнув рукою, Плотин улыбнулся даже. — Не будь этой ошибки эпарха, не огласи он нового налога вместе с новой несправедливостью религиозной… все бы обошлось без шуму! Да и весь шум — не надолго… Гляди!..

Плотин показал на арку, ведущую к ипподрому. Через нее в толще народа пробивался отряд конных воинов, за которыми шли тесным строем с тяжелыми плетьми в руках полицейские стражники эпарха.

Толпа сразу шарахнулась во все стороны, давая дорогу силе. Одни старались пробиться к выходу, где сразу началась давка. Другие взбирались повыше, надеясь, что здесь будут в безопасности. Конные разделяли толпу, вытесняя ее, кусок за куском, из ипподрома. Пешие с плетьми, полосуя кого и куда попало, придавали прыти колеблющимся, сгоняли вниз тех, кто ушел на верхние скамьи амфитеатра.

Гипатия, Феон и Плотин стояли и ждали. Идти в давку слишком опасно. Оттуда уже неслись дикие вопли, падали мертвые тела, их топтали ногами убегающие люди. Отстранив Гипатию к колонне, ее спутники прикрыли собою девушку и ждали. Миг скоро наступил.

Огромный галл, полицейский служитель, очутился перед ними, высоко подняв плеть над головою Феона.

— Чего застряли? Прочь, бунтовщики поганые!

Плеть готова была опуститься. Но Гипатия рванулась вперед, грудью прикрыла отца, подставляя свою спину под удар; руками охватила седую голову, всем телом стараясь прикрыть Феона. Голову она повернула к палачу, сверкающими глазами глядя ему в лицо, как бы желая видеть, когда и куда он опустит тяжелый бич…

И рука гиганта задержалась в воздухе; он опустил плеть, но провел ее мимо старика и девушки, хлопнув по камню скамьи так, что отдалось эхо; отрывисто кинул:

— Ну, проваливайте! Если вы не бунтуете… зачем попали в толпу этой черни? Вон!..

И, оставив их, он пошел дальше, полосуя и сгоняя вниз напуганных, бессильных двинуться с места женщин, стариков и детей…

Когда Феон и Плотин с Гипатией вышли на площадь, они увидели толпы, которые разбегались во все стороны. А с разных концов площади появлялись небольшие конные отряды в сопровождении пеших полицейских и быстро очищали пространство.

Начальник одного такого отряда, проезжая мимо ипподрома, узнал и окликнул Плотина:

— Наставник, ты? Вот попал не вовремя!.. и не туда, куда надо. Идем за нами. Я провожу тебя до дому… Нам как раз в ту часть города!..

Стараясь поспеть за свободным шагом коней, пошли все трое, печальные, подавленные, стараясь не видеть по сторонам расправы солдат и полиции с остатками толпы, еще не успевшей рассеяться по домам.

Только поздно вечером успокоилась Гипатия от пережитого волнения. Молодой месяц проглядывал из-за тучек, набежавших еще днем. Девушка, ее отец и Плотин сидели на террасе сада при доме, где жил философ. Продолжая начатую речь, Плотин внушительно, округляя фразы, с плавными жестами, говорил:

— Ты видел, что произошло? Кинегий, оказывается, умнее, чем я о нем думал. Он провел свой налог под флагом декрета. Плут-подстрекатель заранее знал, как толпа отзовется. Приготовил отряды. Быстро восстановил порядок в «бунтующем» народе и, конечно, получит за это новую награду от мальчишки Аркадия и от самого кесаря, когда тот вернется. А он вернется скоро. Народ это знает. Потому и не было открытого сопротивления сегодня. Звуки военных труб уже долетают в стены города.

— Значит, этим бесчеловечным, позорным избиением все и закончится? — с безнадежной тоскою прозвучал негодующий голос Гипатии.

— Нет, не совсем. Я знаю ромэйцев. Да вот, смотрите!

И Плотин показал рукою вниз, на заснувший город.

Усадьба, занимаемая философом, стояла на вершине холма, позволяя видеть все части города, лежащие ниже, до самого берега. И там, где был хлебный рынок и тянулись длинные темные склады для зерна, где ютились казенные здания и жилища небогатых людей, там стало разливаться какое-то красное сияние… все больше, шире! Скоро можно было видеть, как большой пожар запылал в этой части столицы, раздуваемый ветром, который все крепчал.

Видно даже было, как люди, мелькая черными обликами, силуэтами, метались сюда и туда, спасая что-то из пламени, заливая, где могли, огонь! Но красные факелы огня вырывались все чаще из багрового дыма. Взлетали целые снопы искр. Тучи, проплывая над местом пожара, багровели, словно и в небе пылал скрытый огонь, там, за тучами.

— Но… ведь вместе с казенными кладовыми сгорят и жилища бедняков. Сгорит зерно, которое так нужно людям!.. — негромко заметил Феон.

— Нет! Зерно успеют расхватать… если уже не выбрали его до пожара те смельчаки, которые зажгли этот факел. Там их не ждали. Там стражи нет. Они налетают, делают свое дело… и исчезают. И уже в другом месте. Гляди!

Плотин указал на квартал, соседний с дворцом, где он сближался с узкими улицами столицы. Там вспыхнул второй пожар. Немного спустя — третий. И скоро больше десятка багровых гигантских факелов пылало в разных концах города, как бы правя тризну по искалеченным и убитым сегодня мирным гражданам столицы…

В молчании глядели все трое. Слезы сверкали на глазах у девушки. Она так живо видела всю утреннюю сцену. Видела, как много горя и слез принесет и эта ночная жгучая месть.

Плотин снова заговорил:

— Что же, почтеннейший Феон? Теперь ты видишь, как опасно оставаться тебе, нехристианину, в этом огромном городе с дочерью? Ты думаешь, в Афинах можно спокойно заниматься наукой? Ошибаешься. Это слишком близко от Константинополя. Я знаю, что в этом году разрешены в последний раз Олимпийские игры. В Элладе будет все как и здесь! Ко мне, в Александрию, едем, друг. Там найдется тебе работа. Там проживешь спокойнее.

— Там? Где всевластен этот… Феофил? Знаю хорошо его.

— И я его знаю недурно, поверь. Это — опасное существо. Но — он жаден, как пиявка, пьющая чужую кровь, пока сама не лопнет! Золотом можно у него добиться многого. Закупив совесть патриарха, можно получить спокойствие для своей собственной. Можно получить свободу не верить или верить во что и как тебе угодно! Так размысли, друг! И соглашайся. Завтра триера отплывает прямо в Александрию. Едем?

