"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Приезд Анны Тихоновны Улиной в Брест был неожиданностью для драматического коллектива, прибывшего из Москвы. Труппа была образована из молодых актеров, только что выпущенных театральным институтом, — в состав ее вошло всего два-три артиста со стажем, которых в кругу молодежи звали «стариками». Перед самым выездом из Москвы заболела актриса, исполнявшая главные роли в небольшом репертуаре новой труппы. Расстраивался план работы с его расчерченными «графиками» открытия театра, репетиций, премьер, расходов и сборов кассы — того переплетенного постоянно лихорадящего театрального хозяйства, о котором не хочет, да и не должен знать зритель, слушающий из рядов, как человек с наклеенными бакенбардами произносит свое знаменитое — «карета подана». План труппы рушился, карета не могла быть подана.

Улина в то время находилась в Москве, где думала провести часть своего летнего отпуска и куда должна была приехать Надя, к своей подруге, на подмосковную дачу: девушки собирались вместе хлопотать о поступлении в университет.

В первый день своего пребывания в столице Анна Тихоновна пробежалась по улицам, заглянула в магазины, удивилась, что в Москве «все есть», съела пломбир с земляникой, купила полдюжины открыток с видом на одну и ту же кремлевскую башню и в кучке зевак посмотрела, как милиционер штрафует шофера-любителя в соломенной шляпе.

Переходя Моховую, она встретила свою любимую артистку — Гликерию Федоровну Оконникову, или тетю Лику, когда-то очень ей покровительствовавшую. Тетя Лика была с Александром Пастуховым. Встреча произошла в толпе пешеходов, застигнутых посередине дороги движением, и тетя Лика как обняла, так и не выпускала Улину из объятий, пока справа и слева летели автомобили и прохожие теснили друг друга. За эти минуты актрисы успели раз пять поцеловаться, условились о свидании назавтра, и тетя Лика представила Улиной Пастухова. Анна Тихоновна сказала, что играет в его пьесах и что — он, конечно, забыл — она с ним знакома еще по Саратову.

— Значит, вы были совсем крошкой! — сказал Пастухов. — Я не ездил в Саратов двадцать… позвольте, сколько же лет?.. Тетя Лика его одернула:

— Ладно подсчитывать. Она, моя милая, как была, так и осталась все той же Аночкой!

Блестящая длинная машина промчалась на желтый свет вдоль самого края толпы. Аночка ахнула — сшибут!

— Что вы! — сказал Пастухов в полном спокойствии. — Сшибать приезжих! Москвичей-то всех никак не посшибаем.

Он улыбнулся и любезно пригласил Улину к себе на дачу.

Семафор открыли, толпа двинулась, актрисы еще поцеловались, Пастухов, простившись с Улиной, полуобернулся, увидел, что она тоже оглянулась, крикнул ей:

— Тетя Лика вас ко мне привезет! — и, подняв щеки, проговорил сквозь не разжатые зубы: — Привези ее, тетя Лика. Славная какая артисточка…

Улина пошла к себе в гостиницу в превосходном расположении духа: сразу налаживалась интересная жизнь со встречами, поездками за город, знакомствами, словом — та рябизна впечатлений, которой недоставало в областных городах, особенно в Туле, где она играла прошедший сезон.

В вестибюле, едва она вошла, перед ней, как по команде, сняли шляпы двое мужчин, явно дожидавшихся ее, и один из них затараторил в карьер:

— Милая душечка, Анна Тихоновна! Какая радость, какое счастье, честное слово! Сколько лет, дорогая, и все такая же обаятельная, простая, легкая, светлая, с неповторимой улыбкой… Тот же свет в глазах, помните, о вас говорили: мерцает свет неугасимый у Анны Улиной в очах… честное слово! Познакомьтесь, душечка, это директор моего… нашего театра. Да что говорить! Какой театр! Вот вы увидите, честное… Вы в каком номере, дорогая? Десять восемнадцать, да?..

Улина сразу вспомнила этого известного среди бывалых театральных работников администратора с прозвищем «Не будь я Миша», и потому, что ей в эту минуту все улыбалось в Москве, она с удовольствием позволила ему трясти, жать и бормочущими губами чмокнуть ей руку.

— Подымемся к вам, дорогая, у нас единственный капитальный вопрос, всего на пять минут, ни секундой больше! Я вам расскажу реалистическую, но полную романтики новость. Вот как раз лифт! Скорее, душечка, мы дорожим каждой терцией вашего отпуска, мы знаем, вы отдыхаете, знаем, что Тульский театр кончил, что вы остаетесь еще на сезон, что вас зовет Саратов, зовет Свердловск, но вы предпочитаете Тулу, и мы, душечка, хорошо понимаем: муж, семья, положение в городе, что поделаешь! Осторожно: дверь. Ближе ко мне. Вот так. Щелк! Поехали. Мы знаем о вас, дорогая Анна Тихоновна, все, все!..

Он на самом деле знал все. Если театральные администраторы — профессия, то он был истинным профессионалом. Вождение маломаневренных драматических галер по рифам безденежья и провалов; борьба за кассу и афишу, за актеров — не по вкусу худрука, а по вкусу публики, за репертуар — не ради отчета перед начальством, а ради успеха у зрителя; дни и ночи труда, изобретательства, придумок, препирательств, обид, страха, угождений, и, однако, в конце концов любовь ко всей этой пытке, умеренная зависть к актерской славе и несколько преувеличенное обожание сцены, — никто не скажет, что этот хлеб легок и в этом искусстве нет своей хитрости. Старый знакомец Улиной заслужил популярность не всегда поощряемыми качествами. Но о нем говорилось, что это — пример перерастания одних качеств в другие: он так много переменил за свою жизнь театров, что уже не было такого, где он чувствовал бы себя не у места. Получив назначение в новый театр, он тут же делался в нем своим человеком настолько, что переставал отличать свое от чужого. Его обычно удаляли с должности со скандалом, но, удалив, вспоминали о нем с сожалением.

Пока лифт поднимался, Анна Тихоновна весело слушала лишенную всякого смысла трескотню. Но как только вошли в номер и присели на плюшевых зеленых креслицах под такой же зеленой картиной, изображающей то, что в инвентарях гостиниц числится под именем «Шишкин лес 90X60», Анна Тихоновна почувствовала, как хорошее расположение ее исчезает.

Лицо администратора выразило мучительное страдание, он бледнел, отчего бритые щеки его синели больше и больше. Его нога, спущенная с кресла, была согнута в коленке и упиралась носком лакированного башмака в ковер, как у премьера в сценах объяснения с героиней. Он вперил горящие глаза в лицо Улиной. Голос его ослаб и задрожал.

— Анна Тихоновна, — сказал он, сдерживая дыхание, — спасите. Горим! Какое дело погибает! На каком историческом этапе! В каком центре! Острополитического, пограничного значения центр, душечка! Не пойдет занавес в срок — иди сам арестовывайся.

Вдруг в своем неудержимом темпе он ринулся выкладывать все, что надо было, по его мнению, выложить, чтобы убедить Улину в совершенной неотложности ее поездки в Брест; чтобы расписать таланты молодой труппы, закладывающей себе розовую будущность в эти решительные для своей славы дни; чтобы клятвенно заверить, что от Улиной потребуется исполнить всего две роли, притом именно таких, в которых она имеет несравненный успех, и что выступит она не более чем в пяти спектаклях и это будет ее напутствием юному племени дарований и свидетельством могучего расцвета театрального искусства перед лицом дорогих нам зрителей недавно воссоединенного с Советской Белоруссией красавца города.

Ему понадобилось не больше минуты для речи, исчерпавшей весь предмет и в своем роде блистательной, и за эту минуту он не дал Анне Тихоновне выговорить и одного слова, которое ей хотелось сказать.

Она поднялась. Он понял, что предстоит борьба, выхватил из нагрудного кармана платок в горошек, обтер влажно сверкавшую кругом рта синеву и будто хотел сказать — рубите мою голову, я не отступлю, — кончил:

— Судьба театра в ваших руках.

— Почему же? Если труппа на самом деле так сильна, в ней должна быть на эти роли дублерша, — сказала Анна Тихоновна.

— Не верю! — вскрикнул он. — Не верю, что уши мои слышали это от вас! Чтобы новый театр открывался с дублершей в главной роли! Душечка, не надо, не надо так! Зачем это вы? У меня сердце. Я — человек. Зачем?

Улина отошла к окну. Москва размахнулась перед ней своими дымчатыми далями. По беспорядочно насыпанным разноцветным крышам запутанных улиц стелились длинные предвечерние тени высоких зданий. Зной огненного июня еще не сдавал. Местами колыхался бледно-серыми клубами пар, поднимаясь с горячего асфальта, политого водой. Желтели облачка золотисто-просвечивающей пыли. Глубоко под окном тянулся приплюснутый манеж, затененный университетом. Вдоль сада, окаймившего кремлевскую стену, подрумяненную солнцем, и справа по площади бежали маленькие автомобили. Все чудилось игрушечным с высоты, и люди на тротуарах бойко перебирали коротенькими, словно подставленными ножками.

