"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

В тот раз, четыре года назад, Извеков не придал особого значения, что его вызвали в ЦК. Вызовы в Москву по телефону происходили часто. На его плечах лежало основное производство завода, и год был особенно хлопотный из-за расширения программы выпуска автомобилей. Бурлила кухня уточнения, согласования, утверждения проектов, планов, смет. Бывало, он поутру вернется домой из поездки в столицу, предпринятой по своему почину, а ночью его приглашают опять выехать по почину наркома либо кого-нибудь еще.

Он остановился, как всегда, в гостинице «Москва» и сразу позвонил в Отдел тяжелой промышленности, давнему своему товарищу.

— Кто? — переспросил знакомый голос.

Извеков повторил свою фамилию, добавил неизменное «здорово», сказал, что прибыл по вызову.

— Слушаю, — ответил товарищ.

— Ты что, стал глуховат?.. По какому делу меня требуют, не знаешь?

— Сейчас справлюсь.

Извеков успел только подумать, что, наверное, совсем запарились в аппарате отдела — лишнего слова некогда сказать, — как неизвестный красивый бас ровно выговорил в трубке:

— Это товарищ Извеков?.. Вам надо позвонить по телефону… (И еще ровнее продиктовал номер.)

— Кому позвонить? Чей это номер?

— Это телефон КПК.

— Благодарю.

— Пожалуйста.

В таких случаях Извеков коротко нажимал пальцем на рычаг контакта и, не мешкая, набирал нужный номер. Но на этот раз привычка изменила ему — он положил трубку.

В Комиссию партийного контроля могли вызвать по любому делу, не касающемуся непременно лично его, — это была первая мысль, и в нее влилась другая, явно безответная, о том — чье же это может быть дело, требующее его явки? Известные ему партийцы были неисчислимы, перебирать их в уме не было смысла, он только попробовал вспомнить, не знает ли кого-нибудь из членок КПК, но не припомнил и кончил тем, с чего должен был начать, — позвонил по телефону, который ему дали.

Отозвалась женщина, попросила подождать, и он дожидался так долго, что уже хотел отложить разговор, когда она секретарски-корректно сообщила назначенный ему час, подъезд и комнату, куда он должен прийти. Он спросил, кто его вызывает. Она ответила:

— Вам скажут, товарищ Извеков.

Недоговаривание было вполне обычно, но толкало, помимо воли, выискивать причину вызова.

До назначенного часа оставалось некоторое время, но не такое, чтобы его можно было занять большим делом. И тут пришел ему на ум Рагозин — старинный друг. Они встречались последние годы исключительно на разных заседаниях и совещаниях, редко и мельком разговаривали, всегда уславливались повидаться, как следует, но вечная срочность дел мешала то одному, то другому, и Рагозин пошутил однажды, что уж, мол, выйдем на пенсию, тогда отведем душу за самоварчиком. Извеков решил пойти к нему.

В здании ЦК, подымаясь по широкой, устланной ковровой дорожкой лестнице, Извеков испытывал знакомое состояние некоторой торжественности, внушаемой важным деловым спокойствием этого большого дома с беззвучно скользящими лифтами, с закруглениями площадок между маршами, с лейтенантами при дверях, ведущих в безлюдные коридоры, с такими же дорожками на полу.

Секретарь по приемной Военного отдела пошел доложить о прибывшем. Возвратившись, он придержал за собой дверь, наклоном головы показывая, что можно войти в кабинет. Но не успел Извеков подняться с дивана, как навстречу вьгшел Рагозин.

— Заходи, заходи, — проговорил он и, не выпуская из своих сильных пальцев руку Извекова, продолжая отрывисто ее пожимать, заставил его пройти вперед.

Они немного постояли посередине кабинета, молча сравнивая свои сложившиеся представления друг о друге с тем, что теперь видели их встречные взгляды.

Петр Петрович Рагозин был настолько уже лысым, что лишь окоемка сивого пуха узенькой тесьмой тянулась от ушей к загривку, и казалось, даже брови вылезли у него и усы поредели, тоже сивые, но по-старому — колечком. Он носил одежду, к которой привыкли и которую считали даже чем-то значительным многие большевики, прошедшие гражданскую войну, — галифе и нечто вроде френча. Этой форме оставались верными, допуская в ней одну вольность: она могла быть стального цвета вместо прежнего хаки. Рагозин называл ее гражданской военного образца. Галифе своими пузырями словно шире раздвигали обруч его выгнутых ног, и это особенно бросалось сейчас в глаза, когда он, стоя на месте, покачивал длинный, тяжелый свой корпус. В нем исчезла былая жилистость, он стал грузноват.

Кирилл одевался обычно, но долгополый пиджак не очень к нему шел. Он делал его еще приземистее, а подложенные плечи и стрелки отворотов острее вычерчивали и без того прямоугольное его сложение. Лицо его мало менялось, только смуглая кожа резче темнела на бритых щеках да виски сильно посеребрились. Глаза, как в молодости, были ясны и редким цветом своим похожи на крепкий чай.

— Все тот. Разве что красивей, — сказал Рагозин.

Извеков, довольный встречей, хотел сесть в кресло спиной к окну, но Петр Петрович опять взял его за руку и усадил в противоположное кресло. Кирилл улыбнулся:

— Совсем забыл: посетителю положено лицом к свету.

— Привычка, братец, — не придавая значения улыбке Извекова и обходя письменный стол, сказал Рагозин.

Он сел на свое место за столом, положил локти на стекло, прикрывавшее лист с отпечатанными номерами телефона, известного под именем «вертушка», и в отражениях белых оконных бликов, бронзы чернильного прибора.

— Да и что ты за посетитель? — продолжал он, тепло глядя в глаза Извекова. — Не знаю, кого больше хотел бы я повидать, чем тебя.

— Я тоже. Но ты не хуже меня знаешь…

— Мне как доложили, — не дал докончить Рагозин, — доложили, что ты пришел, я подумал, не опять ли ты в армию захотел? Соскучился по шинели?

— Просто на тебя взглянуть, — чувствуя внезапную нежность, сказал Извеков. — Не простишь ведь в конце концов, что так часто бываю здесь и никогда не зайду.

— Не прощу, — строго подтвердил Рагозин, и оба засмеялись, припомнив этот особо выделанный под суровость тон, пугавший тех, кто хорошо не знал Петра Петровича.

— Рассказывай, как живешь, — потребовал он и налег грудью на стол, раздав локти, показывая удобством позы, что приготовился слушать долго.

Они переговорили обо всем, что было Кириллу близко, — Рагозин сам подсказывал, о чем говорить, и, выспросив о матери Извекова, Вере Никандровне, тогда еще здравствовавшей, спрашивал о дочери, ее ученье, даже ее росте (в тебя? коротковата? вон что, на полголовы выше! в четырнадцать-то лет? фору, значит, отцу дает, вон как), а потом, с настойчивостью, о жене (об артистке-то своей, об артистке! любят, слыхать, ее на Волге, правда?).

— Как же это ты, братец, — сказал он с неожиданной серьезностью, — как же столько лет ты с ней почти всегда врозь живешь и все еще не развелся?

— По поговорке, Петр Петрович: врозь-то скучно. Оно и крепче, — весело ответил Извеков.

— Нет, не горазд ты идти в ногу с временем. Нынче мужья куда прытче. Сидит жена дома, — почему не работаешь? Развод. Ходит на работу, — чего не сидится дома? Опять развод. А ты, вижу, соглашатель, — как по ее, так и по-твоему.

Хитрый глаз Рагозина поблек, он перевел взгляд за окно, и Кирилл не нашелся, чем прервать вдруг наступившее молчание: он знал, что вторая жена Петра Петровича, прожив с ним больше полутора десятков лет, умерла почти внезапно, никогда прежде не болев. Одиночество было Рагозину знакомо по его первому десятилетнему вдовству, но ои не мог с ним свыкнуться и в одну из мимолетных встреч с Извековым непрошено признался, что нет на свете доли горше байбака поневоле, да к тому же на пороге седьмого десятка.

— А что, скажи, этот, как его? — быстро спросил Рагозин, явно уходя от разговора о себе. — Забыл, как же его… Да брат твоей Анны Тихоновны!

— Павел?

— Ну да что ж это Павел… Он ведь студент как будто?

— Давно уж инженер.

— Да что ты? Где же он?

— На Оружейном, в Туле. Разве твой Иван ничего не говорил о нем? Он ведь дружит с Павлом.

Рагозин широкой своей ладонью медленно провел по всей лысине, что могло означать довольно очевидную неохоту говорить о сыне, но он решительно оторвал от стола локти, распрямился.

— С Павлом дружит, а вот с отцом не шибко. То помиримся, то опять поцапаемся. Да уж коли поцапаемся — надолго.

— Чего вы не поделите?

— Я себя проверяю иногда, может, сам виноват, — не умею подойти? Да нет — вроде пробовал со всей мягкостью, можно сказать, как с дамой изъяснялся. А выходит — все одно поругаемся. И он тоже будто не хочет меня обидеть, а получается… — Рагозин посмотрел на Кирилла с неловкой, извиняющейся улыбкой. — Очень, понимаешь, обидно получается… Ни с того ни с сего меня этаким профаном выставит. Я тебя, скажет, уважаю, но ты ничего не смыслишь в моем деле…

— Об искусстве, значит, изъясняетесь, — чуть насмешливо повторил Извеков рагозинское словечко.

— О живописи, ясно. О чем еще с Иваном говорить можно? А тут — только держи! (Рагозин сжал губы, опять отвернулся к окну.) Скоро год, как глаз не кажет, — проворчал он. Но, видно, ему самому послышалась в ворчне этой жалоба, и, резко поворачивая голову, глядя прямо в лицо Кирилла, он заговорил как человек, вдруг решивший выложить все, о чем долго принуждал себя молчать. — Я его последний раз прогнал. Сказал, ступай от меня, болван. Он пошел. Потом останавливается, говорит: ты будешь раскаиваться, что так сказал. Я ему ответил — никогда! Но я помирюсь с тобой, когда поумнеешь, говорю ему. А он в ответ: для тебя, говорит, поумнеть — означает во всем тебе покорствовать, а искусство, говорит, послушанием не добывается. Повернулся и этаким, знаешь, рыцарем вышел. И дверь за собой не затворил. Сам, мол, за мной затворишь…

— Оставил бы ты его своим умом жить.

— Да разве я против ума? — с некоторой воинственностью изумился Рагозин. — Тут принцип!

— Чей принцип, Ивана?

— Зачем Ивана? Мой! — воскликнул Рагозин. — У Ивана каша в голове. Заладит: двигаться надо в живописи, двигаться! Двигайся, пожалуйста, никто не возражает… Летящий, говорит, камень мхом не обрастет. Откуда у него такой афоризм — не знаю. Но не возражаю. Тоже правильно. Только куда ты летишь, спрашивается. Ежели — в пропасть, то зачем же?