— Не знаю… подумать бы… да некогда. Вот как она, Гипатия. Ей хотелось еще прослушать многое, поучиться в Академии в Афинах…

— О чем говорить? Вместе с указом об Олимпийских играх готовится запрещение преподавать в Академии Афинской что-либо, кроме христианской морали. Науки своей еще не создали священники и мудрецы, принявшие новое учение. О чем же думать, Феон?

— Не знаю… Как скажешь, дочка… ехать?

— Что же? Иначе некуда. Поедем, отец.

— Хорошо. Мы едем, почтеннейший Плотин!

— Ну вот и хорошо. А теперь пора и отдохнуть. Отплытие завтра в полдень. Доброй ночи.

Старики разошлись. А девушка еще долго, почти до зари, сидела на террасе. Угасли, побледнели огни пожаров. Затих огромный город. Совсем затихло все кругом. Только загадочно шелестели кипарисы, колеблемые ветром. Собачий звонкий лай порою доносился издалека. Перекликались петухи. Гипатия ничего не слышала, погруженная в думы. Перед ней проносились тяжелые картины минувшего дня. Но потом все чаще и чаще из путаницы образов и лиц стало выплывать лицо юноши на триере.

В Александрию едет она с отцом. На Александрию держала путь триера. Что, если встретит она там этого прекрасного, печального юношу?.. Он ее узнает ли?..

Предрассветная свежесть пахнула в лицо Гипатии, росою увлажнило ей волосы, плечи. Пожавшись, она встала и медленно пошла в дом.

Плаванье прошло удачно при попутном ветре. Но все же только на седьмой день после отплытия из Константинополя корабль вошел в обширную Старую, или Восточную, гавань великолепной Александрии.

Важнейший торговый центр, лучший порт всего тогдашнего мира, не только Средиземноморья, кроме трехсот тысяч свободных жителей и двойного количества рабов, наемников, вольноотпущенных людей, этот город вмещал еще в себе постоянно до ста тысяч приезжих торговцев, моряков, путешественников из ближних и дальних стран, ученых и учащейся молодежи, стекавшейся сюда, чтобы пройти школу философии, грамматики, т. е. литературы, математики, астрономии и медицины. Словом, всех дисциплин, которые уже больше семи веков так хорошо и полно разрабатывались в Александрийской Академии лучшими умами древнего мира и учеными последних веков.

В семи стадиях, т. е. в двух с лишним километрах, от длинной и довольно широкой Меотийской косы, на которой, главным образом, расположен город, в прозрачных волнах Средиземного моря купается небольшой остров, Фарос, связанный с северным краем косы могучим широким молом из огромных гранитных глыб — Септастадионом, т. е. Семимерным {Стадион — мера пути, около трети километра.}.

На дальней, северной части острова подымается беломраморная, стройная и нерушимая в то же время башня маяка Фаросского, высоко врезаясь своими смелыми очертаниями в синеющее небо Африки. В число семи чудес света, созданных природой и культурою древнего мира, было вписано имя Фаросского маяка. С вершины этой башни открывался широкий вид вокруг.

От города на восток медленно катит свои желтые волны многоводный отец Нил, сотнями могучих рукавов сливаясь с ласковой волной Средиземного моря, на большое пространство окрашивая его лазурь мутью пресных вод своих. От крайнего рукава этой широкой дельты Нила, сверкая на солнце, вьется более узкий, искусственный канал, соединяющий реку с южным краем озера Мареотис, обращенного во внутреннюю гавань, Болотную, как ее называют, пестреющую фелуками, парусными плоскодонками и другими судами, приходящими с Нила. На юго-запад от города устроена еще искусственная гавань, Киботос.

Мол, упираясь в северный берег косы, служит разделом между двумя прекрасными морскими гаванями. Восточная, самая обширная, называется Новою гаванью, Portus novus maximus. Западная гавань, такая же надежная, глубокая, только поменьше — это Эйносто. И тесно бывает порою в этих двух гаванях, куда сходятся корабли изо всех стран, где только живут и торгуют более или менее просвещенные народы.

Северная часть высокой песчаной косы на 13 метров выше уровня моря, зеленеет садами, покрыта богатыми жилищами еврейской торговой и храмовой знати, облюбовавшей этот край. Две пятых города занимает еврейский квартал, вмещая больше 200000 жителей. Две прямые, как стрела, в 30 метров шириною улицы, начинаясь отсюда, тянутся без конца до самых городских стен, опоясавших город с юга. Множество поперечных улиц под прямым углом пересекают эти две главных артерии города.

Лучшая, богатейшая часть города, Брухейон, стоит лицом к Большой восточной гавани. Роскошные дворцы царской династии Птоломеев, окруженные парками, садами, сейчас стоят в развалинах. А раньше они гордо подымали свои колоннады и высокие стены, стараясь заглянуть в зеркало вод, окружающих город. Но и сейчас прекрасны запущенные немного сады и парки. Развалины придают им какую-то особую, печально-тревожную прелесть.

Нетронутым осталось строгое, величавое сооружение, Сома, гробница Александра Македонского, умевшего так хорошо угадать место, где надо основать новый центр для многолюдной нильской земли, богатой хлебом и торгом. Не тронут и Большой театр, Collosseum, вмещающий до 50000 зрителей. Храм Посейдона, бога морей, подымается своими колоннадами над Эмпорионом, торговой обширной площадью, сбегающей к берегу моря и к Септастадиону. Торговые склады, глубокие подвалы и раскрытые лавки, торговые помещения всякого рода окаймляют площадь, всегда переполненную народом, мулами, верблюдами, вьючными ослами и черными рабами-носильщиками, навьюченными больше, чем мулы и ослы. Рыбачьи лодки, скользя и шныряя между высокими, стройными триремами, дромонами и галерами, идущими пришвартоваться у мола, стараются в более удобном местечке ткнуться носом в берег, откуда набегают люди и разбирают весь улов этого дня. Тунцы, макрели серебрятся чешуей, грудами лежа на дне лодок. Осьминоги, судорожно дергаясь, меняя цвета кожи, лежат в лужах воды тут же. Широкие плоские огромные камбалы и небольшие жирные глоси, угри и щуки морские… все это разбирается, как и целые груды ракушек; но ракушки, «мидии» — пища бедного люда. Тут же на месте поедаются эти устрицевидные моллюски. И целые холмы раковинок накопились на берегу всех гаваней, где грузчики, носильщики, рабы лакомятся моллюском, отбрасывая его скорлупку, этот твердый, острый по краям покров.