Улина вспомнила Пастухова с его гладкими щеками, опирающимися на подбородок, как на фундамент, с его меткой улыбкой едва ли не на строгом лице. Она вспомнила добрую тетю Лику, ее бесчисленные ласковые морщинки, ее запрятанный в глазницы лукаво-заманчивый взгляд. Уехать из Москвы, сломав свой отдых, не повидавши никого из друзей, не побегав вместе с Надей по музеям, паркам, не услышав, как Надя назовет себя первый раз студенткой — счастье, которого не узнала ее мать, — ради чего это делать?

Она была уверена, что откажется, что уже отказалась ехать, и только одно придерживало ход ее мыслей — то, что существует театр еще не начавший работать, наверно беспомощный, но переполненный желанием показать себя, жаждой взять зрителя в руки, покрасоваться перед ним и, может быть, повести его за собой — куда? Ах куда хочет вести молодежь, куда хотела в юности вести за собой зрителя Аночка! Да и не так это было давно, она молода до сих пор, она чувствует себя по-настоящему счастливой среди таких, какой сама была почти вчера. Вчера она была еще неумелой, но дерзкой в душе, еще неловкой, но совершенной и чудесной в своем воображении. Сегодня она могла бы научить других, как можно жить на сцене, — у нее есть опыт, есть потребность учить, которая приходит и начинает расцветать как раз с ее возрастом, на пороге… нет, нет! вовсе не на каком-то пороге, а тогда, когда молодость овладевает всеми своими силами, поспевшими как урожай к сбору.

Она смотрела на Москву и думала, что ей никуда не надо ехать и она ни за что не поедет, но что если бы поехала, то, пожалуй, как раз к желторотой молодежи, которая еще не сыграла перед зрителем ни единого спектакля.

Тяжелый удар по полу, приглушенный ковром, раздался позади Анны Тихоновны. Она резко повернула голову. Не прекращавший своей мольбы администратор съехал по скользкому плюшу креслица на пол и стоял коленопреклоненный.

— Простите меня, — быстро сказала Улина, — вы ведете себя, как… Это наконец шутовство!

— Бог ты мой! За что, за что? — простонал он, прикрывая лицо ладонями, сложенными как для умыванья.

— Никогда не поверила бы, что за столько лет вы не отучились от этих водевилей.

Он сел в кресло, не открывая лица, сжавшись и даже как-то очень жалостливо, чуть слышно подвизгивая.

— Почему вы решили, что я ни с того ни с сего полечу бог знает куда? — говорила Улина, переходя с места на место и останавливаясь после каждого своего вопроса. — Почему именно я должна играть с никому не известной труппой? Неужели вам мало всей Москвы, чтобы найти замену какой-то выпускнице театральной школы? А если бы я уехала с дочерью на дачу или сидела бы у себя в Туле, вы что же, распустили бы свой коллектив?

Вдруг она остановилась вплотную против директора.

— Что же вы все время молчите, товарищ директор? Правда то, о чем мне здесь наговорено, или это сказки?

— Правда, Анна Тихоновна, к сожалению, правда, — сказал директор печально и мягко.

Это был человек болезненного вида, с постным очерком сухого рта и тихим, будто выгоревшим цветом глаз. То ли его смутила напористая работа своего помощника, то ли он считал задачу безнадежной и не хотел за нее браться, а может быть, это была продуманная тактика, но только директор и тоном своим, и скромностью жестикуляции обнаружил унылую примиренность с постигшей его неудачей и понимание, что переубедить Анну Тихоновну никому непосильно.

— Мысль пригласить вас, уважаемая Анна Тихоновна, конечно, очень отважная, но совсем не случайная. Я сегодня должен был вылететь в Брест, но утром мы позвонили в Тулу, и нам сказали — вы выехали в Москву, Я остался. Идея, что, может, вы сыграете на нашей сцене, родилась у молодых товарищей, — они все, еще студентами, видели ваши выступления в Москве. И наша заболевшая, так сказать, премьерша, восторженная ваша поклонница, с отличием кончившая институт артистка. Вот так вот. Миссия наша ответственная, а положение, вы сами понимаете, пока безвыходное.

Улина опять отошла к окну, нисколько не скрывая раздражения, а директор продолжал въедливо-грустную речь, глядя Анне Тихоновне в спину:

— Вы изволили сказать: замена. Разве мы не понимаем, что значит — Улина? Почетное участие, гастроли — вот на что мы осмелились надеяться. Если бы вы оказали нам такую честь — долг мой сдержать слово: пять спектаклей. Только.

Администратор, мгновенно оживши, махнул директору рукой и сначала прошептал, а потом крикнул:

— Четыре… Четыре! Ни одним больше!

— Я подумаю, — сказала Улина.

— Не надо думать! — всколыхнулся он. — Некогда, некогда, душечка Анна Тихоновна, думать! Это же военный город! Когда там думать?

— Я посоветуюсь.

— С кем, милая, с кем советоваться? Это же Брест!

— Я завтра увижу Оконникову и поговорю.

— Тетю Лику? — возопил обрадованный администратор. — Зачем же завтра? Сейчас, сейчас!

— Мы с ней условились. И потом… ее теперь нет дома.

— Господи! — воскликнул он, сорвавшись с места и подбегая к телефону.

Он мигом пролистал свою потертую записную книжку, уважительно нагнулся над столиком с телефоном, набрал номер и заговорил новым слегка жеманным голосом:

— Можно просить к телефону Гликерию Федоровну?.. Ах, это вы? Извините, Гликерия Федоровна, как мог я не узнать!.. Ах, вы только что поднялись в квартиру! Простите, пожалуйста! С вами желает говорить Анна Тихоновна Улина… Да, да, совершенно верно: ваша Аночка. Я передаю трубку…

Он распрямился.

— Анна Тихоновна! Вас ожидает у телефона Гликерия Федоровна.

Улина пожала плечами, улыбнулась. Он величавым шагом пошел к окну, заложил руки за спину и принялся выбивать двумя пальцами трель по запястью.

Анна Тихоновна рассказала тете Лике о нападении, которому подверглась после встречи с ней на Моховой, сразу же добавила, что, конечно, не подумает никуда ехать и что ужасно радуется завтрашнему свиданию. Она была убеждена, что тетя Лика никуда ее из Москвы не пустит, а только посмеется вместе с ней над анекдотом с коленопреклонением администратора. Но Гликерия Федоровна неожиданно разохалась в телефон и стала чуть не слезно уверять, что, если бы Аночка поехала, это было бы благодеянием для удивительно способных мальчиков и девочек, которые составили такую обаятельную брестскую группу. Оказалось, тетя Лика принимала в институте выпускной экзамен у этих мальчиков и девочек, а заболевшая актриса необыкновенно напомнила ей на экзамене своею Машей из чеховских «Трех сестер» самое Аночку, и тетя Лика думала непременно завтра ей об этом сказать. Она так растроганно это описывала, что Улина в полушутку спросила — уж не в сговоре ли тетя Лика с брестской дирекцией, на что та ответила, что вот, мол, истинный крест, — ни сном ни духом! Разговор почему-то очень разволновал Анну Тихоновну, и она его кончила обещанием еще подумать.

Пока она говорила, администратор все чаще перебирал и постукивал пальцами, так что уже вся пятерня принимала в этом участие, а когда Улина положила трубку и взглянула ему в лицо, оно сияло таким заразительным счастьем, что она расхохоталась.

Она потом сама признавала — ей так никогда и не удалось понять, какой бес кольнул ее в эту минуту вдруг сказать свое короткое:

— Хорошо!..

Но с этой минуты она вновь принадлежала той машине необходимости, которой принадлежать ей было часто очень отрадно и никогда не обременительно.

Администратор, считая победу вырванной единолично своим гением, перешел на самый высокий из доступных ему стилей.

— Сегодня, без красного слова, большой день, — произнес он. — Дорогая Анна Тихоновна! Картина, написанная молодым живописцем, может стать шедевром, когда к ней подойдет мастер и положит мазок своей кистью. Вы сделали великодушный шаг нам навстречу. На нашей многообещающей афише вспыхнуло: «С участием народной артистки республики»… и Брест пал. Мы его взяли.

Он низко поклонился Анне Тихоновне и на том закончил торжественную часть визита. Он наскоро перечислил, что будет сделано директором до отъезда, и говорил с такою юркостью, что Улина принимала его слова как любезную заботу о ней, а директор мог их принять за предписание себе, однако нисколько не посягающее на директорский авторитет. Потом он назвал Анну Тихоновну спасительницей, взял директора под руку и, удаляясь из номера, зажег электричество.

— Зачем вы? Совсем светло, — сказала опять повеселевшая Улина.

— Простите: по привычке к гостиницам. Я прочитал — «Уходя, гаси свет»… Через два часа доставлю вам, душечка, на подпись соглашение и аванс на дорожные расходы. Ровно в одиннадцать. Не будь я Миша…

Ночью Анна Тихоновна говорила с мужем по телефону. Было плохо слышно, — наверно, где-то ходили грозы, — но Извеков понял, что ее неожиданная поездка продлится не то девять, не то десять дней, а она уловила не столько слухом, сколько навыком чувствовать его состояния, что он ее одобряет. Ей показалось, она ясно разобрала фразу: «Ты засиделась со мной в Туле!» — и короткий добродушный смешок. Она тут же написала ему открытку с пересказом восторгов тети Лики от молодежи и нового театра и поставила три восклицательных знака после задорной угрозы посмотреть — чем нынче у нас гордятся театральные институты. Огорченная известием о свадьбе брата в ее отсутствие, она решила не посылать поздравительной телеграммы, но написала ему с Машей другую открытку, а потом — третью, Наде, обещая дочери пожить с ней в Москве по возвращении из Бреста.