Рагозин повел плечами и, успокаивая себя, сказал помедленнее:

— Может, ему вывихнули мозги, когда он еще по детским домам ходил? Там тогда разные левые лады пропагандировали.

— Дети и без пропаганды всегда левых направлений, — сказал Извеков.

— Вот-вот! Иван мне тоже втолковывал, что, мол, художник в совершенном виде встречается только в ребенке. А что такое совершенный вид? Непременно разве левый? Домики да лошадок рисуют все дети. А потом из одних рисовальщиков фашисты выходят, из других — честные люди.

— Ну, а принцип твой в чем? Из-за чего ваша драка-то?

— Вот он принцип мой тут и есть. Не домиками с лошадками мы дорожим, а людьми. Иван мне что говорит? Я один раз смотрю его живопись, спрашиваю: это какой породы у тебя дерево? Он мне: ты хочешь, говорит, чтобы я пересаживал на холст деревья из ботанического сада? Может, говорит, дощечки с надписями прикалывать — мол, кипарис вертикальный или там… олеа фрагранс? Хочешь, говорит, из художника садовника сделать? И пошел! Я, говорит, не выходя из комнаты, могу написать любой пейзаж вселенной. Воткну, говорит, вместо натуры старые кисти в миску с зелеными щами и создам мой ландшафт.

— Ну, хорошо, Петр Петрович, его ландшафт, — смеясь, сказал Кирилл. — Но что все-таки ты от него хочешь?

— Ты слушай! — ответил Рагозин наставительно. — Я иду ему навстречу. По-мирному. Пусть, говорю, зеленые щи. Но ты смотри, говорю, на свою натуру в миске, а думай об идее. О какой, спрашивает он. То-то что — о какой! О своей. А коли у тебя ее нет, говорю, так тебе и писать нечего… Опять мы врозь!.. Последний раз так и вышло. Он снова мне толковать пошел о летящем камне. О поисках художника, о мастерстве. Я ему отвечаю, что, мол, пойми ты, кривая голова, — все дело в назначении твоих поисков, в назначении, а не в них самих. Что же он мне на это? Азбуку твою, говорит, понять нетрудно. Я, говорит, знаю ее с молодых ногтей. Мастерство, говорит, будет посложнее азбуки. И беда, вдруг заявляет, беда в том, что твердишь ты о назначении искусства, а думаешь на самом деле о его утилизации! То есть вроде как я двоедушничаю, так ведь? Я его за эту утилизацию и прогнал…

— Представляю себе ваши стычки, — сказал Извеков, немного будто заскучав. — Стоит ли только разрывать с сыном из-за споров о картинах, может, даже о вкусах?..

Рагозин горестно махнул рукой:

— Да я бы и не стал! Пусть там поиски… летящий камень… Но во что это в жизни превращается? Непутевость какая-то! Классы Академии художеств бросил. Приехал в Москву, стал заниматься у мастеров-живописцев. Один не понравился, с другим не сошелся. Вернулся в Академию, опять не кончил, опять начал прилепляться к художникам. Слышал я, специалисты о нем неплохого мнения. Талантом будто называют. А у него с ними никак не заладится — все впоперечь. Талант не талант — время уходит ведь, как ты думаешь? А толку не видно.

— Да, время не стоит, — согласился Извеков непохоже на прежний участливый тон, а как-то чересчур общепринято.

Рагозин тонко уловил перемену, и по ответу его видно было, что он готов сменить порыв откровенности на полный нейтралитет.

— Образумиться пора бы Ивану. Мужик вымахал давно под стать отцу.

— Наверно, все-таки ты тянешь побольше, — улыбнулся Извеков.

— Нашему брату тоже бы двигаться надо, не только живописцам. А я как после гражданской войны расстался со строевой, так только из кабинета в кабинет и передвигаюсь… Заговорил я тебя. Торопишься? По части своей индустрии приехал?

— Нет, понимаешь ли, зачем-то вызвали в КПК, — очень живо отозвался Кирилл.

— В Контрольную? — переспросил Петр Петрович с маленькой паузой и, приподняв тонкую стопочку чистой бумаги, постучал ею по стеклу, сровнял листы, положил на прежнее место.

— Да. Не слышал случайно, что там сейчас за дела разбираются?

— Где слышать? У нас дела особые, — раз, два, шагом марш! — шутя скомандовал Рагозин, в такт ударяя легонько кулаками по подлокотникам кресла. — А что у тебя может быть? Нажаловался кто?

— Понятия не имею.

— Что же, прямо от меня — туда?

— Да, уже пора.

Они поднялись.

— Ты зайди, как освободишься, — сказал Рагозин, — расскажешь, что там.

— Непременно. Не очень ты занят?

— Приходи, я буду здесь до вечера. — И Рагозин несколько раз качнул головой, как показалось Кириллу, с ободряющим выражением.

«Значит, он полагает, что меня надо подбодрить, — подумал Извеков, выходя из кабинета, — это странно, однако, если ему неизвестно, зачем я вызван…»

Оставшись один, Петр Петрович подошел к окну. Внизу, ровно вписанный в массивные, высокие фасады домов, лежал по-комнатному тщательно убранный двор. На нем никого не было и у стен не стояло никаких обычных дворовых предметов, так что он был как бы не двором, а особым помещением смежных домов. Перед решетчатыми воротами виднелась будка дежурного поста, и по другую сторону ворот, за их чугунными прутьями, недвижимо сиял черный лимузин, казавшийся сверху длиннее самого себя. И эти ворота, и будка, и лимузин говорили о жизни вне стен домов, о близости улицы, о том, что пространство между домами все-таки — двор, а не комната.

Рагозин глядел на двор, на этажи домов с их начищенными окнами, за которыми белели вздернутые или приспущенные шторы и кое-где по бледно-тепловатой подцветке угадывались зажженные потолочные лампы в белых абажурах колоколом. В окнах, как и во дворе, никого не было видно, и вся картина была неподвижной и неподвижностью знакома Рагозину настолько, что, глядя на нее, он ее не замечал, а лишь принадлежал ей, как она принадлежала ему. За каждым из окоп со шторами, в кабинетах, похожих на рагозинский, находились люди, работа которых состояла в том, что они рассматривали поступавшие дела и готовили по ним доклады, заключения, предложения, либо, получив по делам решения, исполняли их, составляя по ним предписания, директивы, инструкции, разъяснения. Хотя Рагозин не мог видеть людей, заселявших кабинеты за окнами, но они были столь известны ему, что словно бы находились перед взором, и, не глядя на них, он их видел и чувствовал свою общность с ними. Его работа тоже заключалась в том, что он изучал прибывавшие дела и по одним исполнял, по другим принимал решения.

Он постоял так у окна не больше минуты, вовсе не осознавая ни своей принадлежности неподвижной картине домов и двора, ни общности с людьми, сидевшими за делами по кабинетам, — ему незачем было об этом думать, потому что это было ему дано, как даны пять чувств. Но минута была ему нужна, и ее было достаточно, чтобы закончить неожиданные размышления, на которые толкнул его Извеков, — закончить тем, без чего он вообще не мог размышлять, то есть определенным решением.

Он зажег потолочные лампы, вернулся к столу. Водрузив на нос очки в роговой, устаревшей оправе, он долго водил щепоткой пальцев по стеклу, отыскивая на телефонном листе нужный номер. Уселся, взял трубку «вертушки». Особенным пониженным голосом, каким говорил только по телефону, он спросил у своего товарища, старого работника КПК, не знает ли тот, по какому поводу вызван в Комиссию Извеков. Товарищ, в свою очередь, спросил, не собирается ли Петр Петрович привлечь Извекова к военной работе. Рагозин ответил, что не собирается, но и не прочь бы, потому что хорошо знает Извекова по его старой службе в Красной Армии. На это было замечено с дружественным оттенком, что с тех пор порядочно утекло воды и, значит, привлекать его опять к старой службе никакого спеха не было, да, видно, и теперь нет. Кроме того, был задан вопрос:

— А что, он к тебе с просьбой, что ль, обращался?

— Нет, просто в приятельской беседе сказал, что идет в Комиссию по вызову.

— Так он сейчас у тебя, что ли?

— Нет, заходил и пошел к вам.

— Так вот, так, — сказал помедлив, товарищ.

Из его коротких слов Рагозин сделал вывод, что решение, принятое у окна, было правильно. Оно было правильно с двух сторон: во-первых, в КПК будет известно, что Рагозин находится с Извековым в старых приятельских отношениях (от чего Петр Петрович не подумал бы отрекаться) и что он отзывается о нем хорошо, но, впрочем, это ничуть не означает, что Рагозину надо делать секрет из беседы с Извековым у себя в кабинете; во-вторых, из разговора для самого Петра Петровича вытекало, что некое дело Извекова действительно имеется и оно таково, что если Извеков обратится с какой-нибудь просьбой, то идти ему навстречу не следует, не говоря о том, что его нельзя подпускать к военной работе (да это Петру Петровичу и не приходило в голову).

В общем, оправдывалось привычное рагозинское правило — решать все немедленно, но не торопиться. Так хорошо уяснив себе обе стороны вопроса, Рагозин все-таки снова задумался. Он постукивал сложенными очками по стопочке бумаги, повернув голову все к тому же безмолвному окну, будто именно там заготавливались ответы на мысли, которые, прежде никогда не могли возникнуть в связи с Кириллом Извековым, а теперь начали пятнать его, как мокрый снег пятнает человека, вдруг вышедшего из-под крова на улицу. Просидев в раздумье немного дольше, чем стоял у окна, Рагозин внезапным движением кисти оттолкнул очки, скользнувшие по стеклу в сторону, и сказал еще тише, чем говорил по телефону:

— Нет, невозможно поверить!

Но спустя мгновение он тяжело потянул плечами вверх и точно в бессилии опустил их. Наверное, припомнились ему случаи, когда и невозможное в жизни оказывалось возможным.

Извеков в эти минуты уже находился в передней другого подъезда. Широкая дверь лифта щелкнула за ним, и по дуновению воздуха стало ощутимо, что лифт быстро пошел. Лейтенант перед входом в коридор, нагнувшись к столику, сверил по списку инициалы и фамилию Извекова с его партийным билетом, взял под козырек, сказал:

— Прямо и налево, товарищ Извеков.

Казалось, такими же коридорами час назад шел Кирилл к своему старому другу и нога так же мягко уходила в глубокий ворс красных, с цветами по краям, дорожек. Но теперь у него было чувство, как будто он уже лишался какого-то подразумеваемого высшего доверия, так приятно поднимавшего его уважение к себе в этой безукоризненной обстановке.

Справа и слева линейно-точно тянулись желтые полированные панели и двери, и он заметил, что не пропускает взглядом ни одного номера комнат, словно номер, который был нужен, мог выскочить из всякого порядка и очутиться перед ним нежданно. Но когда наконец очередь искомой цифры пришла, на дверях вовсе исчезли номера — на одной, другой, — и Кирилл невольно примедлил шаги.