Гимназия для физических упражнений, окруженная величественной колоннадой, здание суда, много прекрасных храмов и богатых частных зданий украшают этот квартал, не считая портиков, колоннад, бесчисленного количества статуй и герм {Герма — бюст Гермеса-Меркурия на каменной колонке.}, художественно устроенных водоемов — все это собрано в пределах Брухейона. Вода для водоемов наверху приходит из обширнейших подземных водосборных галерей, высеченных под городом в толще известняка, из которого состоит коса.

Здесь постоянно собирается ключевая вода и дождевая влага, насосами потом подаваемая во все концы города.

Сады и парки Тимониума, построенного еще триумвиром Марком Антонием, возлюбленным хитрой Клеопатры, террасы Цезареума сбегают до самой воды, шелестя зелеными вершинами над лазурной, прозрачной, призрачно-изменчивой волною Адриатики.

Тут же, в зелени садов, белея высокими колоннадами и мрамором дивных статуй, шелестя фонтанами, красуется лучшее сокровище Александрии, ее Музей, с единственной во всем тогдашнем мире богатейшей Библиотекой Птоломеев. Почти в одно время с городом был основан и Музей. Библиотека его тогда же была пополнена всеми лучшими сочинениями, какие существовали по разным отраслям мысли и знания, литературы и науки. Но еще больше потом, в течение 6–7 веков стекалось сюда папирусов, свитков, хартий на пергаменте, таблиц на дереве и камне. И в конце четвертого века, о котором идет у нас речь, — свыше 200 тысяч самостоятельных сочинений вмещали стены этого книгохранилища. Но каждая рукопись-книга, попадая сюда даже без копии, в единственном списке, — поступала немедленно к особым переписчикам, и они изготовляли две-три точнейших копии, чтобы подлинник меньше ходил по рукам и не трепался. Одна копия передавалась почти всегда в другое запасное книгохранилище, при храме Сираписа.

Считая такие дублеты и отдельные, небольшие трактаты, отрывки древних сочинений, затерянных с веками, — около 700 тысяч томов на главнейших языках того времени собрано было в этом книгохранилище, по праву также состоявшем в числе семи чудес света.

Неудивительно, что такой центр умственной жизни привлекал в Александрию, кроме эллинов и римлян, — ученых египтян, евреев, персов, арабов, ассирийцев, всех, кто искал света и знания. И эта тяга собирала здесь почти столько же людей, сколько и мировой торг богатого приморского города, лежащего на перекрестке путей, идущих из Европы в Азию, в Африку, во все концы земли, какие были известны уже тогда людям.

На южном берегу Старой гавани лежит более скученный и бедный городской квартал, Ракотис. Но и здесь возвышался древний храм Сираписа, сверкая мраморами, чаруя взор мозаикой, резьбою по камню и множеством статуй дивной работы. Не очень обширный, но богато украшенный, храм внутри казался гораздо величественней, чем снаружи, потому что часть его шла ниже уровня земли. В этой нижней части, с нависающими потолками на каменных перехватах, на круглых столбах, как в египетских криптах, царил мрак, слабо разгоняемый мерцанием многочисленных лампад и жертвенных свечей, горящих целыми пучками, вроде воскового факела. Здесь было безотрадное царство тьмы и смерти. Изображение Сэта, духа зла, владыки ада, выделялось в нижней части храма, среди изображений других богов и богинь Египта и греко-римского Олимпа.

Второй ярус храма был гораздо отраднее, пропускал больше света в прорезы больших окон, где стекла были окрашены в разные цвета. Здесь главным божеством являлась Изида, мать-сестра-жена Горуса, бога солнца и света; она — символ земли, которая теряет «умирающее» солнце каждую осень и встречает его возрожденным, воскресающим каждую весну!

В третьем, самом верхнем ярусе, залитом светом, полном красоты, воздушных, легких линий в архитектуре, заставленном десятками прекрасных, застывших в мраморе богинь и богов, — царил надо всеми Сирапис, главное божество той смешанной религии, где символика Египта, Эллады и Рима слилась с загадочно-неясными, мистическими учениями единобожной Иудеи, семитической кровожадной Финикии, Вавилона с мечтательной мудростью созерцателей — йогов, браминов Индии и персидских магов-звездочетов.

— Сирапис — О-Сирис-Апис — единый Зевс над богами! — так учили разноязычные жрецы этой новой, смешанной религии, где слово «бог» звучало, скорее, как символ, чем в виде чистого понятия о каком-либо реально-сущем божестве, способном проявить себя лично или выразить волю свою.

Бык Апис издревле в Египте представлял образ О-Сириса на земле. И оба начала, — божественный, мыслимый, непознаваемый О-Сирис — «суть света, начало жизни, бог-солнце» — сливался с своим символом, быком Аписом, именно в том божестве, какое теперь чтили все язычники вообще, а египетские в особенности, под именем Сираписа. О-Сирис-Апис — оба эти имени слились в одно. И в особой нише, в адитоне, в святая святых храма, — залитое потоками света сверху, через круглый пролет в куполе здания, — стояло огромное, прекрасно изваянное изображение этого Сираписа, 700 лет назад привезенное сюда из Синопа.

С головой, похожей на голову Зевса эллинского, эта статуя отличалась от Зевса только прической. Волосы спадают на глаза, на волосах — египетская повязка и цветок лотоса сбоку, символ плодородия. Борода кудрявится, но лежит на груди в большем беспорядке, чем у Юпитера-Зевса. В руке у него золотой скипетр, украшенный огромным рубином наверху и усеянный весь крупными изумрудами, рубинами, жемчугом. А у него скалит зубы плоскоголовый, кровавоглазый Цербер, стерегущий вход в царство тьмы и смерти.

Этот пес, обычный спутник эллинского Плутона, владыки Аида, как бы сливает облик бога света с богом тьмы, двойственным символом чего является сам Сирапис Александрийский.

Одуряющие ароматы курятся на алтарях перед божеством. Драгоценная утварь жертвенная, сверкающая самоцветами лежит кругом. Стены адитона горят позолотой и блеском яшмы, оникса, малахита; сияют узорами аметистов, бирюзы, перламутра, которыми разубраны сверху донизу.