После этого принялась укладывать в чемодан платья, еще не успевшие отвисеться в стенном шкафу.

Театральные люди, когда им нужно, проявляют неукротимый натиск энергии и могут быть сравнены в преодолении препятствий только с вооруженными силами государства. Утром Анна Тихоновна сидела в самолете, держа на коленях сумочку с пропуском в Брест, и рядом с ней, склонив себе на плечо голову и открыв рот, покоился спящий администратор Брестского театра.

Нельзя сказать, чтобы неожиданный приезд Улиной мог произвести в Бресте впечатление особого события. Вдобавок к артистам, музыкантам, певцам, танцорам, которых город перевидал и переслушал за последние года полтора, со времени прихода Красной Армии, можно было всегда ждать, а можно и не ждать еще одну артистку. Горожане были перекормлены искусством, и — например — в гостинице Улину совсем не думали порадовать гостеприимством. Сражение за номер, которое театральный опекун Анны Тихоновны дал войсковому коменданту отеля, решилось в пользу военных сил. Улиной оставалось поместиться в комнате, предназначенной для не приехавшей по болезни актрисы.

Осмотрев свое новое жилище, Анна Тихоновна повела смеющимся взглядом на администратора и нарочно вполголоса, чтобы не заводить долгого разговора и скорее остаться одной, сказала:

— Ну, что ж. Заменять, так заменять во всем…

На клочке бумаги она, торопясь, написала короткую телеграмму мужу и дала ее администратору с просьбой непременно отправить сейчас же вечером.

Комната Анне Тихоновне понравилась. Стеклянная дверь стояла отворенной на маленькую террасу со ступеньками в сад. Старый серебристый тополь шатром накрывал дом. Скамейка под сиренями с отцветшими коричневыми султанами, две-три строчки маргариток на пахучей, только что политой земле — все напоминало тульский дворик, к которому Анна Тихоновна успела привязаться.

Она достала из дорожной сумки книгу и, не читая, просидела в саду до сумерек, прислушиваясь к смеху детей за забором, к накатам далеких, угасающих шумов города.

Когда она вернулась в дом, уже надо было зажечь свет. Опять, как вчерашним утром в Москве, она стала вынимать из чемодана платья и, встряхивая их, рассматривать, какое нуждалось в глажении, какое можно повесить на распялке в старомодный ореховый гардероб.

Кто-то робко постучал в дверь. Она приоткрыла ее. Хозяйка квартиры, опираясь рукой на косяк, всунула голову в щель и тихо, подзванивая по-польски в нос, доложила:

— Мадам, к вам один господин.

— Где он?

Хозяйка подалась ближе, прошептала:

— Он вошел и тут стоит.

Улина распахнула дверь.

В комнате, обставленной по традиции зальца провинциальных домиков, под бронзовым настенным бра из двух ламп в лилиях голубого стекла, стоял навытяжку прямой, красивый старик. Под этими лампами волной голубела его седина над смуглым лбом. Он был одет в летний чесучовый разглаженный, но поношенный костюм. Обеими руками он держал, прижав к груди, обернутую розовой бумагой бутылку.

Улина обхватила плечи руками крест-накрест.

— Цветухин! — выговорила она чуть слышно и вдруг вскрикнула: — Егор Павлыч, хороший мой!

Ни она, ни он не могли сдвинуться с места. Он сказал вполне серьезно:

— Мне сейчас на улице сообщили, что ты похищена из Москвы. Если нужен избавитель — вот твой рыцарь.

У него был такой знакомый и, ей показалось, — молодой голос. Она бросилась к нему. Они поцеловались по обычаю — три раза.

Она ввела его к себе в комнату. Он осмотрелся.

— О-о, — протянул он многозначительно, — тебя, кажется… окружили заботой?

Он поставил на середину стола бутылку, спросил:

— Ты не против?

Они молча и долго смотрели друг другу в глаза.

— Аночка, — сказал он.

Она часто дышала, взгляд ее все больше светился.

— Не знаю, Егор Павлыч… не знаю… но я давно не была так счастлива!

Он повторил тише:

— Аночка…

Они услышали какой-то шорох, обернулись на открытую дверь. Хозяйка с готовой улыбкой заговорщицы спросила:

— Господам чай?

— Господам два бокала для вина! — почти пропела Аночка, схватила Егора Павловича за локти, и они начали смеяться с такой раздвигающей грудь полнотой удовольствия, с какой смеялись когда-то очень давно.

2

За двадцать лет после того, как Анна Тихоновна покинула Саратов, отправившись на фронт актрисой красноармейского театра, она только однажды встретилась с первым своим сценическим учителем.

Проездом через Москву, стоя в очереди у кассы Художественного театра, она заметила голову, наклоненную к маленькой оконной прорези. Голова еще была наполовину смоляной, а матовая, как замша, смуглость лба, который виднелся за чьим-то плечом, была так особлива, что Улина тотчас громко назвала Цветухина по имени.

Ему достался единственный, чудом застрявший в кассе билет на вечерний спектакль, а он той же ночью должен был уезжать из Москвы. Им хотелось как следует выговориться, и ничего не оставалось, как зайти в актерское кафе-полуподвальчик через дорогу против театра. Они заказали коньяку, лимонаду, фруктов и проболтали добрый час.

Этот час показал, что они во многом были близки друг другу. Слегка наставнический тон Цветухина нисколько не смутил Улину — уже уверенную в себе актрису, не разучившуюся, однако, прислушиваться к советам, из десятка которых разве какой-нибудь один заставлял ее вновь проверить свои профессиональные навыки или убеждения. Назидания, высказанные Цветухиным, относились, пожалуй, к категории девяти — их можно было пропустить мимо ушей. Но они говорились человеком, который поставил на театральные подмостки ноги Анны Улиной и любовно глядел в ее лицо, когда она, сменив свою девичью фамилию Парабукиной на сценическое имя, прочитала его в афише спектакля и с тайным восхищением сказала себе — это я!

В кафе было малолюдно. Официантки с накрахмаленными хохолками поверх коротковолосых причесок неслышно скользили в туфлях, известных подстранным названием «тапочки», в тихом бездумии расставляли по столам традиционные пары бокала с рюмкой и кое-где мягкосердечным движением пальцев подбадривали поникшую над скатертью гвоздичку в ее предсмертный час.

Невероятно, но во всех искусствах не умирают и едва ли умрут азбучные приемы работы, заучиваемые мастером раз навсегда. На сцене азбука применяется актером в той же бездумности, в какой официант накрывает стол. Здесь нет места спорам, и были бы бесплодны вольности — просто надо уметь на глазах у публики стать на колени перед героиней, так же как в ресторане надо уметь сервировать. Споры начинаются там, где выплывает вопрос — какому зрителю служит актер или (что то же самое) какому едоку предназначается суп в тарелке.

Люди разных поколении, Цветухин и Улина, учитель и ученица, считали себя воспитанными дореволюционным театром, но душой и плотью принадлежали советской сцене: он — потому что в старом театре ему всегда было тесно, она — потому, что ее жизнь началась в театре новом. У них, конечно, могли найтись разногласия, но в ту московскую встречу слишком много надо было рассказать о себе, а главное — с первой минуты вспыхнула их нежность друг к другу, какой ни он, ни она не ждали.

Протянув руки над маленьким круглым столом, они чокнулись. Он легким оборотом кисти перелил в рот стопку коньяку, она чуть-чуть отпила из рюмки и взяла яблоко.

— Вот очень хорошее, — сказала она, увидав, что Цветухин тоже выбирает яблоко, и отдавая ему свое.

Он зажал в ладони ее пальцы вместе с яблоком. Она не отнимала руку. Взгляд его лучился, и они несколько раз согласно качнули головами, подтверждая, что их волнение одинаково.

— Ты больше прежнего Ева, — прожевывая с кожурой хрустящую мякоть яблока, говорил он. — Но поздно Адаму надеяться на то, чего он не успел достичь в свое время.

— Что теперь у вас с Агнией Львовной?

Вместо ответа Цветухин передернул плечом, с улыбкой пробормотал:

— Ты и раньше была малость дипломатом…

Он налил себе еще коньяку, но не выпил, нахмурился.

— Я решил наконец добиться развода. Она недавно опять явилась в Саратове, (Он замолчал, и что-то задорно-вызывающее стало загораться в его лице.) А я бросил Саратов! — выпалил он мальчишески.

— Как? — воскликнула Анна Тихоновна, пораженная и тоже загоревшаяся от любопытства.

— Я понял, это необходимо, — сказал он решительно и придавил стиснутые кулаки к столу. — Целых три эпохи в одном городе! Это должно убить актера. Пришел конец нэпу. Понимаешь, что это означает? Все равно, как будет называться период, в котором мы уже начали жить. Не важно. Но опять что-то новое, небывалое. С неведомыми людьми, которые недавно были мальчиками. Их отцы дрались в гражданскую и понемногу седеют. Журавли отлетают, куры остаются. Я не хочу больше сидеть на нашесте.