Вдруг на третьей двери он увидел отсвечивающее, золото большой надписи под стеклом и прежним шагом пошел вперед. Он прочитал надпись от слова к слову: это был кабинет председателя Комиссии — комната, куда его вызвали.

2

Извеков явился в назначенное время, но пришлось долго ждать. Он заставлял себя думать о делах, которые можно было попутно исполнить в Москве, но не мог сосредоточиться. Он не волновался, или ему казалось, что не волнуется. Он только заметил, что следит за своими движениями, но и это объяснил тем, что не научен терять время на ожидания.

В комнате, кроме него, находились секретарь приемной — женщина с пепельным острым личиком и — у круглого стола рядом с дверью в кабинет председателя — молодой человек в темно-синем костюме, читавший газету. Вероятно, сидел он за ней с начала рабочего дня, потому что у него смежались веки и, как приметил Кирилл, он каждый раз, одолев дремоту, читал одно и то же место.

Секретарь входила в кабинет, возвращалась и, не взглянув на Извекова, садилась за свой стол. Ему хотелось спросить, доложила ли она о нем, но в ушах еще звучало отточенное ею приглашение: «Посидите, товарищ Извеков», — и он молча дожидался. Ему подумалось, что это было предусмотрено — не, принять его сразу, а выдержать при дверях, и он спросил себя: не подготавливают ли в этом преддверии по мудрости изречения — смирись, гордый человек? Усмехнувшись сперва такой мысли, он тут же почувствовал раздражение и решил напомнить о себе. С готовой фразой к молодому человеку — «разрешите газету, — вы, кажется, уже прочитали?» — он встал, но поймал вдруг направленный на себя бодрствующий, будто никогда не дремавший взгляд и, сам того не ожидая, повернулся к секретарю:

— Можно взять газету?

На столе лежала пачка газет — наверно, вся утренняя почта, и секретарь, быстро пропустив их между пальчиков, как книжные страницы, спросила, какую он хочет. Извеков ответил:

— Какую дадите.

Тогда пальчики будто недовольно захватили едва не всю пачку и подали ее Извекову.

— Неужели так долго я не буду принят? — спросил он.

Острое личико улыбнулось, видимо оценив изящество вопроса, но в этот момент, по неуловимому для Извекова сигналу, женщина поднялась и пошла в кабинет. Он не успел отойти к своему месту, — она вернулась, повела рукой на открытую дверь:

— Пройдите.

Кабинет был мягко освещен. Торцом к письменному столу тянулся другой — накрытый зеленым сукном, по сторонам обставленный стульями, похожий на предусмотренную дистанцию, которую вошедший должен был пробежать взглядом, чтобы в некоторой отдаленности увидеть председателя.

Хотя он сидел в обычной позе наклонившегося над бумагами человека, было видно, что он низок ростом и изрядно плотен. Он не ответил, когда Извеков поздоровался, но через секунду, не отрываясь от бумаг, словно застуженным, хриповатым голосом утвердительно произнес:

— Задержал я тебя, — и это как бы заменило приветствие, и даже с отзвуком извинения.

Еще через секунду он поднял голову. Его глубокие маленькие глаза через весь кабинет деловито оглядели стоявшего в дверях Кирилла.

— Садись поближе, товарищ Извеков, — показал он против себя на первый из стульев, выстроенных вдоль зеленого стола.

Пока Кирилл проходил комнату, выдвигал стул, усаживался, он осматривал его, слегка пожевывая губами. Потом снова начал прочитывать бумаги, будто забыв об Извекове.

— Двадцать семь лет у тебя партийный стаж-то, — выговорил он неожиданно, не то спрашивая, не то удивляясь.

— Да, — подтвердил Извеков.

— Большой стаж, — сказал председатель.

Оба они глядели теперь друг на друга, точно в равной мере от каждого зависело приступить к делу, но каждый предпочитал не начинать.

Взгляд председателя был взыскательно-пристален, отягощенный, почти прижатый лбом с вылысевшими высокими затонами над висками. Нижняя часть лица, будто не подчиняясь сильному черепу, одутловатая, плывучая, смягчала облик, и главным в нем были подвижные губы, на свой особый лад пояснявшие речь.

— Большой стаж, — повторил он. — Беречь надо такой стаж. Уметь надо дорожить.

Он потеребил пальцем в ухе, словно туда налилась вода, что-то брезгливое изобразили его поднявшиеся к носу губы, он стал листать бумаги, уже совсем не глядя на то, что листает.

— Вот, рассматриваю дело, в которое затесалось твое имя. Расскажешь, как оно затесалось. Для того велел тебя вызвать.

Он замолчал.

Извеков хотел спросить, в чем состоит дело, но его сдержало чувство странной невозможности так же просто сказать председателю «ты», как говорил он. Обратиться же к нему на «вы» — значило бы поставить себя вне обычая доверия, от которого он сам не счел нужным отказываться. В председательском «ты» был заключен именно обычай. Это казалось Извекову несомненным, иначе «ты» было бы не товарищеским, грубым, а Извеков был прямо назван товарищем.

— Хочешь что-то спросить? — будто прочитал его колебания председатель.

— Мне незнакомо дело.

— Познакомишься. Не в прятки играем. И не в кошки-мышки. Разговор будет начистоту.

Председатель опять замолк, долго смотрел в глаза Кирилла.

— Проступок твой возымел тяжелые последствия. Некоторые товарищи считают тебя недостойным звания коммуниста. Вопрос будем ставить.

Кирилл поднял руки на стол и с силой вдавил ладони в скатерть. Ощущение чуть прохладного сукна дало ему возврат к жизни, из которой на мгновенье его словно вытолкнули.

— Не знаю за собой никакого проступка. Кто эти товарищи?

— Кто они — не относится к твоему проступку. Не из тех они людей, с которыми ты себя связал.

— Я могу назвать всех, с кем связан.

— Должен будешь. Без утайки.

— Мне нечего утаивать.

— Не ершись. Забыл, где находишься, — отечески сказал председатель. — Тут вот кратенько составлена справка, где ты работал. Я прочитаю. Скажи, если что пропущено.

Он стал читать с маленькими остановками, изредка вскидывая глаза на Извекова и особой своей мимикой рта выражая то вдруг сомнение, то как бы удивленное согласие, — оттопыривая губы, прикусывая по очереди верхнюю, нижнюю или поджимая обе сразу.

Кирилл держал на столе руки, как они легли, будто найдя верную опору для неподвижности собранного своего тела и для полноты внимания.

То, что он слушал, что было известно ему до мелочей и что вспыхивало в памяти, как только назывались, одно за другим, места его давнишней работы, — все это было пунктиром обыкновенной биографии старого партийца. В иной стране такая биография не могла бы сложиться, а если бы сложилась, ее считали бы чудом. Но здесь, в мире, которой делался и отстаивался такими же людьми, как Извеков, она была обыкновенна. Его шаги ступали вослед событиям, и где находился он, находилась сама современность, — он создавал ее совершенно так, как она — его. И все, что он слушал, говорило не против него, а за него, так что он не мог понять, зачем нужно чтение анкетного прошлого, когда прошлое исключало возможность в чем-нибудь его обвинить. Шаг за шагом оно напоминало торжество Октября, защиту Советов от мятежей, гражданскую войну, победу над анархией, подавление банд и первый, веселый удар топора по свежеокоренному бревну — воскрешенный труд, первый вздох мирного возрождения, молодость, детство новой жизни с ее азбучной наукой штопать, починять, ставить латки, с ее жадным лозунгом: учиться, учиться всему — торговле, арифметике, политграмоте, гигиене, вежливости, технике, отдыху, дисциплине, гражданственности и чтению, чтению без конца! О, как потом все это стало воздвигаться, шириться! Как из азбуки росла, зрела, мужала наука строить дотоле небывалый мир общности, единства целей! И те, кто еще вчера, взрослыми, садились с грифельной доской за парту и учились писать палочки, сегодня осуществляли индустриализацию страны, создавали университеты, академии и уже не хуже знали цену каким-нибудь астрономическим исчислениям, чем сапогам и мылу. Дорога этих побед была трудна, как трудна карнизная дорога в непроходимых горах, и ей были отданы, принесены тяжкие жертвы. Но она работалась, отвоевывалась, мостилась народом, по слову гимна — своею собственной рукой, и потому что обещала быть не только своей, но всечеловеческой, становилась все драгоценней. В борьбе за нее были преподаны и выполнены железные уроки жизни. Они решались Извековым в строю таких же, как он, рядовых истории, и он был счастлив, что число рядовых растет и они все дружнее теснят противников, врагов этой крутой, но чарующей дороги по не доступным никогда раньше карнизам дух захватывающей высоты.

Чем дальше выслушивал Кирилл нечаянный перечень своих трудов и дней, тем яснее чувствовал себя ободренным, что так за него хорошо подсчитано все сделанное им, будто кто-то решил заранее очистить его имя от подозрений или наветов. Сам он вряд ли рассказал бы о себе так коротко и полно.

— А в Ленинграде работал? — спросил внезапно оборвавший чтение председатель.

— Работал. На Ленинском, бывшем Невском судостроительном.

— Что же Молчишь, что пропущен Ленинград?

— Не хотел перебивать. Пропуск я заметил.

Председатель брезгливо опустил углы губ.

— Больно деликатен, погляжу я: не хотел перебивать!.. В каком году работал на Невском?

— Меня направили туда из Сормова. Завод в то время переводили с судостроения на турбины. Пришлось переучиваться. Было это в тысяча девятьсот тридцать…

— Вот тебя и переучили в Ленинграде, — не дал договорить председатель и громко спросил: — Хлебцевича знаешь?

— Хлебцевич… который во Внешторге?

— Был во Внешторге, — сказал председатель с укоризненным упором на «был».

В тот же миг Извеков вспомнил, как добрый год назад из случайного разговора узнал, что Хлебцевич снят со своего поста в Народном комиссариате внешней торговли. Он считал, что Хлебцевич, человек очень способный, заслуженно подвигался по работе в комиссариате, и его удивило — почему он снят. Извеков тогда спрашивал у хорошо знавших Хлебцевича, что с ним произошло, но никто не мог или не желал сказать ничего определенного. Потом это забылось.

Извеков хотел подтвердить, что знал Хлебцевича, но его опередил вопрос:

— С какими иностранцами связан?

— Связей нет и не было, — резко ответил Извеков. — Я согласовывал с иностранцами номенклатурные списки наших заказов. Чаще всего с немцами.

— С американцами, — вставил председатель.

— Да, тоже. Но всегда в присутствии работников Внешторга.

— Значит, иностранные связи те же, что у Хлебцевича, — сказал председатель.

— Мне неизвестны связи Хлебцевича. Меня он приглашал на консультации. Были заседания, больше ничего.