Копии главной статуи, поменьше, стоят и в других частях храма, куда открыт доступ непосвященным. Сюда же, кроме жрецов и важнейших лиц языческой колонии, никто не имеет доступа. Отсюда доносятся порою к молящимся раскаты грома, блеск молний, какими Сирапис выражает свою волю жрецам для передачи народу. Иногда, в редкие дни, раскрываются двери сокровенного адитона, и люди издали могут видеть все великолепие своего божества. Это воодушевляет их. Горячее тогда мольбы, щедрее приношения и дары, какими оплачивает легковерная толпа труды жрецов, посредников между смертными и богами.

При храме целый ряд зданий служит жилищем жрецов, помещением для священного быка Аписа. Затем идут кладовые, хранилища неисчислимых запасов и богатств, собранных в храме за долгие века его существования; кельи аскетов-самоистязателей, живущих при Сирапеуме; людские службы, помещения для жертвенных животных, для мулов и коней. Словом, целый городок окружает храм, укрытый в зелени обширных садов.

И самое лучшее здание, соединенное колоннадой с храмом, — это вторая Александрийская, Птоломеевская библиотека. Здесь хранятся преимущественно священные редчайшие папирусы древнего Египта, исчерченные гиероглифами, гиератическим и демотическим, обычным письмом. И все другие религиозно-научные, теологически-философские писания иудеев, эллинов, римлян, персов, индусских и китайских мудрецов. Вместе с копиями главнейших научных сочинений, передаваемых сюда из Книгохранилища при Музее, — здесь тоже насчитывается свыше 200 тысяч томов-свитков.

Несколько жрецов, обладающих широким запасом знания, исключительно заняты заботами о пополнении и сохранности сокровищ письменных, собранных при Сирапеуме.

На южном краю города, начиная от западного берега озера Мереотис, до Киботоса, где море омывает уже открытый берег материка, там на 12 километров протянулась высокая крепостная стена. Этой преграды достаточно, чтобы обезопасить Александрию от всякого нападения с суши. А с моря она почти неуязвима. Ее торговый флот превосходит все другие. А военные триеры по числу и силе не уступают тем, какие могут выставить обе империи, Ромэйская — Восточная и Западная — Римская. Весь город, вытянутый к северу, окруженный водою, как Венеция, только здесь, на юге, каменной стеною, как тяжелой пятой, вонзился в твердую землю Африки.

И кипит торгом, изобилием и весельем Александрия, признанная владычица Средиземного моря. Нет города богаче и значительнее не только в обеих империях, но и в целом мире. Это признает даже царственный Град Константина, такой кичливый, напыщенный своим имперским великолепием и властью.

День и ночь обычно кипит работа, не затихает жизнь во всех гаванях Александрии, внешних и внутренних. При свете факелов идет нагрузка, выгрузка. В самые темные ночи, как бабочки на огонь, тянутся большие и мелкие суда со всех сторон на свет Фаросского маяка, проходят в широкие портовые ворота, отмеченные сигнальными огнями разных цветов, и до утра становятся на рейде, чтобы утром вплотную подойти и занять свое место у мола или у набережной, идущей вдоль Мереотийской косы, по обеим ее сторонам.

Но совсем необычную картину увидели пассажиры константинопольской триеры, когда, миновав створы Новой гавани, — она кинула якорь и ошвартовалась у мола, против самого Эмпориона.

Рыночная площадь кипела народом, но это не было обычное, трудовое, планомерное, хотя и бурливое оживление, когда люди сталкиваются, расходятся, приносят что-то, и каждый при этом, видимо, стремится к какой-то цели.

На Эмпорионе толпы взволнованных, возбужденных людей ничего не делали определенного. Двери складов и лавок заперты. Не видно навьюченных верблюдов, мулов и ослов. Не скрипят блоки и подъемные краны на кораблях. Груды неубранных грузов темнеют на молу, на прибрежной пристани.

Даже рыбаки, сидя на сетях, в лодках, не выкидывают на берег свой живой, отливающий серебром, перламутром и радугою товар в лукошки покупателям…

Феон с Гипатией и Плотином, уже сойдя с триеры, в ожидании, пока рабы, приехавшие с ними, сложат на носилки весь багаж, — с удивлением осматривали пристань, принявшую такой непривычный вид.

— Знаешь, отец, — сказала Гипатия, — то, что мы видим, напоминает мне утро возмущения в Константинополе.

— Да, пожалуй, дорогая.

— Ты не ошиблась, Гипатия. Это — волнение народное, — подтвердил Плотин. — Смуты здесь бывают гораздо чаще, чем в ромэйской столице. Только оканчиваются иначе. Тут больше разноплеменных, различно верующих жителей, чем в старом Бизанциуме. Племенная, расовая вражда — острее… в массах черни, конечно, не в кругу мыслящих людей, приезжающих сюда для познания истины. Нередко легкая ссора между египтянином и римлянином, между поклонником Назарея и почитателем Изиды или Юпитера приводит к большим народным побоищам. Сверкают ножи, льется кровь ручьями.

— Какая дикость! И никто не может остановить, образумить, помешать?.. Жалкие, нищие, полунагие, полуголодные… и еще сами режут друг друга!

Голос Гипатии оборвался.

— Их удержать? Как?.. Подойти? Вмешаться?.. Значит, самому попасть под удар остервенелого грузчика или пьяного корабельного гребца. Но сегодня здесь совсем другое, как видишь. Нет буйства или пьяной драки. Это так называемая молчаливая борьба.

— Молчаливая?.. Ого, друг Плотин. Звон у меня в ушах от криков и проклятий кругом… Что же бывает у вас при борьбе «не молчаливой»?..

— Я уж говорил. Тогда не слышно таких безобидных криков. С глухим ревом, с отрывистыми возгласами люди режут друг друга! А сейчас я вижу: грузчики, самый беспокойный у нас народ, — заспорили с хозяевами кораблей, требуют лучшей платы… бросили работу, разошлись. И вернутся только тогда, когда их условия будут приняты.

— Ты думаешь, богатые, сильные взаимной поддержкой корабельщики могут пойти на уступки? Это здесь бывает?

— Бывает, хотя не часто. Особенно перед осенними и весенними непогодами. Каждый старается скорее выгрузиться и нагрузиться, чтобы вовремя достичь очередной гавани. Дорог каждый час, не только день. Вот и теперь как раз такая пора. Грузчики, портовые рабочие не хуже звездочетов Академии разбираются в вопросах хорошей и дурной поры для мореплавания. Я думаю, стачка им удастся на этот раз.