— Но Саратов — без вас! — в недоумении сказала Улина. — Я же всюду слышу о вас, если говорят о Саратове. Стоит дойти молве о каком-нибудь успехе, как уязвленные театралы ворчат: затвердили — Саратов, Саратов! Посмотрели бы мы на Саратов без Цветухина!

Он был польщен, но обиженно опустил губы.

— Мою славу не подвергают сомнению, а почести убавляются.

— Вы никогда не жили одними почестями, Егор Павлыч! — сказала Улина с возмущением в притушенном голосе.

Он гордо встряхнул головой.

— Ты права. Да. Есть нечто, что мне дороже всего… За наше искусство!

Он выпил свою стопку. Поежившись, неожиданно хитро сощурил левый глаз.

— И все-таки! Почести — это кислород актера.

Он стал доедать яблоко, разглядывая лицо Улиной, любуясь им и вместе изучая его. Она не могла под этим пристрастно-оценивающим взглядом скрыть женское удовольствие.

— Ну как? — засмеялась она.

— Если бы ты жила в Саратове, я остался бы там, — горячо ответил он, но Улина почувствовала, что мысль его отошла от нее.

— В городе считают меня редким артистом, я знаю, — сказал он. — Но уже не удивляются моему таланту, как не удивляются памятнику, мимо которого каждый день ходят на службу. К моим поискам новшеств любопытство пропало. Улыбаются, если не отмахиваются: ну, Егор Павлыч опять что-то придумал! А во мне — помнишь? — беспокойство, страсть, любовь… Бежать, бежать! Иначе я умер.

Он взволнованно оглянулся. Анна Тихоновна догадалась — он хочет позвать официантку, и приподняла рюмку:

— Выпейте мою. Я не буду.

— За тебя! — поспешно отозвался он, принимая рюмку и немного плеснув на стол.

— Публика не должна привыкать к актеру, к художнику, как бы талантлив он ни был, — говорил он без передышки. — Я чересчур знаком каждому зрителю в партере, ложах, на галерке. Мне аплодируют, потому что я известен, а не потому, что хорошо сыграл. И я начинаю клевать носом в кресле славы. Завтра я в нем засну. А спящий художник не проснется. Аплодисменты его не пробудят. Они прекратятся. Где спят, там стараются не шуметь.

Было заметно — он хмелеет, но что-то гипнотическое лилось из его возбужденного монолога, и Анна Тихоновна все больше узнавала в нем прежнюю влюбленность в сцену, и одержимость фантазерством, и сумасбродство изобретателя, и раньше всего — властность артиста. Она слушала его преклоненно.

— К актеру, которого зритель видит впервые, он придирчив и подходит ревниво. Зритель хочет, чтобы новый актер его покорил. Это держит актера начеку, не дает ему киснуть, заставляет работать изо всех душевных сил. Слабость актера, которого зритель давно признал, он снисходительно ему извиняет, как мать — своему баловню-сынку. В актере-любимце хотят видеть непременно то, за что его полюбили. А я не могу, я не хочу, я не буду себя повторять! Я хочу вечно обогащаться. Я все время пробую ввести что-нибудь новое в уже сыгранную роль. Если это вызывает отзвук у зрителя, значит, я сделал приобретение, значит, я живу. Кто вдул в меня жизнь? Зритель. Только зритель, который оценил мое открытие, мое новое достижение. Без зрителя я не сдвинулся бы с места ни на шаг.

Цветухин откинулся, обнял позади себя спинку стула. Речь будто утомила его. Лицо пожелтело и вздрагивало. Он долго молчал.

— Спасибо, милый Егор Павлыч, — тихо и словно не зная, что сказать, проговорила растроганная Анна Тихоновна.

Он оперся локтями на стол, нагнулся, погрозил указательным пальцем и, поднимая брови, низким своим маслянистым голосом таинственно сообщил:

— Только тебе одной. И — смотри, ни слова!.. Я пишу книгу. Она будет называться «Работа зрителя над актером»…

— Это напоминает… — начала было Улина, но он строго затряс головой.

— Это не напоминает, нет! Это дополняет! Будет дополнять великую книгу, о которой ты подумала… Я тебе скажу главное. Но — смотри, чтобы никому! Главное — это исторические смены качеств зрителя. Отражение этих смен на исполнителях, режиссуре. И, само собой, на репертуаре. Понимаешь? Кто смотрит на сцену — вот в чем вся философия. Кто смотрит?

— Философия? — удивилась она.

— Да, да! Не улыбайся. Своего рода теория среды актера. Теория, родившаяся из опыта, из практики нашей сцены. Из моих проб, которые я, артист, не прекращал никогда. Я пробую непрестанно перерождаться, отвечая перерождению среды или массы зрителя.

— Почему — перерождению? — в растерянности спросила она.

— Ну… Может быть, нарождению. Не в том вопрос. Я это найду. Это вчерне. Важно главное. Смена качеств. История смен. Тут ядро глубочайшей истины нашего искусства. Оно здесь, — кратко срезал он, охватив раздвинутой пятерней свою красивую черную голову.

Его глаза, искрившиеся, как в гневной решимости, затревожили ее, и она оживленнее, чем к этому был повод, сказала:

— Знаете, Егор Павлыч, вы должны написать свои воспоминания. Столько ролей, такая огромная жизнь!..

— Это потом. Сейчас книга, — недовольно посмотрел он на нее и добавил: — Ты совсем не пила. Возьмем еще? Почему ты загрустила?

— Я думаю… как вам покажется на другой сцене? Куда вы сейчас?

— В Ленинград, — быстро и все еще недовольно ответил он. — Меня давно звали. И уже все решено. В Большой драматический. Рассказывают, там еще томится дух Александра Блока.

— Как хорошо! — восхитилась она, испугавшись, что в душе не поверила ему.

Он разгадал деланный тон.

— Уж не думаешь ли ты, что без саратовского лукошка я пропаду? Но ведь ты сама перелетная птица. Что тебе не сидится, бродяга, а?

Ее повеселевшая улыбка смягчила Цветухина, и он стал слушать с увлечением, как она превозносила какой-нибудь один театр, чтобы разбранить другой, или пророчила великое будущее своей подружке, о которой никто нигде не слышал, а то читала отходную некоей прославленной известности.

— Вы так удивительно верно сказали, Егор Павлыч, что зритель хочет, чтобы его покорили. А разве не чудесно — встретиться с незнакомыми товарищами по сцене? Столкнуться с их непривычными требованиями? Убедить их в своей силе? Мне каждый новый театр приносит новый приток воодушевления. Всякий раз, даже в старых ролях, выступаешь чуть-чуть дебютанткой…

— Прекрасно, прекрасно, — поддакивал и умилялся Цветухин. — Не эасиживайся, Аночка, на месте. Засидишься — захочется вздремнуть… Значит, ты одобряешь мой шаг? Да? Моя публика слишком меня полюбила. Я оставляю ее. Пусть она потоскует. Это как во всякой любви: будет крепче. Согласна? И не думай, что я уступлю тебе, милая моя ученица! Я возложу на себя подвиг. Подвиг бродяги на старости лет!

— Ах, ну какая же старость? — перебила Анна Тихоновна в искреннем протесте.

— Ты полагаешь? — отозвался он, очень довольный, и с нежной вкрадчивостью спросил: — Ты счастлива?

— Сейчас?

— Сейчас и вообще.

— Сейчас — очень! Вообще… тоже очень! — сказала она вдруг чересчур твердо.

Он в сомнении прикрыл глаза, повел головой к одному, потом к другому плечу.

— Ответ сердца всегда быстрый, ответ ума медленный.

— Мое сердце ответило сразу, но ум захотел проверить его, — живо сказала она.

— И контролер увидел, что ошибки нет? — продолжал он в манере искусителя.

— Да, ошибки нет! А вы ждали другого признания? — со смехом кончила она и поднялась.

Зашли в гардероб, — у нее оставался там зонт, у него — шляпа. Этот гардероб был неудобной, крошечной раздевальней, зажатой в угол ступенями входа, и отделялся занавесом от зала кафе. Швейцар куда-то отлучился. Тяжелое драпри грубо-зеленого мятого бархата заслонило их. Через оставшуюся щель не было видно в зале никого.

Цветухин неожиданно обнял Анну Тихоновну, сжал пальцами ее щеки, вдавил усатый свой рот в ее открывшиеся губы.

Сдвинулась в сторону полоса драпри.

— Номерочек, граждане, — прозвучал с подкашливанием голос швейцара.

Что было сил упираясь руками в грудь Егора Павловича и оторвав голову от его лица, Улина громко сказала:

— У вас!..

— Что? — не понял он.

— От вешалки! — прикрикнула она и, распахнув занавес, взбежала по ступенькам к выходу.

На улице, остановившись, она облегченно вздохнула. В ошеломившем ее поступке Цветухина воскрес его поцелуй, которым он напугал ее давно-давно, после первого ее дебюта. Но она не чувствовала оскорбления, как тогда. Ей было стыдно и отчего-то тоскливо.

Вышел из кафе подгарцовывающей своей походкой Егор Павлович, с поклоном подал зонт.

— Ничуть ты не переменилась, упрямица, — постарался он сказать с шутливой досадой.