Председатель протянул через стол лист бумаги с отогнутым нижним краем.

— Твоя подпись? — спросил он, встряхивая в руке бумагу. — Привстань, привстань!

Опираясь кулаками на стол, Извеков приподнялся, посмотрел на свое бесспорное, с нажимом по опущенному хвосту «з», тяжело поднял глаза. Кровь прилила к лицу, — он проговорил медленно, насилу удерживая голос:

— Я не знаю, под чем стоит эта подпись.

— Надо знать, под чем подписываешься! Хочешь, чтобы я тебе доверял, а мне не доверяешь? Думаешь, ловушки тебе будут ставить? Читай!

Председатель толкнул бумагу в воздух, она взмыла вверх и, остановившись, плавно опустилась, далеко скользнув по сукну, так что Извеков должен был отодвинуть соседний стул, чтобы до нее дотянуться. Едва он увидел первые строки текста, как возмущение, которое толкало его к резкости ответов и которое он сдерживал изо всей силы, вдруг улеглось. Он сказал с каким-то доверчивым недоуменьем:

— Так ведь это моя характеристика Гасилова! Старая характеристика, — я ее дал, кажется, еще в Ленинграде…

— Опять, стало быть, Ленинград… — будто одному себе проворчал председатель.

— Гасилова я знал еще в Саратове, в самом начале гражданской. Он работал по жидкому топливу — проводил национализацию складов Нобеля. Так и оставался потом топливником. Отлично знал свое дело. Когда я был на Невском заводе — встречался с ним по работе в Ленинграде. Там он тоже был на хорошем счету. Помогал и нашему заводу при заминках с топливом. Да, припоминаю сейчас: характеристика написана в одну из моих московских командировок. Не в Ленинграде.

— По чьей просьбе написана? — остановил его председатель.

Неожиданное раздумье помешало Извекову ответить сразу.

Он старался припомнить, как появилась на свет бумага, которую он все еще держал в руке, и в то же время искал разгадку — почему ход разговора ставит его в зависимость от двух выплывших чужих ему имен.

— Долго думаешь, — заметил председатель.

Вдруг, будто сделав открытие, почти обрадованно Извеков сказал:

— Гасилов-то переходил тогда из Ленинграда во Внешторг!

— Вот то-то, — с упреком вздохнул председатель. — Дай сюда бумагу. Получается, Гасилова подсунул Хлебцевичу ты.

— Я никогда ничего не подсовываю. Я написал, что о нем знаю.

— Помолчи. Все уже сказал. Больше не скажешь. Вот и Хлебцевич пишет, что Гасилова ты знал. А он не знал. Так и пишет: Гасилова с лучшей стороны рекомендовал мне хорошо знавший его старый большевик товарищ Извеков Кирилл Николаевич. Он, значит, Хлебцевич, не виноват. А ты, выходит, виноват.

— В чем виноват?

— В чем виноват! — переговорил ворчливо председатель.

В этом его ворчании, сопровождаемом разновидным движением губ, иногда с почмокиванием, сквозило что-то добродушное, как у стариков, которые хотят быть суровыми, по природе же снисходительны. Но внезапно рот его выпрямился в линейку, губы стали бледны, голос чист и холоден.

— Аттестуешь честным советским работником мерзавца, да еще спрашиваешь, в чем виноват. Гасилов — невозвращенец. Изменник! Понимаешь? Который раз за границей печатают его паскудные интервью о Советском Союзе. Клеветник!.. Хлебцевич командировал за границу клеветника. Врага народа! А кто поручился Хлебцевичу за врага народа?

Он несколько раз попробовал ухватить лист с подписью Извекова, но лист ускользал все дальше от его дрожавшей щепоти. Он, как школьник, быстро помуслил указательный палец, подцепил бумагу и, тряся ею в вытянутой к Извекову руке, крикнул:

— Вот кто!..

Он бросил бумагу и отвернулся всем корпусом вбок. Горящие маленькие глаза его сделались виднее, губы опять потолстели, надулись дудочкой, как от обиды. Он шумно дышал, раздувая ноздри.

Прошла безмолвная минута. Он встал.

— Рассмотрим вопрос о тебе на партколлегии.

Взгляд его был опущен и с неприязнью передвигался по разрозненным на столе бумагам. На низкой ноте, как будто успокоившись и совсем вскользь, он выговорил:

— Предъяви партбилет свой.

Извеков поднялся, тихо обошел председательский стол, подал билет.

Председатель раскрыл билет, долго смотрел на заглавную сторону, перелистнул страничку, также долго стал рассматривать ее оборот. Потом он взглянул на Извекова, вздернул брови, словно пораженный изумлением, и тотчас опять перевел глаза на билет.

Рот Кирилла не разжимался, под нижними веками проступили темные разводы, точно он только что встал после болезни.

Председатель медлил. Затем как-то странно, негодующе кашлянул и не отдал, а воткнул в опущенную руку Извекова его партийный билет.

— Ступай! — глухо сказал он.

Кирилл поклонился и пошел к двери. Тот застуженный, хриповатый голос, которым он был встречен, нагнал его на выходе из кабинета:

— Мы вызовем тебя, товарищ Извеков.

Он придержал шаг, но не обернулся, отворил дверь, стукнулся плечом о ее закрытую половину и, глядя перед собой неподвижными глазами, все еще сжимая в пальцах свой билет, прошел приемной комнатой секретаря.

Человек с газетой смерил его взглядом по спине от затылка до ботинок. Секретарь поправила на виске свесившуюся букольку.

Кирилл медленно шагал пустыми коридорами, стараясь ровно держаться полосы в цветах по краю мягких ковровых дорожек.

3

Если бы Кирилл Извеков не обещал зайти к Рагозину или если бы вовсе не виделся с ним перед тем, что произошло, как не виделся иногда годами, то все равно в такую минуту он вспомнил бы о нем. Петр Петрович в сознании Кирилла был уже больше четверти века из тех учителей, которые не только не запрещают ученику возражений, но любят, когда он возражает. Редкий разговор Кирилла с Петром Петровичем не был спором, и, когда, со временем, ученик начал переспоривать, учитель, поупрямствовав, признавал за ним правоту и потому всю жизнь оставался в его глазах прежним, всегда правым учителем.

Очутившись на улице и отойдя от дверей подъезда на край тротуара, Кирилл остановился. Ветер сильно клонил деревья бульвара, ветви кипели, пестро размахивая метелками своей листвы. За этим шумом неслышно подкатил, притормаживая, и стал перед Извековым сияюще-парадный «паккард». Кирилл невольно посторонился, чтобы не задела открывающаяся тяжелая дверца машины. Медлительно пригибаясь, на тротуар вылез и осанисто распрямился мужчина жизнеобильных красок на лице.

— Извеков! Опять в Москве? — сказал он, нимало не удивляясь. — Ждешь машину? Нет? А то садись, тебя доставят.

Они поздоровались. Это был знакомый Кириллу инженер-плановик, известный работникам заводских плановых отделов по прозвищу «Дам жизни!». Задержав руку Извекова в своей, он спросил:

— У тебя жар? Нездоров?

— Простыл, — ответил Кирилл.

— Чего ж кепку не наденешь? Надо за собой следить. У меня приятель погулял вот так с гриппом, потом воспаление среднего уха, потом осложнение, потом трепанация, а третьего дня мы ему сыграли Шопена. Следить за собой надо, — повторил он и, уже не подав руки, но крепко обтирая ее платком, кивнул и пошел к подъезду.

С этой чужой фразой в голове — следить за собой надо! — Извеков тронулся с места, повторяя ее бессмысленно, в то время как весь он был во власти одной-единственной мысли о нечаянно обрушенном на него обвинении и о жестоко открывшейся ему своей вине.

Уже в первый момент, как только он ступил в кабинет Рагозина, по первому его шагу Петр Петрович понял, что Кирилл явился к нему не тем человеком, которым ушел час назад. Они сели лицом к лицу перед столом, одинаково, как бы равноправно освещенные потолочной люстрой, и Рагозин молча смотрел на Извекова, пока тот не поднял веки и тоже не остановил на нем своего взгляда.

— Ну? — сказал Рагозин.

Тихое, колеблющееся движение прошло по щекам Извекова, будто он не мог решить, какой склад лица отвечает тому, что он чувствовал, да так и не решив, выговорил с однобокой, не то пренебрежительной, не то извиняющейся улыбкой:

— Существует, оказывается, дело… дело Извекова, понимаешь ли…

— Дело?

Малословная строгость Рагозина помогла Кириллу собрать волю. Он коротко, одним духом выложил ему суть происшедшего и остановился, изумленно вскинув черную линейку своих бровей, точно не веря тому, что говорил сам о себе.

— Как же это ты, а? — тихо спросил Рагозин.

— Ну, именно! — воскликнул Извеков. — Я только услышал это, подумал прежде всего, как же это он… Гасилов… — Кирилл опять приостановился. — Подлец… — выговорил он с омерзением. Подбородок его свело судорогой, оттянувшей рот книзу. — Как осмелился, как он мог, изменник… была у меня мысль. А сейчас спрашиваю себя: как же это я? Как это я?

— Да, брат… выходит, ты, — угрюмо сказал Рагозин.

Вдруг Кирилл уткнул локоть в колено, прижался виском к раздвинутым пальцам, быстро спросил:

— Ты не думаешь, кто-то меня хочет замешать в ленинградские дела… не знаю, со старой оппозицией, может быть? Все время клонился разговор к Ленинграду.

— Совесть, что ль, не чиста? — нахмурясь, спросил Рагозин.

— Это ты смело!

— А я не из робких.

— Я тоже, — немного вызывающе сказал Кирилл и резким толчком снова распрямил спину.

— Чего же ты испугался, что тебя во что-то там замешивают?

— Я хочу знать, что ты скажешь: может ли дело быть вовсе не в предателе или не в нем одном, не в Гасилове, а еще в чем?.. Но если ты стал сомневаться в моей совести…

Рагозин наклонил голову — не согласно, а с тем выражением, что, мол, не только может понять обиду Извекова, но очень хорошо, что он обиделся.

— Ты, видать, здорово расстроен. Не поглупел ведь?.. Выискиваешь объяснения, когда они на ладони. Как это так: дело не в предателе? Хочешь не хочешь, удружил ведь предателю…

— Не по злу же я, в самом деле! — вырвалось у Кирилла.

— Не по злу. И не по легкомыслию, наверно. По случайности. По случайности, которой нельзя допускать. Нам, партийцам, особливо нельзя.

— Теперь будешь мне говорить о партийном долге.

— Буду. Долг-то, получилось, нарушен? Не Гасилов, поди, обязан был соблюдать его за тебя.

— Значит, ты спрашиваешь насчет моей верности партии?

— Я не спрашиваю. Я говорю, как ты с твоей верностью обошелся.

— На карту ее не ставил.

— Не ставил. А ставка взята. Каким игроком — нынче тебе поднесли на подносе.