— А власти? Разве они не на стороне корабельщиков? Префект не вмешается? Не принудит чернь уступить?..

— Префект Египта? О, у нас он не похож на Кинегия. Он — ставленник Феофила. А патриарх не любит рядом с собою решительной и сильной власти. Он здесь один «христианский фараон», тиран, не менее жестокий, самовластный и гордый, чем древние Псаметтихи и Амазисы. Да и сам Кинегий тут подумал бы раньше, чем пустить в ход своих воинов. Больше полумириады черни в городе {Мириада — миллион.}. Им не дорога их жалкая жизнь. Кровь кипит в темных телах, согретых, обожженных солнцем Африки. Они надвинутся, как саранча. Первые — падут. По их телам пойдут новые сотни и тысячи! Раздавят, разметут и стражу и воинов. Разрушат все кругом, сожгут город. Опасна чернь в Александрии. Поэтому власть не мешает грызться им между собой. И остерегается направить ярость дикой стаи против себя.

— Это же хуже, чем там, у ромэев. А ты говорил, Плотин…

— Хуже, но не для нас с тобою, Феон. Мы не вмешиваемся в хозяйственную или политическую жизнь города. Наша Академия — наш мир! В стенах Музея — наше царство, мирное и безмятежное. Но и чернь знает, что мы творим нечто, полезное миру, значит, полезное и ей… хотя бы не теперь, а в будущем. И, я полагаю, даже без строгих запретов императора и префекта — никто не потревожил бы нас в Академии, пока мы не враждебны этой жалкой черни.

— Но… ведь вы, академики, я вижу, сейчас и… не полезны этим несчастным. Вы синклит мудрых, ученых. Должна же уважать вас просвещенная власть города! И вы могли бы пойти, сказать. Помочь угнетенным беднякам! Ведь я же вижу: на их стороне твое сочувствие. Значит, и все другие не могут мыслить иначе в Академии. А вы!..

— Что мы, Гипатия?.. Молчим! Не спешим вмешаться в частичные, мелкие раздоры?.. Ты хочешь напомнить, что мы мечтаем и учим о наступлении царства всеобщей любви, о приходе золотого века на земле. А на деле — терпим зло. Пожалуй, ты права! Терпим! Потому, что мы — более умудренные жизнью, чем умная, но юная твоя головка, девушка с темно-золотистыми волосами…

— Значит, вы пока — бессильны, так я понимаю, наставник?

— Пока — да! Сегодня мы придем на помощь, эти работники будут облегчены, их труд будет лучше оплачиваться в Александрии. Но селяне-рабы изнывают и долго еще будут изнывать от лишений в нашей и в других странах, в пределах империи вселенской, в целом мире. Рабы и работники ромэйские, римские, всякие другие — останутся в своем ярме.

— До каких же пор, наставник? До каких же пор… если мы их не научим?

— До тех пор, пока они сами постепенно все поймут. А мы — тоже придем на помощь… но прежде мы сами должны многое узнать, разобраться во многом!

— Значит, еще десятки и сотни лет… И ждать?..

— Тебе не придется так долго ждать, девушка с горячим сердцем. Раньше остынет, успокоится оно, много раньше. А мир униженных и рабов? Он не замечает времени рабства. Он слишком занят работою и страданиями своими. Он только воскреснет в миг освобождения!

— Но он придет, наставник. Придет этот миг?.. Скажи скорее!

— Думаю, что придет… Верю, что должен прийти! Но, гляди… Александрия встречает своего «христианского фараона». Красивое зрелище, нельзя не сознаться.

Все трое обратили внимание на блестящую процессию, идущую от города к триере. Колыхались хоругви, блестели золотые оклады темных икон. Парчовые одеяния священников, белые фелони клира — сверкали на солнце. Архиепископ тийский, заменяющий Феофила в его отсутствие, с целой свитою важных духовных лиц, богатые, знатнейшие миряне, префект Александрии, Тирезий, с конвоем блестящей конницы, — явились встретить патриарха почти так же торжественно, как встречают кесаря-августа, когда он является в Александрию…

Гудение металлических досок, заменяющих колокола в христианских храмах, неслось со всех концов города, покрывая шум толпы и громкое пение церковного клира, собранного из всех церквей для торжественной встречи этой. Толпы на Эмпорионе и в соседних улицах стояли, пораженные, умолкнув. Только христиане, бывшие среди народа, сразу поняли, в чем дело, и увеличили собою блестящую толпу, идущую встречать Феофила.

Яркие крупные звезды в темно-синем небе прозрачное сияние льют на спящую, истомленную дневным зноем, землю. Роса упала. Жадно пьют ее ночные цветы, бесстыдно раскрываясь до самой тайной глубины, откуда, как зовы страсти, льются одуряющие ароматы весенних первенцев земли: каприфолий, жасмина и фиалок.

Наливаются почки огромных белоснежных и желтых кувшинок водяных, словно вылитых из воска ненюфар. Распускаются магнолии, цветут миндальные, померанцевые и апельсинные рощи. Розовыми букетами стоят абрикосовые и персиковые деревья, опушенные нежным, ароматным цветом… От воды, от моря сильнее тянет прохладою, пряным запахом тины, рыбы и водорослей.

До поздней ночи не спит Александрия. В собственных садах, в парках, открытых для народа, — говор, смех, мелькают пары, ходят дружной, веселой толпою люди. Ничего, что завтра рано придется встать и приниматься за обычный труд. Молодежь черпает новые силы, отдавая душу и жар сердечный этой ночи, своим радостям, которые, обессиливая, возрождают. Пожилые просто отдыхают в ночной ароматной прохладе, чтобы лучше потом заснуть до утра.

Не спит и патриарх Феофил. Дневной зной не утомил его, укрытого под навесом корабельного шатра, где попутный ветер только ласково сдувал усталь и жар с лица и тела. Сейчас, полулежа в глубоком кресле, он слушает доклад архиепископа ливийского обо всем более важном, что произошло в диоцезе во время отсутствия патриарха.