— Вы тоже.

Ответ был ему приятен. Но он все-таки испытывал неловкость. Он показал медлительным жестом на приземистый театр, как всегда производивший впечатление слишком маленького для самого себя, со своим величием, в скромной оливковой одежде, с тесными окнами особняка.

— Знаменательно, что мы встретились с тобой в этом московском святилище, — будто по тетрадке прочитал Цветухин.

— Хотя лишь в очереди за билетами, — сказала она и вдруг, в упор устремляя взгляд на него, рассмеялась: — Эх вы! Жуир!

Они расстались, не сердясь друг на друга, без всякой обиды, но и без грусти.

3

И вот, отсчитав после московского свидания больше десятка лет, они встречаются в Бресте.

Они сидят под абажуром, обшитым дешевыми розанчиками, в комнате с отворенной дверью в душный, темный сад. Они не видят этой случайной для них комнаты, похожей на будуар заштатной красотки, которым, наверно, гордится его чопорная хозяйка, любезно, если не льстиво, подавшая на стол бокалы и чуточку стукнувшая ими, чтобы господа послушали, как звенит настоящее баккара. Они видят и слышат только друг друга.

Егор Павлович — все в прежней волнистой, богатой шевелюре. Но она сплошь бела. Он снял усы. Мешки бритых щек скатываются к помятому подбородку. Брови густы, но тоже побелели, словно затем, чтоб — черносливами — ярче блестели глаза.

Анна Тихоновна глядит на него, не веря себе. Старик! И все-таки, сколько еще в нем трогательной нежности, когда-то возбуждавшей в ней отклик! Кажется, его старое чувство и не содержало того дурного отпечатка, который оттолкнул ее от Цветухина в Саратове и позже ошеломил при свидании в Москве. Нет, он никогда не был жуиром. Просто однажды, еще девочкой, она приняла его совершенно естественную мужскую тягу к ней за пошлость! Без всяких уверений себя она чувствовала в эти минуты, что Егор Павлович привязан к ней всем сердцем.

Они выпили шампанского друг за друга, и Анна Тихоновна сразу попросила налить еще.

— Ужасная духота!

— А-а, — одобрительно тянул он под ее радостный смех, — прогресс, прогресс!

Они не могли не вспомнить своего московского разговора, заново проверяя, что в них осталось от прошлого, что изменилось.

— Одного не могу понять, — говорил Цветухин, удивленно двигая морщинами высокого лба, — как это у тебя соединилось абсолютно, по-моему, несоединимое? Если твой Кирилл так тебя любит, то как он может жить с тобой врозь?

— Почему — врозь? — тоже удивленно, но с веселой и счастливой живостью говорила Анна Тихоновна. — Всю нашу жизнь мы с ним вместе.

— Ну, это хорошо говорится. Вроде девиза. Но что это за жизнь? Не помню ни одного такого брака.

— Сколько угодно! Как же иначе, когда разные профессии? Сначала получилось неожиданно. Его перевели в другую дивизию. Я была в отчаянии. Мне насилу удалось перебраться к нему, — у них там была концертная группа. Но его, как нарочно, опять откомандировали. Так и пошло — я за ним, он от меня. А после войны — только я устроюсь в театре, в городе, где Кирилл работает, как его переводят на новое место. Точно назло! Нас это сперва страшно мучило, но мы думали, переездам вот-вот наступит конец, и все пройдет. Но ничего не проходило. Мы поняли, что это неизбежно, начали привыкать к цыганскому кочевью…

— Цыгане-то семьями кочуют, всегда вместе, — усмехнулся Цветухин.

— В том-то и дело, что мы не цыгане! Ни он, ни я не могли бросить свою работу, а работа нас все время разлучала. Не отказаться же было от счастья из-за того, что нет постоянного местожительства. Для меня мое призвание — то же, что долг. А для Кирилла долг, я убедилась, такое же призвание.

— Опять девиз, — остановил он ее быструю речь. — Ты мне скажи лучше — где же любовь? Я понимаю — отказаться от совместной жизни, если не любишь. Когда бы я любил, я ни за что не примирился бы с разлукой. Не простил бы ее жене. Не перенес бы.

— Значит, это не была бы любовь! — заносчиво сказала Анна Тихоновна. — У наших разлук с Кириллом есть свои замечательные праздники: наши встречи.

Она выговорила два этих слова — наши встречи — с каким-то замкнутым торжеством, очень тихо, будто хотела сказать их одной себе, и отвернулась к двери. Он тоже отвел взгляд за дверь, в темноту сада, и они целую минуту не говорили.

— Будь я счастлив, я сумел бы уберечь свое счастье какой угодно ценой, — сказал он глубоко сосредоточенно. — Я даже бросил бы сцену.

— Никогда! — воскликнула она с жаром, но тут же стихла, как будто, внезапно разглядев Егора Павловича, открыла в нем неизвестную, изумившую черту.

Он сгорбился, облокотившись на колени, голова его почти легла на край стола, тень придавила опущенные глаза. Необыкновенная печаль сковала все его лицо.

Анна Тихоновна боялась спугнуть его неподвижную горькую задумчивость. Все ее чувства к нему превратились в одно состраданье. Она прежде никогда не поверила бы, что этот привыкший к успеху человек мог быть таким жалким. Она не знала, как продолжать разговор, с чего начать, чтобы сгладить боль, которую, наверно, причинила ему таким живым торжеством эгоистичного своего счастья.

— Конечно, у нас с Кириллом бывало… Это, в общем, не всегда так легко. Не без каких-нибудь… — искала, заговорив, и все не могла найти она нужного слова. — Не без неожиданностей, изредка несогласия… У меня был один разговор с ним. Я очень запомнила.

С Кириллом. Рассказать?.. Он вначале очень следил за моими успехами. Всегда радовался, когда узнавал даже о крошечной удаче. Может, у него были сомнения на мой счет, не знаю, — он не говорил. Наоборот, убеждал постоянно, что у меня большие способности, ну, и прочее. Я ужасно много работала, хотела как можно больше достичь, потому что думала, чем большего добьюсь, чем больше буду актрисой, тем он больше будет меня любить. И это было так. То есть тогда. Теперь, правда, тоже. Но тогда это я больше чувствовала. С годами мне стало казаться, что он меньше говорит о моих успехах. Меня это задевало. Но он, наверно, привык… или уже так уверился, что я достигла своей цели. «И потом, он настолько занят, перегружен работой. Это ведь, знаете, не шутка, раньше — его заводы, теперь эта несносная служба в Туле… Я уж это отлично знаю! Но вот один раз мы были в отпуске, на Кавказе, и много говорили, — мы вообще много говорим, а тогда почему-то особенно. Отпуск мы стараемся всегда провести вместе. Мы что-то толковали о нашей жизни. Одним словом, я задала ему наконец свой вопрос… ну, насчет того, почему он редко говорит со мной о театре. И писать мне тоже стал мало о моей работе. А ему я очень много писала. Пишу и теперь. И всегда буду. Я спросила — почему? Он любит иногда отшутиться. Говорит — тебе мало, что ли, твоей славы? Я сказала, что мне нужно, больше всякой славы, его признание. Он все шутит: я тебя, говорит, давно не видел на сцене. Но я настояла, чтобы он ответил. Он тогда сказал, что любит меня все равно, независимо от моего успеха, от признания, от известности. Я была ужасно обижена. И возмутилась. Сказала, что нельзя «любить «все равно». Если я тебя люблю, сказала, то люблю со всем тем, что в тебе есть, каждую частицу твоего дела, каждую каплю твоих переживаний. Не могу же я, сказала ему, любить тебя все равно — коммунист ты или нет. Он говорит на это: ну да, если я коммунист. А если бы я им не был? Я очень тогда на него рассердилась, не хотела больше разговаривать, только сказала: разве ты мог бы им не быть! Тогда это был бы просто-напросто… не ты. А любить не тебя я не могу…

— На том вы и помирились, да? — спросил Цветухин со всепонимающей, грустной улыбкой, и Анна Тихоновна ответила ему немного смущенным кивком.

Пока она рассказывала, он постепенно оживал, но выражение странной, изумившей ее печали не исчезало с его лица — он с чем-то не мог совладать внутри себя и потому ждал, чтобы говорила опять она.

Но, кончив свой рассказ, она замолчала. Ей казалось — Егор Павлович нуждался в участии, и вряд ли это был утешительный путь — говорить ему о своей любви к мужу.

— Я с тобой согласен, — вдруг сказал Цветухин. — В любви к артисту непременно должно присутствовать признание его таланта. Иначе ему и любовь не в любовь.

— Я вовсе не говорила, что Кирилл не признает моего таланта! — готовая обороняться, возразила она.

— Но его признание не очень для тебя питательно.

— И этого я не сказала!

— Ты много чего не сказала, — улыбнулся он, — но из того, что сказала, я вижу, что у мужа с тобой нет полного понимания.

— Ведь это же как раз обратное тому, что я говорю, Егор Павлыч! — воскликнула она. — Вы все вывернули!