— Но ты ведь тоже знал и помнишь Гасилова?

— Вроде как помню. Крутился такой…

— А я его и много позже знал, по Ленинграду.

— Стало быть, он и в Ленинграде крутился.

Извеков откинулся на спинку кресла. У него как будто не находилось больше никаких слов, или он перестал их искать. Он глядел на стол, на ту зеркальную гладь стекла, в которой недавно, вот только что отражалось лицо Рагозина — прежнего Рагозина, участливого, любимого товарища, а не хмурого ворчуна, заладившего читать монотонную пропись. Стекло на столе теперь взбрасывало кверху отражение люстры и этим застывшим светом холодило Извекову глаза. Все стало иным в этой комнате, и казалось, Рагозин не понимал чего-то самого главного, какой-то особой боли, испытываемой Кириллом, и не хотел дружелюбно вслушаться в нее, почувствовать то, что чувствовал он. Неужели исконный добрый друг и впрямь мог усомниться в верности Кирилла тому, чему оба они, с молодых лет, отдавали свои силы без остатка?

— Верность! — словно одному себе проговорил Кирилл. — Убеждения свои складываешь мыслью. Мечту строишь тоже мыслью, воображением. К цели своей тебя зовет сердце. А верность? Дышишь — тебе и на ум не приходит, что без воздуха перестанешь существовать. Убеждения, цель, мечта — все вместе живет, пока ты этому верен, пока этим дышишь. Верность — это дыхание. Дрогни она — сразу тебе перехватит горло.

— Пострадать она может, вот что, — сказал Рагозин, — понимаешь меня? Думать о ней надо, о верности. Ладно там, дыхание, или как ты еще захочешь рассудить. А за чистотой-то воздуха небось наблюдаешь? Зазевался — его отравят. Гасиловы всякие…

— Я говорю, невозможно, чтобы человек нарушил верность и не заметил, что нарушил! — с новым жаром воскликнул Кирилл.

— Что же ты не заметил, пока тебе не сказали? Раньше, чем сочинять похвалы черт те кому, ты бы вспомнил о преданности партии.

— По-твоему, я забыл.

— Не по-моему, а по тому, что вышло.

Кирилл развел руками: оба они топтались на месте.

Он явился к Рагозину, чтобы тот отмерил его виновность той же мерой, какой мерил ее он сам. Сколько лет Гасилов повсюду считался достойным человеком, и никакой провидец, будь он святым духом, не наворожил бы, что это — изменник. Почему его тень должна упасть теперь на Извекова? Если вина Извекова в том, что он поступил доверчиво, где была нужна проверка, — разве отсюда возникает его прикосновенность к измене? Он ждал, что Рагозин скажет: нет, такую меру к его вине никто не приложит. Но у Рагозина не находилось сказать ничего, кроме укора, словно он наперед вынес Извекову приговор без снисхожденья. Словно не случилось бы никакой измены, не будь злосчастной бумажонки, по старой памяти написанной когда-то где-то на ходу.

— Тут никакой связи! Нельзя так ставить вопрос, — сказал Кирилл с обидой. — Это все равно, что привязать меня к Гасилову, потому что… он и я купались когда-то в Волге.

Рагозин легонько кашлянул, погладил усы.

— Волга уж наверно ни при чем. Ну, а ежели бы ты на Волге Гасилову купальню соорудил, тогда…

— Спину бы тер ему! — вставил почти злобно Извеков.

— Вот-вот, — уже не скрывал улыбки Рагозин. — Спину ежели бы мылил ему персонально, в купальне, как же бы тебя не спросить — а с какой целью?

— Вся эта нелепая история для меня нешуточное несчастье, а ты… — перебил и не досказал Извеков.

Рагозин вгляделся в него все еще улыбающимися глазами и этим взглядом заново рассмотрел его лицо — сжатое, странно уменьшившееся и в мелком подергивании, заметном не по наружным чертам, а где-то под ними. В то же время Кирилл увидел, как улыбка Рагозина, исчезая, оставляла на нем какой-то брезжущий, рассеянный свет, точно поутру медленно приотворялась ставня. Недолгий этот момент показался им обоим внятным возвращением прежнего взаимного чувства, может быть, потому, что произнесено было все объяснявшее слово — несчастье.

— Век целый друг друга знаем и, кажется, обходились без объяснений насчет верности, — смягченно, но все еще с горечью сказал Кирилл. — Что тебе не понравилось в моих словах? То, что считаю свою преданность партии естественной, как самодыхание? Разве это значит — я не проверяю себя, не слежу за своими поступками? (Он вдруг, словно бы не к месту, усмехнулся.) Мне сейчас пришла одна такая мысль… Воспоминание. Может, рассказать?.. Словом… Помнишь, конечно, мироновский мятеж? Историю под Хвалынском?.. Я тогда очутился в Черемшанах, в мужском скиту. Староверы еще ютились там густо, монахи по-прежнему служили в рубленой своей церковке. Все ущелье было переполнено пришлым людом — гостями, набежавшими из городов. Но в скиту были две-три далеких кельи, — их уединение ревностно охранялось. В одну меня сводили — посмотреть. Я был комиссаром, и монахам надо было показать, что от начальства тайн никаких нет. Вилась туда тропинка сквозь гущу неклена. Знаешь, как у нас оплетаются некленом склоны холмов. На таком заросшем склоне увидел я, когда уже вплотную подошел, избенку. Кряжи в пол-обхвата, а похожа на игрушку — очень ладно связана, вся в одну горсть. Сени были настежь, и дверь в горницу тоже отворена. Я подал голос, никто не отозвался. Шагнул на крыльцо. В сенях на полу, как раз против входа в горницу, — открытая дубовая домовина. В головах ее — приплюснутая подушка в ситцевой розовой наволочке, и к ней прилипли переплетенные длинные седые волосы. У задней стены сеней — стойком гробовая крышка. Поверху накрашен черный крест о восьми концах. Словом, все, что в этой части наложено на монаха по схиме. Я хотел заглянуть в избу. Но появился из некленов сам схимник — сухой, опутанный седым волосом, как хмелем, старик. Сказал «мир вам», пригласил зайти в горницу. Мы поговорили. То есть говорили мои провожатые, а схимник отвечал больше поклонами. На прощанье он подал руку и сказал мне: «Мир с вами». Мне, помню, представилось это неподходящим: я тогда воевал, на фуражке моей была красная звезда. Но, правда, не победы ведь мог он мне пожелать? Это и не важно — не к тому веду… Я спросил тогда у него, с извинениями за неуместное, может быть, любопытство, с каких пор начал он проводить ночи в своем дубовом ложе. Он ответил (конечно, как это у них полагается — очи долу), что, мол, память его этого не хранит. Но потом мне сказали, что почивает он во гробе уже скоро двадцать лет. Стало быть, с самого начала нашего века! Это меня изумило: до чего стоек старик! Такой не поддастся, не уступит… Вот и вся история. Но, представь себе, мне тогда неожиданно стало весело. Я даже рассмеялся. Да, да, там же, только мы отошли от кельи и мне сказали, что монах ночует в своей колоде двадцать лет, я засмеялся. Мне подумалось, что мы — тоже ни за что не поддадимся, не уступим! Подумалось, что мы крепки своими убеждениями не меньше, а больше, чем старик своей верой. И что не только он нас не пересилит, но и все, кто с ним, сколько бы их ни было и сколько бы ни изумляли своим упорством, — не перетянут нас никогда!.. Пока Извеков говорил, Петр Петрович все больше мрачнел и так под конец насупился, будто наглухо захлопнулась ставня, через которую минутой раньше брызнул на него свет.

— Сладостная басенка, — сказал он неторопливо. — Ты что же, убеждения коммунизма со старой верой сравниваешь? С религией?

Кирилла даже отшатнуло в сторону от удивления.

— Крепость приверженности сравниваю, — воскликнул он. — Стойкость сравниваю, упорство! Шли ведь когда-то раскольники в огонь за свою веру. Разве мы отступаем перед огнем, защищая свои убеждения?

— Какое же сравнение? — настаивал Рагозин. — Там люди в чем стойки были? Что отстаивали?

— Ну, подумай, о чем ты спрашиваешь? — не переставал дивиться Кирилл.

Но Рагозин только настойчивее напирал. Впервые за разговор он поднялся и, нависая над Извековым твердыней своего тела, одним видом говорил, что не намерен соглашаться.

— Староверам хотелось, чтобы ничего в мире не двигалось. Вот они за гробы и держались. Чтобы вся жизнь была приготовлением смерти и все как было, так бы оставалось. А мы идем к тому, чего еще никогда не бывало. Стоим за то, чтобы все менялось, вперед двигалось, к переменам. Они за покой готовы были жизнь положить, да и клали, знаю. А мы из беспокойства сделаны. Они на смерть шли потому, что, по-ихнему, все вокруг должно умереть и весь род человечий алтарю господнему представиться. А мы на смерть идем, потому что, по-нашему, все вокруг должно жить. Мы за жизнь, они за смерть. Как же этого не понимать?

Рагозин уже решительно прохаживался, останавливаясь на каждом своем «а мы» и взглядывая на Кирилла осуждающе.

— Наша стойкость иного источника и совсем иных целей. Никакую другую в сравнение с ней поставить нельзя. Пусть твой монах сто лет проспит в колоде, упрямство его все равно — бессмыслица и потому нуль. А ты своим сравнением нуль этот возвеличиваешь.

— Сразу уже — мой монах! — сказал Кирилл с усталостью. — Ну, что ты мне вдалбливаешь? Я не совсем тупой. Сравнение пришло мне на ум давным-давно и больше со смехом, чем всерьез.

Он тоже поднялся.

— Раньше ты умел в шутке найти соль.

— Знай, чем шутить! — почти оборвал Рагозин, но тут же добавил помягче: — Да и не до шуток тебе сейчас.

— Верно, не до шуток, если уж и ты говоришь со мной, точно с отступником.

Рагозин только метнул суровым глазом, достал платок, развернул его обрывистым взмахом, накрыл голову и протер лоб и лысину. Точка была поставлена.

— Я хотел бы знать, — сказал Извеков, — дашь ты обо мне товарищеский отзыв, если понадобится?

— Спросят — отмалчиваться не буду.

— Извини за длинный разговор, — сказал Извеков и подал руку.

Когда он уходил, Рагозин посмотрел ему вслед с таким выражением, словно никак не ждал, что разговор на этом будет, в самом деле, кончен. Ему важнее всего было убедиться, что Извеков только ошибся, не более, и он убедился, что это так, и не понимал, отчего не успел сказать об этом Кириллу. И тут в нем очнулась к Извекову любовь. Это было так, будто кровь остро прилила к сердцу и остановилась в нем. Он поднял руку, хотел позвать Кирилла, но тот уже закрыл за собой дверь.