— Постоянные распри! Надоело мне это. Я решил ввести в единое, истинное русло все течения великого христианского потока, который должен, как можно скорее, напоить благодатью все народы земли… Ереси — вырву с корнем. Ересиархов, как лозу иссохшую, в огонь буду ввергать здесь на земле, чтобы избавить души христианские от мук огня вечного! Но… это потом, брат Авива. Теперь язычники, наши извечные враги, на череду. С них начнем. Завтра же разошли гонцов по всем скитам. Особенно в Фиваиде. Там они самые лютые ревнители веры… хотя и еретики тоже безмерные. Если узнать пожелают, зачем зову, — собираю собор поместный для утверждения веры и уточнения канонов. Для примирения споров, несущих соблазн мирянам и вражду сеющих между служителями Господа нашего, Иисуса из Назарета. Так надо сказать. На это — всего охотнее соберутся отцы-отшельники. Споры о вере им милее святого причастия. На третьей неделе поста сбор окончательный. Медлить нельзя. Я думаю, жрецы капища идольского уже проведали кое-что. Их главный иерофант, Фтамезис, уже присылал ко мне нынче… просил неотложно свидания. Ты ступай, брат Авива. Он должен скоро быть. В ночное время никто не увидит, что патриарх церкви христовой принимает жреца идольского. Меньше толков будет. Будь благословен во имя… ца, сы… ду!..

Пробормотав невнятно привычную формулу, с привычным движением благословляющей руки патриарх отпустил архиепископа.

Еще не замолкли звуки шагов Авива по плитам открытого внутреннего дворика, где принял его Феофил, как из дому вышел молодой, стройный диакон, заменяющий секретаря патриарху, подошел с поклоном и негромко доложил:

— Святейший владыко, там Ликий.

— Да… знаю… я звал. Зови!..

Диакон скрылся, и через минуту в просвете двери обрисовалась совершенно темная фигура — женская, а не мужская, старухи, судя по наряду. Наброшенный на голову край плаща совсем затенял лицо, лишенное растительности.

— Подойди поближе, Ликий. Можешь открыться, тут нет никого! — снисходительно, но властно пригласил хозяин.

Фигура приблизилась, открыв свою голову кастрата, одного из младших жрецов при храме Сираписа, Ликия.

Десятилетним мальчиком продал его отец во храм, спасая себя и ребенка от голодной смерти. Жрецы оскопили Ликия, несмотря на его отчаянное сопротивление. Мальчик уже понимал, во что хотят обратить его эти упитанные, с каменными лицами люди, по знаку которых прислужник-оператор навеки изуродовал молодое, прекрасное тело.

Ликий затаил в себе обиду и злобу, еще больше распаленную поруганиями, какие проделали над красивым мальчиком извращенные жрецы. Больше 15 лет служит он уже Сирапису и его жрецам. И не угасла эта ненависть, росла жажда мести у потерявшего пол, искалеченного юноши. Но он сумел скрыть ненависть под личиною самой горячей преданности божеству и служителям его, пользовался их особым доверием и выжидал минуту.

Случай столкнул Ликия с Феофилом, умеющим находить клевретов в самом лагере врагов. Золото патриарха, роняемое щедрою рукою, вытеснило у храмовника всякое угрызение совести, последнее колебание. Осторожно, хитро и беспощадно предавал он врагу своего культа жрецов храма, своих личных врагов.

Как раньше Авива, теперь Ликий повел рассказ обо всем, что происходило в Сирапеуме за время отъезда Феофила… И тот слушал предателя гораздо внимательнее, чем своего сопрестольника, архиепископа ливийского.

В это самое время Фтамэзис, главный жрец Сирапеума, почти столетний старец, но с ясными, еще блестящими глазами, сидел в своей лаборатории, устроенной в одном из верхних приделов храма, куда допускались только посвященные. Прохлада ночи, вместе с лучами ярких звезд и ароматами сада, лилась в широкое окно покоя. Но старику нужно было тепло. Большая, широкая жаровня на низких ножках, художественной работы, полная углей, стояла за креслом, в котором покоился жрец, и разливала приятную теплоту. Но этого недостаточно для холодеющего тела.

И две храмовницы — плясуньи из Сирии, вполне развитые телом, несмотря на свои 12–13 лет, — горячей грудью прижавшись к ногам старца, оживляли и грели их, застыв неподвижно, как две прекрасные статуи из золотистой бронзы, изваянные творческою рукою художника-природы.

Против жреца сидел Мина, алхимик Феофила, ярко озаренный бронзовым светильником, стоящим на высокой, фигурно отчеканенной ножке за креслом жреца.

С огорчением инок объяснял старику:

— Понимаешь, наставник… Я был уверен… Все выполнено, как сказано вот здесь…

Мина указал на великолепный том того же загадочного творения, Tabula Smaragdina, каким пользовался монах для своих опытов; только этот, в художественном, литом из золота переплете, лежал на особом столе из слоновой кости, украшенном узорами из аметистов вперемежку с изумрудами…

— Все я выполнил… и… все-таки не вышло!.. Чего-то мне не хватает, отец. Не скажешь ли чего?

— Ума!..

— Наставник…

— Да, да, ума! Да еще осторожности. Пускаешь непосвященного в свою кухню. Пускай он сто раз ваш главный иерей!.. Ты у себя — выше кесаря… равен богам, ибо можешь сотворить то, что им лишь было раньше доступно… И твой лютый начальник достаточно жаден, чтобы покориться приказу, если ты пояснишь, что его вмешательство губит дело… Ничье постороннее дыхание не должно проноситься в тайной мастерской, где варится золото. Так и сказал бы ему. А затем — ты открываешь профану свои неудачи. Не смеешь этого делать! Позоришь магию… унижаешь себя. Чужим не надо знать наших ошибок и промахов…

— Но как же? Что мне было?

— Рака! Глупец! Есть же у тебя запасы настоящего золота, какое дает этот ненасытный человек для опытов?

— Есть его немало! Но что я могу, если?..

— Не понял? Трижды глупец! — дрябло брюзжал старец. — Переплавляй ему это золото… с надбавкой чего-нибудь, чтобы изменить вес и цвет. И он будет доволен. Когда же пойдешь по верному пути… достигнешь цели… Тогда ты возместишь все, что брал у жадного тирана! Засыплешь его золотом, добытым из простых металлов. И прославится наша великая наука, тайна жрецов и магов. Возвеличится твое имя! Только… не уменьшится жадность и… кровожадность Феофила. Ты, конечно, знаешь, с чем он приехал сюда? И не сказал мне даже, сын мой?! Хотя и зовешь меня наставником и отцом. Не ожидал я…

— Ты говоришь о декрете, наставник? Я не успел… я собирался… Но мысль о неудаче угнетала меня. И я сперва об этом… повел речь… А декрет… я могу тебе сказать подробно. Хотя, как видно, ты уже слыхал?.. Знаешь?!