Он смотрел на нее, не переставая улыбаться, точно поддразнивая, и продолжал в снисходительно-добром тоне:

— По-настоящему понять артиста способен только артист. Я тебя так и не видел на сцене полноценной актрисой. Ты вон уже в народных ходишь. А в моем сердце ты еще девочка, еще Луиза, не знающая, с какой ноги сделать лучше реверанс. Я тебя, как актрису, на веру принял. Понаслышке. И признаю. Потому что дар твой — от матери-природы. И мне хорошо известно, ты не скряжничала эти двадцать лет, не скупилась на актерский труд, о котором никто, кроме актера, даже махонького понятия не имеет. Каторжный труд! — вдруг с нежданной обидой провозгласил он и, выдержав паузу, повторил шепотом: — Ка-торж-ный!.. Но одно дело я, актер. Другое дело… Я не хочу ничего о твоем муже сказать в умаление его.

— Да вы забыли Кирилла! Не знаете, какой он!.. — горячилась Анна Тихоновна.

— Пожалуй, не знаю. Но не забыл. Помню, ершом таким, наскочил на меня и отчитал. За что? За то, что я не по его вкусу трактовал Барона в «На дне». Ты вот с этакими косичками тогда бегала (он показал палец), а Кирилл твой уже читал нотации известным актерам. Теперь он не признает тебя, хоть и не смотрит, когда ты играешь спектакли.

— Неправда! — резко перебила она. — Зачем вы говорите неправду? Кирилл прошлый сезон видел меня в трех новых ролях. В Туле он редкий спектакль пропустил, когда я играла.

— Ты не сердись, — мягко сказал Цветухин.

— Нисколько я не сержусь, — по-прежнему резко и торопливо говорила она. — И вообще вы все неверно истолковали и вовсе не хотите понять. Мы с Кириллом прекрасно друг друга понимаем. И я не собираюсь ничего доказывать. И вы сами начали о нас с ним. И о любви… и не знаю, о чем… И начали потом вдруг…

Анна Тихоновна неожиданно нащупала уязвимое место противника и, решив нанести удар, придержала на один миг свой нескладный разбег и старательно-ровно спросила:

— Вот вы сказали — по-настоящему понять артиста может только артист. Вероятно, вас всегда очень хорошо понимала Агния Львовна? Она ведь тоже артистка.

Егор Павлович опустил глаза. Но, ожидая этого вопроса, он все время не переставал думать, что неизбежно надо будет на него ответить, что вопрос выплывет сам собой. Вызывая Улину на откровенный разговор, он подчинялся своей потребности, своему желанию заговорить откровенно о себе самом.

— Агния Львовна, конечно, артистка, — с тихой усмешкой ответил он. — Именно — тоже артистка. Но у нее ко мне, ты знаешь, никакой любви не было. Странно ждать от нее понимания. Как раз потому, может быть, что она слишком мало артистка…

— Развелись вы с ней наконец? — не совсем уверенно спросила Анна Тихоновна, колеблясь, уступить ли раскаянию, что затронула вечно больную для Цветухина историю, или своему любопытству к ней.

— Давно. Очень давно, — сказал он. — Агния Львовна уже не возражала. Может, ей надоело противиться. А скорей всего я перестал быть ее пристанищем, так как чересчур много теперь передвигаюсь. Но знаешь, что удивительно? Чуть не целую жизнь я все хотел порвать с ней навсегда, думал о разводе, добивался ее согласия, а когда добился и она согласилась, стало как-то… нечего делать.

Он засмеялся негромко и поглядел на Анну Тихоновну извиняющимися глазами.

— Все-таки я ей был нужен… Хотя бы для того, чтобы меня терзать, — пояснил он и опять засмеялся.

Его смех был старым, шипучим, точно насквозь продувались воздухом щеки. В то же время веки его едва заметно мигали, будто с иронией приглашая не принимать смех за чистую монету. Но и при желании нельзя было считать посмеивание Егора Павловича искренним.

Анну Тихоновну не столько изумляла очевидная постарелость его, сколько то, что он уже не молодился, не думал прихорашивать свою стать, как в былое время, когда она была хороша и без того. В том, как он теперь говорил, как держался, было что-то просительное. Казалось, он хотел, чтобы его брали без прикрас — каков есть. И опять ей стало жалко его.

— Человек хочет быть кому-нибудь нужен, — продолжал он с извиняющейся усмешкой, — Кому-нибудь. Не вообще, не всем нужен, но одной-единственной какой-нибудь личности. Проще сказать, надо, чтобы его кто-то любил… Наверно, это самозащита. Когда виден конец, хочешь не хочешь, задумаешься, кто тебе подаст воды, если сам ты не дотянешься до кружки?

— Егор Павлыч! — с болью остановила его Анна Тихоновна.

— Брось, миленькая. Тут не мелодрама. Тут трезвость… Когда я бывал счастлив или думал, что счастлив, я не был счастлив вполне. Всю жизнь только мечтал о полном счастье. Что это такое, полное счастье, не могу ответить. Да и кто ответит?.. Я делал то, что хотел. Старался делать. И этого было довольно. Будущее добавит, чего тебе недостает, — я был убежден в этом, потому что работал не только для своего будущего, не для себя одного, а для всех. Для всех тех, кто меня смотрел в театре, кто у меня учился, кого я учу до сих пор. Но пришло время, и я вижу, что мне мало этих всех. Мало. Мне нужен еще кто-то один. Недостает его, единственного. Его нет. Его нет…

— Я не верю. Это все не так, — сказала встревоженная Анна Тихоновна. — Не верю, что вы одиноки, разочарованы, что…

— Постой, постой! О разочаровании нет и речи. Мне только страшно… немного страшно…

— У вас есть друзья, — не давала она ему говорить, — вас так любят…

— Кто?! — вскрикнул он. — Кто любит? Где? Где меня любят?!

— Тише. Мы в чужом доме!

— Здесь все дома чужие для меня… А может, и для тебя. Для всех нас, — вдруг прибавил он, неприязненно озираясь на развешанные кругом, затененные абажуром картинки, вазочки с живыми и — рядом с шелковыми цветками, тюлевые гардины е подзорами по золоченым карнизам.

Он разлил остаток вина, стукнул ножкой своего бокала по неподнятому бокалу Анны Тихоновны и, пока таял стонущий хрустальный звон, медленно цедил свою порцию, точно в надежде, что пощипывающий нектар успокоит его. И правда, понемногу к нему стало возвращаться мужество, взгляд его снова добрел.

— Нет, нет! — вздохнул он шумно. — Мне претит разочарование. Не так-то бедна моя жизнь. Но что правда, то правда. И прежде хотелось, хочется и сейчас ощущения счастья, еще не известного. Всего один раз в жизни причудилось или приснилось мне, что я испытываю вздох до глубины глубин легких. Представь и поверь, друг мой Аночка, что это связано не с теми женщинами, которых я знал, а с твоей чистой улыбкой, с твоей рукой…

В голосе его слышалась мольба, и, как в мольбе, он сложил руки, но сразу же и опустил их бессильно на стол.

Анна Тихоновна не смотрела на него. Замешательство овладевало ею. Боязнь чего-то, что могло, казалось, сейчас случиться, и желание, чтобы не улетучилось так внятно звучавшее напоминание о юных годах, грусть и сочувствие — все вместе боролось в ней и волновало.

— Ты не пугайся, — сказал Цветухин отечески усмешливо. — Я ведь не собираюсь просить, чтобы ты возместила мне, чего я не получил.

В конце концов разговор повторял московское искушение, и Анна Тихоновна решила укрыться в прибежище, которое всю жизнь было ее щитом.

— Я не пуглива. Я рада, что вы откровенны в своих чувствах. Вы хорошо знаете, что женщина любит самое слово — любовь. Но говорить о любви ей трудно. И труднее всего — о своей любви. Но, наверно, правы те… прав мой Кирилл, когда он однажды сказал, что в любви не говорят о любви, — в ней просто любят.

— Моя ошибка, — немедля отозвался Егор Павлович, — моя ошибка в том, что я собирался заговорить с тобой о любви, когда ты в ней ничего еще не смыслила… Твой Кирилл, как видно, из проповедников. Тебе не пресно с ним?

— А вы не пересаливаете? — обиженно вспыхнула она.

— В тебе есть что-то флоберовское, провинциальное, — сказал он, улыбаясь.

— Я должна оскорбиться? Или это похвала?

— Ты должна гордиться:

— При чем же здесь Флобер?

— Ты уверяешь себя, что счастлива. Это — борьба с чувством, которое знает, что один шаг, какая-нибудь встреча, какой-нибудь неожиданный человек — и возникло влечение, и счастье пошатнулось.

— Послушайте, вы, прорицатель! — стараясь побороть смущение, засмеялась она. — Не довольно ли вашего ясновидения? Лучше поставим на мне точку.

— Вот и ответ — при чем Флобер. Эмма Бовари тоже ведь не очертя голову бросилась за желанным счастьем. Была борьба с долгом…

— Довольно, довольно! — замахала руками Анна Тихоновна. — Иначе я перестану разговаривать.

— Трусишь? — прищурился на нее Егор Павлович.

— Нет. Я хочу слушать. Но говорите о себе… Что у вас с вашей книгой?

— Откуда тебе известно о. книге? — весь насторожившись, спросил он.

— Неужели забыли? Ведь вы сами, в Москве, посвятили меня в свою теорию.

— Да?