Кирилл закрыл дверь совсем не с тем чувством, с каким до того выходил за дверь другого кабинета, где обрушилась на него нежданно-негаданно беда. Оттуда вышел он ошеломленным. Рагозинский кабинет он покидал в полной ясности сознания, говорившего ему, что старый друг оттолкнул его в горькую минуту. Он сознавал, что Рагозин был по-своему прав, как по-своему прав был он сам. Он искал мыслью, почему эти две правоты не сошлись в одну, а разошлись. На это он не мог себе ответить. Но из того, что правота Рагозина не сошлась с его правотой, вытекало одиночество, которого Кирилл не знал никогда в жизни и которое угадал предчувствием, когда расстался с другом.

Он в тот же день уехал из Москвы домой. Ночью в поезде его знобило, он не спал: стояла зяблая весна.

Вскоре партийный комитет завода и партбюро районного комитета рассматривали его дело, и дирекция завода предложила ему оставить должность. Через двадцать семь дней (он считал эти дни) ему прислали направление на новую работу. Он был назначен в Тулу. В Москву его больше не вызывали.

В полушутку сам с собой он говорил о себе, как о штрафном. Всерьез же он сложил правило: делай, что должен, и терпи, что неизбежно.

4

Как много вмещает в себя минута воспоминаний! Она похожа на короткий взгляд, брошенный с горы на окрестность: видишь сразу леса, поля, речную пойму в лугах, дорогу, то исчезающую в зарослях, то лентой перетянувшую взгорье, строения под одинокими деревьями, и крыши в садах, и карусели облаков в воздушных далях, и все это — в сумраке теней и бликах света, все в красках, движении людей, машин, животных, и все, кажется, обернулось туда, куда торопится охвативший пространство ветер. Беспорядочно смешанные подробности зрение улавливает в один миг, связывая их в целое.

Так в быстрых подробностях и в один миг вспомнил Извеков множество событий, предшествовавших его приезду в Тулу, едва только вышел за калитку и заметил беспечную струйку воды, которая вилась из крана колонки на перекрестке улиц. Память искрами выбивала из прошлого важное и ничтожное, далеко ушедшее и недавнее, и все это вилось вокруг одного стержня, как падающая струя воды.

Всего несколько минут хода предстояло Извекову до обкома. Он торопился. Еще звучал в ушах голос радио, отчеркнувший прожитую жизнь от новой. Надо было в эти минуты решать — что брать с собой из пройденного в эту новую жизнь. Хотелось, чтобы все было ясно: точное осознание случившегося, твердый план действий. Но чувства бушевали, и сразу смирить их ему не удавалось. И вдруг нежданная мысль приостановила шаг Извекова:

«Хорошо, что умерла мать».

Он сейчас же пошел по-прежнему быстро. Ему никогда раньше не приходила на ум такая нелепая жестокость. Он жалел, что мать не пожила еще, не увидела выздоровевшей Нади, не посмотрела, как жизнь подвигается дальше. В последние годы он старался оберечь мать от всего, что ее могло встревожить. Но ведь нельзя же было бы скрыть от нее войну! Сейчас ей стало бы известно, что случилось с Аночкой. Она уж «терзалась бы мукой за Кирилла, за Надю. О да, мать сделалась бы опорой Кирилла в испытаниях, которые для него наступили и теперь ожидают всех. Она умела бороться без жалоб. Кирилл учился у нее самообладанию. Но все же лучше, что смерть оградила ее от горя, собравшегося шагнуть, а быть может — уже шагнувшего через порог извековского дома. Разве мог Кирилл пожелать, чтобы это бремя ему облегчила мать своими старыми плечами?

…Он вспомнил, как однажды померкли от горечи всегда ясные ее глаза. Это был все тот же случай, который своротил жизнь Извекова с большака на проселок. Когда он сдал дела завода своему преемнику и вернулся домой, он взялся очищать свой стол от накопившихся бумаг. Тут были наброски размещения станков по цехам, карандашные эскизы разных чертежей, черновики докладных записок, планы жилых домов для рабочих. Он думал — могут найтись документы, нужные заводу, однако бумаги показались ему отжившим век хламом. Он решил все сжечь. Но тут мать позвала его ужинать.

Они сидели вдвоем — дочь возвращалась из школы поздно, жена была в отъезде (Кирилл ждал ее на другой день). Он спросил:

— Ты, мама, все еще, кажется, бережешь мои письма с фронта и разную разность?

— Даже твои ученические тетрадки, — ответила она с гордостью.

— Не добавишь ли к ним кое-что из бумажек времен здешней моей работы?

Немного подождав, она спросила:

— Что-нибудь случилось?

Он взглянул ей в лицо и опустил глаза.

Он не мог спокойно видеть, как спрямились в спичку побелевшие ее губы и темнел свет ее взора.

— Ты прости, что я молчал до сих пор.

— Думаешь, я ничего не замечала?

Он заставил себя вновь посмотреть на мать и улыбнуться:

— Нет, не думаю.

— Скрывать тяжелее, чем сказать, — опять повременив, выговорила она.

Он рассказал, что с ним произошло. Она ни разу не прервала его. Она настолько ушла в слух и затихла, что ему стало казаться — он вместе с ней начинает слышать удары ее сердца.

Едва он кончил рассказ, мать поднялась и подошла к нему. Она провела по его голове ладонью, потеребила, помяла густые волосы, как делала в его детстве, своим учительским приобадривающим движением, потом по-матерински вдавила его лицо к себе в грудь и, все еще молча, вернулась на свое место.

Его голова горела, он ничего не мог сказать, а только пожал плечами и со странной, мерцающей улыбкой глядел на мать.

— Ты обманулся, Кирилл. Но сам ведь ты никого не обманывал. Это главное, — сказала она.

Лицо ее уже прояснилось, и чуть-чуть выступившие слезы жарче осветили взгляд.

— Аночка еще не знает? — спросила она.

— Я скажу ей завтра.

— Конечно, в письме этого не опишешь, — рассудительно сказала мать. — А переезжать нам с тобой не привыкать.

— Не в переезде дело.

— А в чем? В работе? Пользу людям ты делал на всякой работе.

Он не ответил и встал. Она озабоченно потрогала посуду с ужином.

— Все остыло. Я подогрею.

— Есть я не хочу. Принеси мне, пожалуйста, чаю.

Он пошел к себе, но обернулся и почти с веселой усмешкой сказал:

— Я, мама, все-таки дам в твой заветный архив кое-какие планы жилых домов. Теперь ведь я — по коммунальной части.

Мать хорошо знала его силу, но знала также, что любая сила питается своими источниками, а неисчерпаемых источников нет. Их должно быть поэтому много. И она щедро расходовала себя на семью сына и на него самого. Она была лоном ключа чистого, непритязательного, как все в природе: ни разу в жизни Кирилл не заметил, чтоб она чем-нибудь тяготилась.

«Теперь ей было бы очень тяжело», — подумал он и тотчас оборвал себя, потому что это была оборотная сторона мысли о том, как хорошо, что мать умерла.

— Это все эгоизм, — рассуждал он, тверже и словно бы злее шагая. — Просто мне было бы сейчас невмоготу, если бы прибавилась тревога за мать. (Он снова перебил себя.) Ах, что за чушь! Мне было бы легче, если б она жила. Несравненно легче. Мать взяла бы на себя всю заботу о Наде. Воспитала же она ее одна! Хотя нет, она никогда с этим не соглашалась. Она была уверена, что Надя воспитывалась всей семьей. Всей семьей? Но Аночка дай бог, чтоб месяца три в году жила дома!

— Ничего не значит, — когда-то возразила мать Кириллу. — Если Аночка сумела к себе внушить Наде любовь и уважение, значит, она настоящая воспитательница. Такую семью, как наша, в былое время назвали бы благословенной. Ты недостаточно придаешь значения семье.

Кирилл не придавал значения семье! Да если бы у него нашлось иное слово, разве повторял бы он про себя в счастливую минуту полушутливо и отрадно — «благословенная семья»?

…Вдруг мелькнула в его памяти очень давняя картина. Они втроем — мать, Аночка и он. Квартирка в Сормове, распахнутые окна, прикрытые ставни и духота июня. Это было в последнюю Нижегородскую ярмарку. Кирилл только что встретил на пристани жену. Она привезла с собой необъятный букет пионов: кончился сезон, и театральные товарищи пышно проводили ее домой. Она перебирала на столе тяжелые — не уместить в пригоршне, — осыпающиеся шапки цветов, расставляла их по вазам. Пол пестрел розовыми, белыми, свекольно-красными лепестками, воздух стал душно-сладок. Она смеялась, спрашивала обо всем, что вертелось на уме, не дослушивала ответов, начинала рассказывать о себе, перебивала себя новыми вопросами:

— Ну, а что у тебя, Кирилл? Впрочем, ладно, можешь не говорить! Все знаю, все читала! (Она заговорила тоном радиорепортера.) Основные восстановительные работы по волжскому судоходству закончены. Заложены современного типа теплоходы. Вводятся новые производственные мощности… Нет, это невыносимо! Откуда, Кирилл, откуда этот язык? Представь, я говорю со сцены: «Какими вы, товарищ инженер, располагаете мощностями?»

Оторвавшись от цветов, она делала вращательные пассы, охватывая руками все больше пространства и считая: «Две мощности… пять мощностей — что это такое?» Потом неожиданно останавливалась:

— Теперь точка! Я говорю, говорю, а вы толком не сказали мне даже про Надю!

— Надя твоя тоже вводит новые мощности, — смеясь, начала докладывать Вера Никандровна. — Является недавно из детского сада, спрашивает: бабушка, скажи мне, пожалуйста, капиталистов выгоняют или они превращаются в людей?..

— Что за прелесть! — вскрикнула Аночка, с хохотом бросаясь к мужу и обнимая его. — Подумай, Кирилл, — девочка на шестом году! Что же будет дальше? И как вы ей ответили?

— Я сказала — давай спросим у папы: он имел с ними дело.

— А ты? А ты, Кирилл?

— Что ж оставалось? Я сказал — если капиталисты не превращаются в людей, то их обыкновенно выгоняют.

Они хохотали, и даже теперь, когда вместе с этим мгновенным воспоминанием зажглась у Кирилла мысль, что, может быть, он больше никогда не услышит смеха Аночки, — даже теперь, отсветом счастливой сормовской встречи, секунду держалась на лице его улыбка…

Аночка нисколько не была смешливой, она, пожалуй, вообще смеялась скупо, но почему-то сейчас Кириллу виделась только веселой.

…Не так давно Извекову пришлось заниматься городским парком: переделывалась планировка цветника, высаживались кусты, всю весну заливались песнями пилы вокруг возводимых павильонов и волновался в воздухе колючий запах свежей олифы. Наконец на скрещениях аллей расставлены были прибывшие из Москвы скульптуры.