— Все отлично знаю, раньше, чем ваш корабль распустил свои ветрила в столице надменного Феодосия. И скажу тебе… А ты, пожалуй, можешь передать своему владыке… Только не назовешь меня. Скажи! Впрочем, нет! Я сам!

— Ты, наставник? Ты будешь беседовать с патриархом? Да может ли это быть? Где? Как?.. Ведь срок близко. Когда же ты?..

— А тебе что за дело? Ты смеешь задавать мне вопросы? Знай свои тигли, старый, глупый ихневмон. Я пояснил тебе все, чего ты не уразумел в «Таблицах». Иди… кипяти свое варево! Мне пора на отдых.

Перстень со священным скарабеем на пальце протянул старец для поцелуя ученику своему, и Мина, отдав низкий поклон, ушел.

Не ради отдыха отослал жрец своего неудачника-ученика.

Едва только Ликий, приняв от патриарха необходимые наставления и увесистый кошель серебра, выскользнул из задних дверей дворца и садами, сгорбившись по старушечьи, заковылял домой, как диакон Феофила, предупрежденный заранее, впустил к владыке нового гостя.

В своей тихой опочивальне принял властный грек дряхлого на вид, но сознающего свою власть и значение первосвященника языческого культа.

Друг против друга сидят оба и беседуют так мирно на вид, любезно поздоровавшись сначала, как старые, добрые приятели.

Выждав, пока молодой жрец, спутник старца, окутает ему пуховым покровом стынущие ноги и уйдет, — Феофил заговорил первый.

— Жду с нетерпением услышать, что желает великий иерарх Египта сказать мне. О чем поведет речь учитель учителей и наставников наставник?

— Об одном сне, который посетил меня минувшею ночью, почтеннейший владыка над старейшими иереями во всех храмах Египта, Пентаполиса и знойной Ливии.

Феофил с трудом удержал улыбку, прозмеившуюся по губам.

— И великий жрец О-Сириса-Аписа, ветхий деньми, чтимый далеко за пределами африканских земель, — архиерей Фтамэзис нарушил свой ночной покой только ради того, чтобы мне в полуночную пору сказать о сонной грезе своей? Конечно, и наше Писание знает вещие, чудесные сны. Видели их ваши фараоны. Разгадывали их патриархи израильские. Верю, что мог чудесный, пророческий сон посетить тебя, почтенный старец. Но… я не Иосиф-арамеец. Не одарен от Господа уменьем разгадывать пророческие сны.

— Не спеши, владыко христиан. Ты не так уж молод, чтобы судить о деле, не узнав его!.. Я не так уж дряхл и слаб разумом, чтобы для забавы тревожить своих… друзей. Выслушай мой сон. Тогда поговорим.

— Прости, если сказал не так, как надо. Говори. Слушаю!.. — проглотив тонкое наставление, сухо предложил хозяин.

Гость заговорил не сразу. Раскрыл хрустальный небольшой флакон, на золотой цепочке висящий на груди. Сразу комната наполнилась каким-то свежим, тонко-пряным и острым ароматом.

Образованный, умный, но суеверный, как все люди того времени, Феофил сразу насторожился, зорко следя за каждым движением жреца. Не колдовать ли задумал тот? Не отуманит ли ум и покорит его волю силою бесовских снадобий и чар?

Но Фтамэзис, улыбаясь теперь в свою очередь, разгадал тревогу грека, медленно поднял флакон к бледным, тонким губам, каплю влаги пролил оттуда на свой язык и снова закупорил склянку. На глазах Феофила совершилось что-то похожее на чудо. Восковое, прозрачное лицо жреца слегка порозовело, словно помолодело на много лет. Стан выпрямился, голова, слегка дрожавшая раньше на исхудалой, жилистой шее, — твердо откинулась слегка назад. Губы словно налились жизнью и кровью, а глаза, блестящие и раньше, — загорелись совсем новым, юным блеском. Ясным, молодым голосом заговорил гость, словно не замечая удивления хозяина:

— Мне снилась палата, в которой сидел великий наш август-кесарь, непобедимый Феодосий. За спиною его стояла мраморная Фемида, богиня справедливости. Он взял у нее из руки весы и бросил на одну чашку все древние храмы — Эллады, Рима, Египта, Сирии. И — всех богов Олимпа, всех до единого! А на другую чашу кинул крест голгофский, хранимый христианами в Граде Константина. И — перевесил крест! Напрасно мириады людей, еще живущих верою в старых богов, — мириадами рук уцепились за края своей чаши и тянули ее вниз. Властный сапог воина-победителя и сандалия христианского жреца, наступив на чашу с крестом, не давали ей подняться. И мраморная Фемида отвернулась, подняла край тяжелого плаща, закрыла свое лицо, чтобы мир не видел ее слез!..

— За-ни-ма-тель-ный сон! — протянул Феофил.

— Погоди. Он еще не кончен. От чаши весов, стоящей высоко, я опустил глаза и увидел! Сапог воина — был на ноге кесаря-августа. Сандалия иерея — на твоей ноге. Голос Судьбы зазвучал: «Вот кто решает участь старой веры. Вот кто осудил на гибель древних богов. В его руках если не спасение, так хотя бы отсрочка. Иначе, смотри!» И я увидел наш храм Сираписа, все храмы Египта — разрушенными, поруганными. Видел падение богов, крушение храмов в Элладе, во всей Восточной, ромэйской, и в Римской империи, в Европе, в Азии… повсюду… Пылало пламя. Лилась кровь. Вставали борцы на защиту веры и богов. Но ваших воинов было больше… Они, хорошо вооруженные, гибли меньше. И победа осталась за вами!

Тяжело дыша, старик помолчал. Потом заговорил медленнее и тише.