С тревожным удивлением он всмотрелся в лицо Анны Тихоновны и нерешительно отвел взгляд.

— Меня немного огорчает… Нет то, что ты знаешь о книге, — встрепенулся он, — нет! А вот, что стал забывчив… О далеком прошлом, представь себе, помню все отчетливо. А недавнее как-то… (Он по-прежнему иронически усмехнулся.) Ты понимаешь, что это за признак… Н-да. Так, значит, — о книге… Я ее написал. Правда, не совсем. Известные части. Да. Читал в близком кругу. Так сказать, фрагменты. Делился с некоторыми товарищами. Очень хорошо слушали. Ну, как это обычно бывает, когда автор захватывает. Критические замечания, дискуссия, большой интерес, одобрение, рукопожатия и все такое. Один театровед даже соавторство предлагал. Известный. Ты его, наверно, знаешь. Не стану называть, потому что с ним разругался. Я не хотел сразу давать ответ на его предложение, а он взял да исковеркал в мизерной полемической статейке мою заветную мысль. Представь, а? И так вздорно… Ты не читала?.. И хорошо, что нет. Порядочный оказался свистодуй… Ты не будешь допивать? — живо окончил он и потянулся к вину Анны Тихоновны.

Ей показалось, трудный перевал Егор Павлович уже осилил — было ясно, что книги он не написал, а с тем, что мог написать, провалился, — и она вдруг вспомнила, что в молодости он слыл незаурядным исполнителем Хлестакова. Она подумала об этом с внутренней веселостью, и нечаянное воспоминание не переставало еще больше занимать ее, пока Егор Павлович настраивался на высокий лад.

— Я еще с гимназии помню самохарактеристику Державина, — продолжал он. — Поэт сказал о себе, что он «горяч и в правде черт». Я всегда был склонен к воспитанию в себе образцовых качеств, — это было приметой и немножко модой нашего поколения. Больше всего я стремился быть в правде чертом. Но мой черт не снискал заметного признания у начальства, да и у редких коллег по театру имел успех. Понятно — почему. Я окончательно убедился, что наши актеры заучились. Театр повторяет себя, подобно академиям искусств. Сцена любительская, как мы ее раньше называли, одна обещает нечто значительное. Если, конечно, мы ее не загрызем до смерти, мы, актеры-академики… Я очень многому научился в своих скитаниях. Лучше сказать — наново переучился. Сколько я перевидал за последние годы всяких клубных кружков! Сколько их создал! Решил отдать себя всего кружковцам. И отдаю. Думаешь, зачем я здесь? Надо пополнить один превосходный коллектив самодеятельности. Я ведь уже опять три года в Ленинградской области. И вот ищу хорошего героя. Узнал — есть в Минске необыкновенный самородок. Приехал, говорят — он в Бресте. Явился сюда — он уехал назад, в Минск. Зато я отыскал здесь обаятельнейшую травести! Не девушка, а ртуть! Непременно покажу ее тебе. Ты ахнешь…

Одно выражение лица Егора Павловича сменялось другим непроизвольно и быстро, по привычке актера рассказывать наружными чертами все, что делается внутри. По сменам этим было очевидно, что он не может найти главную мысль, — она была где-то заложена и все время терялась, и мимика его едва успевала за отыскиванием мысли, и он говорил, говорил.

Анна Тихоновна следила за его лицом почти с мучительным вниманием, и ее лицо тоже непроизвольно, под властью усвоенной привычки, отзывалось на все переходы его мимики. Так же как Егор Павлович, она казалась то заносчивой, то мечтательной или что-то осуждающей, чем-то восхищенной. Но она не понимала, о чем же он говорит, а только видела, что он не может остановиться, и это возвращало к его словам о забывчивости как признаке старости, потому что струение его речи было тем же признаком. Она уже отказалась от своего уподобления Егора Павловича Хлестакову, — сострадание к нему снова заныло в ее сердце. Какой же он Хлестаков! Скорее уж обыкновенный Несчастливцев. Вечный и еще, еще один новый Несчастливцев!

Придя к этому сравнению, она не могла отвязаться от него, но жизнь ее лица продолжала зеркально отражать Егора Павловича, и было похоже, что она безраздельно ушла в слух.

— Да, да, провинция! — задумчиво сказал он и тотчас сменил тон на суровый. — У нас дали этому слову презрительную окраску. Опошлили его, сделали кличкой. Провинциала перекрестили в мещанина. А где было больше мещанства, чем в петербургском большом свете? Столичные купцы, чиновники — чем они лучше своих собратьев-провинциалов?.. Возьми художников, актеров. Все гении пришли из провинции. Театр — откуда он, если не из захолустья? Да и чем было бы искусство, если бы его не напоили жаром талантов и крови незваные и званые пришельцы из Ярославля, Казани, Саратова, из крепостных гнезд и деревушек? В каких только углах не побывал я за эти годы! Как там восторгаются талантом, как его ценят! Разве кто-нибудь умеет любить творчество, как мы с тобой, провинциалы? Как произносили мы эти высочайшие из человеческих слов — творчество, любовь! Слышишь? (Он наклонился к ней, привставая.) Любовь… Наши раскрытые огромные глаза, которыми мы смотрим на природу… наш голос, который выплывает из души, точно летний рассвет… А бескорыстная жадность? Стоит нам услышать, что где-то нашлось письмо Чехова, Толстого — открытка, клочок бумаги, — мы бежим смотреть. В столицах покоятся горы и горы драгоценностей в архивах, музеях. Кто зайдет поглядеть на них, если не приедет дорожащий минутой, запыхавшийся от спешки провинциал, чтобы дохнуть застывшим воздухом, которым окружены святыни?

— Да это гимн! — воскликнула Анна Тихоновна. — И… бедные столицы! Хорошо еще, в них тоже немало провинциалов…

— Не шути, мой друг, — строго и тихо остановил ее Цветухин. — Мне слишком дорого приходится оплачивать убеждения, сложенные в борьбе за творчество. Я жизнью своей заработал право быть в правде чертом! Ты увидишь: во весь голос скажу я о бессмертных, которые явились на сцену провинциалами и воздвигли великий русский театр. Любовью к искусству земля наша искони выковывала актера. Выковывает и теперь. Его лишь надо уметь найти. Об этом ты прочитаешь в моей книге!

Цветухин встал, величаво, будто в клятве, поднял руку.

«Недостает рампы», — подумалось Анне Тихоновне, но она тоже быстро поднялась и протянула ему руки, тронутая его вдохновеньем.

— Это будет книга о вас самом, милый, милый Егор Павлыч.

— И о тебе… Книга о нас с тобой, — неторопливо ответил он.

Она не сомневалась, что только сейчас родилась эта идея в горячей его голове, — о такой книге он раньше и не думал.

Он подошел к ней, взял ее руки, поднес к лицу, но не поцеловал, а приложил их ладонями к своим вискам, и она слегка погладила пальцами тугую гриву седых его волос.

— Я тебя люблю за одно то, что ты не изменила провинции, — выговорил он осекшимся голосом и неожиданно по-детски просиял. — Впрочем, я тебя и так люблю. Так, без всяких умных обоснований.

Он махнул рукой с добродушным отчаяньем. Она ответила той улыбкой радостного спокойствия, которая является, когда душевная борьба окончится облегченьем.

— Выйдем в сад. Взглянем на брестскую ночь, — сказала она, беря его под руку.

4

Они вышли на террасу. Свет лампы падал из комнаты, затененной сверху ветвями тополя, свисавшими над дверью и окном. Ночь показалась темной, но глаз скоро привык к ней. Выпукло проступили в саду деревья, кусты, скамья, и вот уже начали в отдельности белеть кружочки маргариток, разглядываться листья, отсвечивать тропинки. Воздух был сонно-ясен, небо чисто.

— Встречаются заря с зарей, — сказал Цветухин.

— Пойдем сядем в саду.

— Нет.

— Почему?

— Поздно.

— Целый час до рассвета, — настаивал Егор Павлович.

— Утром репетиция, вечером спектакль. Я боюсь: меня будет смотреть Цветухин, — шепнула ему на ухо Анна Тихоновна. — Бог знает, что за актеры эти дети, которыми соблазнила меня тетя Лика. Уж она их расхваливала!

Как бывает в ночной тишине, потянуло неожиданным прохладным током. Кое-где чутко отозвалась ему едва слышным вздохом листва и сразу опять стихла. Дуновение это принесло с собой очень далекие звуки аккордеона, сейчас же угасшие.

— Откуда это? — спросила Анна Тихоновна.

— Где-нибудь танцуют… Веселый город, — сказал он. — Все развлекаются, точно на роздыхе в походе. Я здесь две недели. Вечерами полно народу на гуляньях, полны кинематографы. Масса парочек, толпы молодежи. Множество артистов, больше с бору да с сосенки. Думаешь, где я узнал о тебе? Приехала новая эстрада. Я зашел в театрик, полюбопытствовать. Ни «одного места, — битком. Больше половины — военные. Суббота, — у всех увольнительные. Я стал в проходе. Программа — знаменитая окрошка. Певица, фокусник, акробаты, за ними — допотопный декламатор. На декламации я не утерпел, сдался. Пробираюсь к выходу, и тут — твой гений-похититель. Обнялись, вышли на улицу. Он мне сразу: какую, говорит, я звезду схватил в московском поднебесье!.. Ну, и выложил победоносно всю историю с тобой…

Егор Павлович засмеялся.