Аночка приехала летом. Парк уже блистал чинным порядком. Кирилл показывал жене свое многотрудное достижение. Ранним утром они обошли сначала боковые аллеи в пушистых тенях на дорожках. Это входило в замысел Кирилла: ему казалось — в сравнении с убором почти нетронутой природы декоративные красоты в центре парка должны просто покорить воображение дорогой гостьи.

Но странно, — легкая, праздничная, сосредоточенная на своем удовольствии, что идет об руку с Кириллом, Аночка словно заскучала, как только они вышли на разлинованные площадки, где зелень парка отступала, стыдливо прячась за спиной торжествующей фанерной архитектуры. На солнце жгуче пылали анилиновые краски, не очень большого разнообразия, но такого бесстрашия колеров, что никто не заподозрил бы строителей в мучительных поисках цветной гармонии.

Искоса взглянув на жену, Кирилл спросил:

— Тебе не нравится?

— А тебе нравится?

— Что же ты отвечаешь вопросом на вопрос!

Она засмеялась и, потянув Кирилла за руку, заставила его повернуться.

— Тебе не кажется, что эту богиню с лодочным веслом мы где-то уже видали? — спросила она невинно, кивнув на гипсовое изваяние. Плечистая дева своими завидными пропорциями доказательно убеждала, что гребной спорт полезен для здоровья.

— Конечно, это не подлинник, — почти серьезно сказал Кирилл. — Но что ж из того? Венеру Милосскую повторяли куда чаще, даром, что она безрукая.

— Но, однако, это испорченная Венера, несмотря на руки и даже на лопату в руках.

— Не знаю, что в ней испорчено. Формы как формы, — усмехнулся Кирилл, — я не скульптор.

— Но это твой вкус? — не унималась Аночка.

— Скорее, вкус Павла.

— Как — Павла?!

— Я его просил узнать, где в Москве покупают садовые статуи. Он отправился к своему приятелю Ване Рагозину. Тот повел его в мастерскую. Там они сообща отобрали несколько фигур, и я их заказал.

— Заказал, не посмотрев?

— А зачем? Я знал, что покупал. Ты сама говоришь, спортсменка где-то нам встречалась… На Нижегородском Откосе, правда? — спросил он, ласкою голоса напоминая Аночке вечерние прогулки с ней над Волгой.

— Хорошо бы только на Волге! А ведь это весло богини маячит даже там, где в жизни не видали лодок. Чуть не в пустынях.

— Не велик выбор, — словно поддразнивая, заметил Кирилл, — приходится мириться с тем, что есть.

— Что значит — мириться? — горячилась Аночка. — Разве не поэтичнее таких пародий на Версаль простая зелень или цветы? Нет, нужны непременно антики в трусиках!

Словечко развеселило его, и, со смехом поглядев в сияющее лицо жены, он повел ее дальше, держа за кончики пальцев, как когда-то, в юношеские времена.

Веселость не могла, конечно, разрешить спор о вкусах. К тому же Кирилл и в спорах привык доводить дело до конца. Скамья поодаль от раскрашенных павильонов должна была помочь ему.

Они долго не разговаривали, прислушиваясь к шелесту березовой листвы в ответ на еще робкий утренний ветер. Кирилл положил руку на плечо жены, и это движение, похожее на приглашение к миру, отдалось в ней знакомым чувством, — она знала, что он хочет высказаться.

— Я не думаю утверждать, что парк нельзя устроить лучше, красивее. Ты права. Но убранство, даже бедное, обязывает — как это выразить? — к хорошему поведению, что ли. Посаженных цветов не рвут. Поставленную статую не ломают. Должны не рвать. Должны не ломать. Мы ведь по убеждениям своим — воспитатели. (Он улыбнулся.) Ты скажешь: воспитывать надо на хороших образцах. Прививать плохой вкус не годится. Опять ты права. Но как, по-твоему, должны ли мы посредственным театрам запретить играть Шекспира только потому, что они посредственны?

— Нет, нет! — воскликнула Аночка, вся вдруг всколыхнувшись. — Запрещать — нет. Но мы обязаны выпускать на сцену только хороших исполнителей!

— Но ведь пока у нас больше плохих?

— Пока — да, — подтвердила она с убеждением, но быстро, на озорной нотке, опровергла себя: — Плохих, наверно, всегда будет больше.

— Это ты от гордыни, — сказал он шутливо. — Плохих будет со временем меньше, я уверен. Но пока… Лукавая штука это самое «пока», — остановил он сам себя. — В сущности, мы должны из возможного выбирать лучшее. Во всем. И наши, как ты говоришь, антики — они сейчас лучшее… в своем роде, разумеется. И парк сейчас не так уж плох. Ты зря смеешься, право.

— Не обижайся, — сказала она с улыбкой, — я сочувствую… твоему… помнишь, как говорила Надюшка? — твоему безобразительному искусству.

— Ну, удружила… Дело, однако, не так просто. Было бы из чего выбирать лучшее. Но — возможности, каковы возможности? Знаешь, раньше я все иначе понимал, потому что многое иначе видел. Кто долго работает в промышленности, у того особый взгляд на вещи. Там все растет. Даже плохой-работник, хочет не хочет, тянется за общим ростом, иначе ему — каюк. Хороший же идет впереди роста, тянет рост за собой. Его все время спрашивают: а можно сделать больше, скорее, лучше? Можно, говорит он, если будут деньги, люди, головы на плечах. Будет всё, отвечают ему, — деньги, люди, — получай новый план, делай план, работай по-новому. И он работает, и все вокруг работают — быстрей, совершенней. Попробуй отстань! Попробуй завали план!.. Когда я приехал сюда, мне поначалу городская работа показалась куда обширней заводской. Помнишь, я тебе говорил: завод — это продукция, город — это жизнь. Там — часть. Здесь — целое. Здесь родятся, учатся грамоте, создают семьи, кормятся, лепят свой личный быт, ищут счастья, мечтают, как нигде, трудятся на тех же заводах, фабриках, в каждом переулке, под всякой крышей, отдыхают, развлекаются, старятся, страдают, лечатся, приобретают навыки жить ульем, сообща. Здесь так все разделены и так все сцеплены, что никакое производство, будь оно из тысячи процессов, невозможно сравнить с городом. Стоит только произнести слово жизнь, как мы представляем себе город. И не одни горожане. Нынче, может быть, особенно — негорожане… Так вот, в тот город, который мы унаследовали, который отбили у истории кровью лучших ради молодей жизни, в тот город надо вдунуть новую душу… Это действительно большой план. Это план титанический.

Он говорил тихо. Он думал вслух не раз передуманное молча. Аночка сидела неподвижно. Никто не мешал им, не прошел мимо — был воскресный день и все еще рано.

— Я собирался приняться за работу широко, по заводскому примеру — планом сверху. Но во всяком деле есть еще план снизу. Это — возможности, реальность. Прикрываться объективными условиями нельзя. За это у нас бьют. И поделом. Но это не значит, что объективной действительности нет. Она существует. Мы зовем не отрицать ее, а переделывать… Ну, я и переделываю нашу тульскую объективную действительность. Как? Вот, слушай.

Кирилл помолчал, вопросительно глянул куда-то вбок.

— Не знаю, с чего начать. Да с чего ни начни, — усмехнулся он. — В год, когда мы с тобой приехали сюда, все жилищное строительство местных Советов велось в Заречье и было оно в три раза меньше построек личных собственников на окраинах — в Мяснове, в Рогожинском, в других поселках. Год спустя, когда я уже впрягся в телегу, мы выстроили в десять раз меньше, чем собственники. А прошлый год — в восемьдесят два раза меньше.

Неловко сказать — все-то наше достижение вообще измерялось двумястами квадратных метров. Обгонял нас, коммунальщиков, эти четыре года фонд предприятий, учреждений, кооперации. Но и этот фонд изрядно отставал от собственников, которые, кстати, прошлый год в два раза опередили и школьное, и больничное, и жилое заводское строительство, взятые вместе. Значит, эти годы городское коммунальное хозяйство свое жилье только теряло. Нужда более нетерпимая бьет нас ожесточенно. Ведь кто бы ни соорудил домов, обслужить их должен город. А у нас еще до сих пор есть деревянный водопровод, и заменить его весь чугунным мы пока не можем. Мы планируем ежегодно утечку воды. И прошедший год план блестяще перевыполнили. А что мы делаем с бедной тульской Упой. Около четырех миллионов кубометров сточных вод мы спустили в нее за год без очистки! И так за что ни возьмись: мосты, дороги, прачечные, бани… а главное — дома, дома!

Он приостановил свою медленную речь и вдруг с облегчением сказал:

— Знаешь, я все чаще думаю о маленьких домах. Даже о каких-нибудь шестистенках. По-русски. Доступнее, скорее строить. Кварталы, которые омываются дыханием леса, полей. С водоемами, а зимой с катками для ребятишек.

— Но коттеджи, наверно, малоэкономичны, — перебила Аночка с видом критически мыслящего плановика.

Ее шутливое лукавство он, конечно, уловил, но ему хотелось договорить серьезно:

— Представь — нет. Если это не барские особняки, разумеется. Я вычислял. Получается, что при одинаковой жилой площади строительство и содержание многоэтажных домов-коробок по вертикали гораздо дороже, чем комплекс маленьких отдельных домов — по горизонтали. Там лестницы, лифты, поэтажные перекрытия, подвалы, глубокие фундаменты. Тут этого не надо. Чем выше дом, тем больше тратится металла. Попробуй растяни в длину трубы, калориферы, перила, каркасы железобетона, балконные решетки — и что еще там? Металла с лихвой хватит на массивный квартал поселка.

— Деревенского, — добавила она, покосившись на Кирилла.

— Типового. Благоустроенного. Превосходящего не только деревню, но прежде всего — город. Без его пыли, сажи, грохота, толкотни. Без потасовок в коммунальных квартирах. Все дело в планировке, в размещении. В оздоровлении условий. В характере градостроительства.

— Все поселки ползут вширь, — скептически заметила Аночка. — Сколько же надо земли?

— По-твоему, у нас мало? Мы же не спекулируем землей. Другое дело — разбазаривать ее.

— Ну, а транспорт? Если твои горизонтальные поселения растянутся на километры…

— Это из области ужасов! Города-гиганты бессмысленно перегружаются промышленностью, а жилье строят так, что горожанину до места работы скорее как за два часа не добраться. И жалуются на трудности коммуникаций! Надо перестать кучиться. Тогда и с транспортом будет куда проще. Дело в пропорциях между промышленностью и жилыми строениями. В размещении по плану. В большом государственном плане!

— В мечте, — улыбнулась Аночка.