— И снова прозвучал голос: «Иди к нему! Скажи, что нет выгод ни для него, ни для его веры, ни для империи, если на поток будут отданы древние святилища, если рухнут они в пламени. Если собранное веками будет разграблено ликующими легионерами, озверелой толпою черни. Скажи ему, что лучшие сокровища твоего храма, вьюк десятка верблюдов получит он лично для себя. И два десятка вьюков — для своих храмов во имя распятого иудея. Но пусть задержит удар. Не вызывает междоусобной распри! С храмом Сираписа и другими святынями Египта может рухнуть и столица Птоломеев. Города и царства имеют сроки жизни, как и люди. Зачем же сокращать жизнь такой прекрасной столице мира, как Александрия? Скажи ему: тайну продления жизни, живую воду, дающую силы столетним старцам, — получит он от О-Сириса-Аписа… если не тронет жилища его, не повергнет в прах изображение великого бога, столько веков в славе и блеске стоящее во святая святых. Вот что сказал мне голос. Вот что я пришел сказать тебе, великий иерей веры распятого иудея, которого вы зовете сыном Божиим…

Настало глубокое молчание. Старец ждал, не сводя глаз с Феофила, словно гипнотизируя его взором. Феофил был взволнован. Побагровелое лицо, порывистое дыхание, вздымавшаяся грудь — выдавали сдержанного, лицемерного грека. Наконец, он заговорил:

— И все? Ну так слушай. Сон — за сон. Я расскажу тебе, что мне снилось… тоже прошлой ночью… Та же ставка священнейшего императора-августа. Он подписал декрет о вере. Послал его сыну-августу, в Град Константина. А друг богов языческих, один из сановников, копию декрета с быстрейшим гонцом направил сюда, в Александрию. И едва жрецы храма прочли решение августа, они приняли свое решение. Стали прятать все самое ценное и редкое в тайниках, которыми богат и самый храм, и двор, и сады его. Стали готовить какие-то запасы, чтобы уничтожить свою святыню в последний миг с теми из наших воинов и народа, кто войдет в осажденный Сирапеум. Когда не будет больше надежды отстоять его! И разослали они гонцов, сзывая поклонников О-Сириса и Зевса с Изидою и Герой на защиту старой веры. Вот что я видел во сне. Но ты сам подумай, как я, один человек, могу остановить стихию, когда два водоворота, два урагана должны столкнуться? И один из них — должен победить, другой — погибнуть? Скажи, Фтамэзис.

— Ты можешь! Ты — вызвал ураган. Ты — в силах утушить пламя, пока оно не разгорелось.

— Ты думаешь?.. И если я попробую?..

— Все, что я сказал, — ты все получишь завтра же. Только попробуй. Чтобы сберечь веру — мы отдадим все золото! Слышишь, все! Оно опять придет, если будет вера. Оно вернется храму и богу. Мы ничего не пожалеем…

— Это ты верно сказал. Будет вера — будут новые горы золота. Люди — глупы. А мы? Мы должны уметь пользоваться их глупостью. Хорошо. Я обещаю. Только… не думай обмануть меня… выиграть время для того, чтобы скрыть сокровища поважнее куда-нибудь подальше. Знай, не одна… двадцать пар глаз следят за каждым вашим шагом в самых сокровенных тайниках вашего храма и жилищ ваших.

— Знаю, знаю! — оскалив беззубые крепко сжатые десны, пробормотал жрец.

— И принимаете меры, я слышал! Распухший труп жреца Каллимаха всплыл на озере недавно. Но — вы ошиблись. С ним — я не имел никаких сношений, крест порукою! Слышишь?

— Слышу. Поищем лучше. Приятно видеть лицо друзей. Но еще приятнее знать в лицо тайного врага своего… Но… думаю, и не придется искать. Мы с тобою хотим заключить честный мир. Ты — обещал. Ты попытаешься! А мы — все сделаем, чтобы…

— Чтобы еще продлить существование свое? Понимаю. И не понимаю одного.

— Скажи.

— Отчего так упорно держитесь вы за свою старую веру? Чем плоха наша, новая? Особенно для вас, для жрецов? Мы — победили. Мы — хозяева мира! Крест, как ты сам признал, — перевесил весь Олимп с его мнимыми богами. Почему же бы вам?..

— Не предать нашей веры, наших богов, хочешь ты сказать, — живо отозвался старец, снова начинающий принимать свой обычный, усталый вид. — Скажу. Или нет, задам только вопрос: что нового в вашей „новой“, великой вере? Что прекрасного, великого в учении ее?.. Скажи? Ваши иконы — символы, как вы учите, — не те же ли статуи-символы, как учим мы? Вы понимаете то же, что чернь без четких образов не умеет мыслить, воспринимать что бы то ни было. Особенно если это выходит за пределы еды, труда, размножения и торговых обманов. Толпе — необходимы образы. Они у вас есть, менее прекрасные, чем наши мраморные боги. Наш О-Сирис и Бакх — рождены без нетления девой, как и ваш назареянин. Его смерть, его воскресение мнимое — это же только неумелое повторение наших, созвучных с природой и духом людей, красивых преданий о смерти и воскресении Горуса, Адониса и других им подобных символов — богов; тех, которые означают солнце для посвященных. Солнце, почти угасающее зимою. Воскресающее с вешними днями! Причастие кровью — оно было у нас…

— Оно и есть у вас, у жрецов, я знаю!

— Оно и есть у нас, не скрою! Великая, страшная тайна! Кровь невинной жертвы обновляет тело и дух. И в этой целящей воде есть капля жертвенной, чистой крови! — указал на флакон жрец. — И ты будешь принимать ее. А у вас, у новой веры? Что осталось от древнего, страшного обряда Арамеи? Кровь сына готов был пролить Авраам… ваш основоположник. Кровь сына позволил позорно пролить ваш нелепый старик бог для вашего спасения… А вы, вы — убоялись этой кровавой тайны. Хлебом сухим и жидким вином заменили предвечное причащение, единение Человека с Природой. Творения — с тем, что сотворило его, влив красную кровь в бледные жилы. На что же нам эта новая вера, которая старее самой старой… по ее бессилию и нерешимости?.. Но прости! Я пришел к тебе не затем, чтобы вести спор о вере. Я пришел как проситель. Мы уговорились. Я доволен. Скоро рассвет. Я ухожу. Пусть хранит тебя наша священная троица: творящий О-Сирис, рождающая Изида и Гор, бог света, бог мирового Разума!

— Да вразумит тебя, мудрый старец, триединый наш бог отец, и сын, и дух святой! — с улыбкою поднял руку в знак прощального привета гостю Феофил.

С улыбкой тем же ответил ему Фтамэзис, опираясь на руку подошедшего спутника и поднимаясь с места.

Но едва он повернулся спиною к патриарху, — злобой и сдержанной яростью исказилось старческое лицо, в ладонь впились ногти свободной руки, пока другою он тяжело опирался на своего поводыря.