— Веселый город… Тетя Лика знала, что делала. Будет интересно. Ты не раскаешься в своей афере!

— Я не раскаюсь, потому что увидела вас, — шепотом сказала Анна Тихоновна. — А теперь ступайте. Правда, поздно.

Он мягко положил ей на плечо руку. Они помолчали, стоя по-прежнему неподвижно.

— Ты что, всегда будешь говорить мне «вы»?

— Всю жизнь, — ответила она. — Идемте. Только тише.

Они на цыпочках прошли в переднюю, долго в темноте не могли справиться с замками, — разгадают один, оказывается, есть другой, отперли его, обнаружили третий. Когда раскрылась дверь и они шагнули через порог, улица удивила их покоем ровного, бледного света.

— Вот и утро, — проговорила Анна Тихоновна. — До свиданья вечером на спектакле!

Она так же тепло, как только что в саду Цветухин, дотронулась до его плеча и, в напутствие, слегка подтолкнула era.

Вернувшись к себе, она разделась и легла взволнованная, с боязнью, что, наверно, скоро не заснет. Но невозмутимый, бледный покой рассвета начал заплывать в комнату и клонить к дремоте. Веки быстро тяжелели. Впечатления суток стали смешиваться, несвязно порождая обрывистые картины.

Несколько раз она силилась ответить себе на возвращавшийся вопрос — неужели она в самом деле та маленькая девочка, которая жила на берегу огромной реки, с мамой, папой, братиком? Неужели девочка, которую актеры поймали в креслах театра, куда она забралась во время репетиции, и потом Цветухин держал ее в своих коленях и о чем-то выспрашивал, неужели та девочка — то же самое, что Анна Тихоновна? Седой, усталый старик, проговоривший с ней до утра; это совсем не Цветухин — молодой, сильный, черноволосый красавец. Маленькая Аночка, которая принесла отцу в больницу кисель, сваренный для него мамою, а отец заставил ее съесть кисель, и она долго боялась есть, а потом съела, — та девочка, которой она тогда была, и артистка Анна Улина, которой она сделалась, прожив так много, много лет, неужели они одно и то же?

Она задавала себе вопрос не словами, а разрозненными воспоминаниями, и чем больше приходило воспоминаний, тем больше она ощущала, что засыпает.

Ей показалось, будто она сейчас уловит неуловимый момент, когда явь кончается. Возникло как бы еще одно воспоминание, но она успела себе сказать, что в жизни с ней не было того, о чем она вспомнила…

Она увидела себя маленькой и почувствовала, что укутана чем-то шерстяным, мягким и теплым. Это теплое было большой толпой, теснящей ее со всех сторон, почти несущей своими телами. У всех людей в толпе — свечи. И отец Аночки, прижатый к ней сбоку, тоже держит свечку в жилистой тяжелой руке. На нем праздничный шерстяной пиджак, и по бородатому светлому лицу с дрожью мелькают отсветы желтого свечного огня. Она понимает, что это — пасха, пасхальная утреня, и толпа с крестным ходом идет вокруг объятого ночью высокого дома семинарии. Аночка смотрит вверх и видит на низенькой звоннице кудлатого семинариста. Он таращит на нее белые глаза с пляшущими в них язычками огней и вдруг дергает обеими руками веревки колоколов. Трезвон оглушает Аночку, она прячет лицо в колючий, ворсистый рукав отца, и отец гладит ее по голове. Звон становится тише, тише. Толпа уже у входа в семинарский домашний храм, и, точно крылья сверкающей птицы, раздвигаются беззвучно двери, и народ начинает петь, и отец шепчет Аночке, щекоча ей ухо волосами бороды: «Что ты не поешь, пой!» И сам запевает — «смертию смерть поправ»… Его светлое лицо опять близко к Аночке, увлажненные глаза блестят, он говорит: «На, возьми, это тебе, ты давно хотела…» В руках у неё что-то холодное, гладкое. Это детские резиновые ботики. Она с радостью надела их, разбежалась, прыгнула и вот летит, скользя по накатанному ледку уличной канавки между тротуаром и мостовой. Перед ней бежит по льду, серебряным остриженным ноготком, отражение месяца. Она вот-вот догонит ноготок, но он убегает и дрожит, дрожит впереди и манит, играючи, вперед. Тут она видит — ледовая дорожка обрывается куда-то в яму. Она не может остановиться, ей делается жутко, страх перехватывает горло. Она слышит, кто-то нагоняет ее на коньках и кричит ей — стой! Но она мчится, и темная яма все ближе, ближе к ней, и она вдруг видит, что это Кирилл стремительно настигает ее, на страшной скорости поворачивается, соскабливает коньками со льда взвивающийся кверху снежный щит, и она срывается в пропасть. До нее еще долетает пронзительный свист коньков по льду, когда от грузного удара она содрогается всем телом и через силу раскрывает глаза…

Пробуждение Анны Тихоновны было тем переходом от тягостных снов к действительности, который в первый момент состоит из мучительного желания и полной невозможности понять — кончился ли сон.

Она лежала навзничь в незнакомой, залитой солнцем комнате, и с потолка сыпался на нее тонкий, как пыль, сухой дождь. Матрас под ней гудел звоном потревоженных пружин. В доме слышался женский визг с плачем. Где-то вдали, за стенами комнаты, катились, нарастая, волны глубокого гула.

Анна Тихоновна провела ладонью по потному лбу и ощутила прилипшие, царапающие зерна пыли. Визг раздался ближе, совсем рядом, и в то же мгновенье в комнату ворвалась с рыданьями хозяйка в длинной, до пола, розовой сорочке, перехваченной под грудями скрученным пояском.

— Мадам! Мадам! — крикнула она визгливо и, размахивая над головой связкой ключей, глядя перед собою остановившимися мокрыми глазами, промчалась к двери на террасу.

Анна Тихоновна приподнялась на локти и, вытягивая шею, поглядела через окно в сад. Хозяйка бежала по дорожке, до колен подобрав мешающий подол сорочки, взмахивая, словно дирижер, в такт бегу ключами.

Вдруг она дернула головой вверх, окинула взглядом небо, бросила подол, рванулась в сторону, упала. Не подымаясь, а только привстав на колени и часто передвигая босыми ногами, она поползла с дорожки в сторону и забралась под скамью.

В том гуле, который накатывался издалека и начал угрожающе приближаться, прорезался на высочайшей ноте свист. Нота стала быстро падать ниже и ниже, из свиста превращаясь в стон и стон переводя в вой.

Не думая, чего можно ждать или что надо делать, Анна Тихоновна сбросила голые ноги с кровати на пол и стала нащупывать туфли.

Солнечный свет дрогнул в этот миг, будто пересиленный молнией, и вместе с этим взблеском гром пал наземь и взвыл раскатами.

Удар опрокинул Анну Тихоновну и приплюснул к постели. Она зажмурилась от боли и от ужаса, что стены затрепетали, точно паруса. Она слышала дрожь дома, звон искрошенных и осколками протрещавших по полу оконных стекол. Она страшилась шевельнуться.

Потом, приоткрыв глаза, она увидала прямо у себя над головой углом впившийся в стену обломок винного бокала, колеблющиеся полусорванные гардинки и в саду, за выбитыми окнами, медленно, как крупные хлопья снега, разлетающиеся тополиные листья. Хмарь известковой пудры клубами затягивала солнце.

Тяжесть тела мешала ей встать, но, одолевая боль, она опять села в кровати. «Что теперь с женщиной в саду?» — подумала она, пытаясь оторваться от постели, но расслышала с террасы шлепающие по половицам шаги.

Хозяйка, в остатках папильоток на раскосмаченной и обсыпанной пылью голове, в измазанной травою сорочке, вошла и твердо остановилась. Протягивая кулак с зажатыми ключами, она погрозила ими Анне Тихоновне, как оружием и своим оплотом.

— Все ты! — насилу выговорила она от одышки, сдавившей грудь. — Такие, как ты…

Анна Тихоновна, еще не совладавшая со страхом и не понимая, что значат слова женщины, робко потянула на себя за угол одеяло. В глазах хозяйки слезы исчезли бесследно, щеки сухо пылали. Она оглядела стены, с которых все было сорвано, схватилась за голову, простонала:

— О-о! — и крикнула, снова оборачиваясь к Анне Тихоновне: — Будь ты проклята, с твоими русскими, большевиками! Это русские виноваты, ты, ты!

Анна Тихоновна увидала кровью ненависти горящий взгляд, и смысл бесстыдного крика обжег ее сердце.

Она резко накинула одеяло на ноги, выпрямилась, сказала негромко:

— Перестаньте болтать вздор. Оставьте меня!

— Ты! Ты! Вон из моего дома! — провопила хозяйка и пошла к себе, неожиданно осторожно выбирая, куда ступить босой ногой, чтобы не пораниться стеклом.

Вырвавшись из непрестанного гула, новый взрыв взревел неподалеку.

Анна Тихоновна упала на подушку, как в детстве, зарывшись в нее лицом. Единственное слово, в которое заключены были все чувства, безответно повторялось в ее голове:

— Неужели? Неужели…