— Да. В битве за мечту, — подтвердил он сурово и заговорил с необычной для» него поспешностью: — Меня ругают. Кто? Все, кому нужна вода, жилье, трамвай, мосты, очистка ям, кто ходит в бани, в парикмахерские, лечебницы, кто лежит в больницах, родильных домах, живет в бараках, которые значатся под рубрикой аварийных. Граждане. Горожане. Они-то, во всяком случае, правы. Одна беда — сам себя ругать я не могу. На свой вопрос — делаю ли, что возможно, я по совести отвечаю себе — делаю все, что мыслимо. Мою мыслимую, а вернее — немыслимую работу критикует исполком, тянет меня на своих заседаниях. Но заговори я о средствах, о людях, о том, что и коммунальному делу надо дать размах, а не подпирать его то тут, то там пасынками, как гнилые телеграфные столбы, — только заговори! Разве я не пробовал? Меня засмеяли. Намереваешься раздуть коммунальный вопрос, а сам не выполняешь даже своего малого плана! Почему же меня не прогонят со службы, когда я его не выполняю? С любого завода прогнали бы, наверно. Да потому что нельзя строить дом без кирпича или без леса, без плотников, нельзя вести водопровод без труб, без слесарей, землекопов. План слишком мало обеспечен, потому и мало выполним. Все это знают. Знают также, что без коренной решительной перемены в подходе ко всему коммунальному делу нечего и говорить о каком-то большом плане. Еще лучше знаю я, что большой план придет. Это никогда не может быть слишком рано. Однако не должно быть и слишком поздно. Но сейчас… С этим придется, товарищ Извеков, погодить. Пока это невозможно. Пока…

Он наконец остановился. Видно было, что мысль его не изменила направления, но ведь не с отчетом же он выступал перед пленумом исполкома, — да для пленума и не годилась бы его речь, а для жены она могла быть, пожалуй, много короче. Аночка нежно погладила его руку. Он спросил:

— Ты что? Жалеешь меня?

— Разве таких, как ты, жалеют! — вдруг сильно сжав его пальцы, отозвалась она.

Он поднялся. Она тотчас встала и пошла с ним в ногу.

— Взвиться бы соколу орлом в поднебесье! — раздвигая плечи, громко сказал он и огляделся. — Всего становится больше, как ни говори. И чем больше становится, тем больше не хватает.

Тогда она опять засмеялась.

— Насчет орла, милый мой сокол, и насчет того, что всего становится больше, — это чтоб я не подумала, будто ты, со своим немощным хозяйством, сильно устал!

— По-твоему, тульские немощи заслонили мне весь свет? А я вижу, мы растем, и знаю — будем расти еще больше. Если нам не помешают.

— Кто? Помешает — кто?

…Сейчас Кирилл живо расслышал, голос беспокойства, заглушивший Аночкин смех ее настойчивым вопросом. Они тогда много говорили о том, кто может помешать росту, помешать жизни. Зачем должно было случиться, чтобы Аночка теперь первой, одной из самых первых и на самой себе узнала — кто помешает, кто уже помешал? Зачем? Что с ней, что с ней теперь, в эту минуту, когда он слышит ее голос, ее смех, видит ее так кристально четко, как ни в одну из прежних разлук? Что с ней? — повторял и повторял он, пока воспоминания, перегоняя друг друга, смешиваясь или разделяясь, струей вились вокруг единственного чувства, переломившего сознание: мы в войне. Уже в войне.

Нет, не выходит из головы никчемный теперь вопрос — что же все-таки сделано за прошедшие четыре тульских года? Что прочно, что гнило? Чему предстоит выдержать испытание, чему — рухнуть? Так много, кажется, поработано для будущего, так мало выполнено. Чугунный вопрос с запятой играет на перекрестке язвительной струйкой воды: да, товарищ Извеков, — такой срок, и так мало сделано.

Черт побери эту колонку! Она вывинчивает из памяти Кирилла все, что ей захочется, да еще и посмеивается: немного сработано, товарищ Извеков, немного. Например, можно было бы провести водопровод к себе в квартиру. Всего каких-нибудь метров десять через мостовую от колонки. Небезызвестный Михаил Антипович Придорогин, удержавший за собой скромную должность по водопроводной части, советовал такое благоустройство осуществить непременно. Но Извеков не внял совету.

— Не раньше, чем дойдет очередь до нашего квартала, — возразил он. — Есть нужды поострее моих.

— Старомоден ты, товарищ Извеков, право, — сказал на это Придорогин.

— А по-моему — новомоден. К тому же ты первый напишешь докладную, что, дескать, Извеков самообслуживается.

— За кого ты меня принимаешь? — в высшей степени обиженно парировал Придорогин.

— За тебя, — спокойно ответил Кирилл.

…Новомоден. Что значит это дурацкое слово — новомоден? Оно бессмысленно лезет в голову Кирилла, и нужно чуть ли не физическое усилие, чтобы выбросить слово вон из головы и с ним всю путаницу, нахлынувшую после того, как прозвучала по радио страшная новость.

Кирилл делает это усилие и распахивает хорошо знакомую дверь здания на улице Коммунаров.

По лестнице обкома Извеков поднимался не один. Впереди, торопясь, шли люди, — он видел перед собой запыленные сапоги. Разговоров слышалось немного, звучали они глухо.

На верхней площадке становилось тесно — движение замедлилось в дверях. Явившиеся здоровались друг с другом, и здесь, наверху, держалось тихое гудение голосов.

Наряду со знакомыми лицами были никогда не встречавшиеся Кириллу, среди них — совершенно молчаливые военные. Ему несколько раз пожали руку и кое-кто на ходу задал вопросы, не обязывающие отвечать, вроде: «Ну, что скажешь?» Все говорили короткими фразами, которые будто нечаянно выпадали наружу из замкнутых размышлений, более важных, чем произнесенные слова.

Эта сдержанность, эти обрывистые фразы на какой-то общей низкой ноте мужских голосов не только не создавали шума, естественного для стечения людей, но производили впечатление напряженной тишины.

Кириллу стало казаться, что ему давно знакомо такое странное впечатление тишины и одновременного гудения голосов, что это, наверно, отвечает какому-то состоянию чувств, в котором находятся все, кого он видит, и он сам. Он все больше ощущал тесноту, все внимательнее останавливал взгляд на лицах, продвигаясь вместе с другими вперед. Ему представилось, что он уже когда-то продвигался вот так же, замедляя шаги, теснясь в проходе к дверям, и что так же, вплотную с ним, двигались его товарищи, обмениваясь обрывистыми словами, и что тогда тоже было напряженно-тихо.

И он увидел Саратов.

Да, конечно, это происходило там, происходило не раз, когда созывались экстренные собрания по поводу неожиданных событий и к назначенному часу являлись вызванные товарищи и шли в зал. Жизнь в то время была жизнью фронтов гражданской войны, — ими жил вместе со всеми Кирилл. И что же было теперь? Продолжение тех лет или возврат их, как повтор припева в песне? Далеко отодвинутые в историю события откликались из прошлого неумирающим своим смыслом. Смысл состоял в том, что старый враг снова открыл военный фронт, что опять наступила эпоха фронтов. И вот оно, знакомое чувство борьбы решимости с тревогой, — в этих сдержанных голосах, в этой тишине.

Кто-то тронул Кирилла за локоть. Он вполоборота посмотрел назад. Придорогин, отдуваясь от жары, во весь голос выдохнул:

— Повоюем, товарищ Извеков?

«Не ты ли со мной?» — хотел отозваться Кирилл, но подумал, что глупость — самое терпимое из несовершенств Михаила Антиповича, и промолчал.

Он уже дошел до дверей в зал, когда кто-то громко попросил «минутку повременить», и все начали сторониться, насколько еще было можно. Кирилл увидел Новожилова и за ним, плотной кучкой, несколько членов обкома.

Крупное, немного рыхлое лицо Новожилова стало как будто мускулистее и сбавило сильные свои краски. Но шел он, как прежде, — с раскинутыми плечами, выдвинутым подбородком. Он был прям и высок, а в этот момент почудился Кириллу даже еще выросшим, в старом своем защитного цвета френче, туго обнимавшем туловище.

Поравнявшись с Кириллом, Новожилов, точно от неожиданной боли, крепко сдавил веки и чуть заметно дважды кивнул с таким выражением, будто подтверждал, что оба они — Кирилл и Новожилов — одинаково все понимают, одинаково чувствуют. В то же время он левой рукой нащупал правую Кирилла, сжал ее в запястье, подтянул Кирилла к себе, повел его рядом.

— Как самочувствие? — спросил он вскользь, продолжая смотреть прямо перед собой.

— В порядке, — ответил Кирилл.

Они вошли в зал, где сразу стало просторнее. Новожилов выпустил руку Кирилла. Они поглядели друг другу в глаза на миг дольше, чем прежде, и в этот миг Кирилл понял, что ответил Новожилову не так, как хотел бы.

— Порядок нужен теперь военный, — сказал Новожилов, но, словно перехватив колебание Кирилла, тут же спросил: — Что у тебя?

— Надо что-то сейчас же сделать для жены. Она — в Бресте, — торопливо ответил Кирилл.

Новожилов на мгновенье остановился, голова его толчком поднялась еще выше, он спросил едва слышно:

— Как в Бресте?

— С каким-то театром. Только вчера улетела.

Новожилов уже двигался дальше и уже по-прежнему глядел вперед, но, снова подтягивая к себе за руку Кирилла, отстающего в проходе между стульев, сказал недовольно:

— Даже не знаешь, что за театр?

— Какой-то московский. Молодой.

— Зайди ко мне после собрания.

Минуту спустя в зале стихло. Кирилл сидел в первом ряду. Против него, чуть наискось, высился Новожилов: подойдя к своему месту за столом, он не сел, а стоя выверял взглядом весь зал, как будто без переклички хотел установить, кого недостает в строю. Потом он медленно произнес обычное слово, зазвучавшее необыкновенно:

— Товарищи!

Кирилл принял слово как в самом деле необыкновенное для такого часа, когда все должно было решительно перемениться. Но слово было прежним. Привычка к нему десятилетиями впитывалась кровью. Если оно зазвучало необыкновенно, то потому лишь, что власть его господствовала вопреки перемене, содрогнувшей всю жизнь.

Новожилов сказал, что товарищи уже слышали сообщение, переданное по радио, но он огласит его еще раз по записи. Он начал читать. Рука его твердо держала сложенные листы бумаги. Он был веско-неподвижен, как глашатай. Одни губы его грозно затворялись и размыкались да глаза, которые он отрывал от бумаги, синим отблеском пробегали по залу.

Извеков чувствовал, как водворяется в душе самообладание. Но мысли продолжали свою странную рысь несколькими ярусами, то вклиниваясь одна в другую, то опять расслаиваясь.

Если бы надо было повторить, что читал Новожилов, он повторил бы. Но повторялось также все, что бушевало в его мозгу, когда он сидел перед холодной шторкой радиоприемника. Мы находимся в войне — твердил его внутренний голос. Нам не скоро теперь дадут передышку. Нам никогда ничего не давали. Мы брали сами. Все надо взять самим. Всего можно добиться, как мы добились в гражданскую войну. И вот мы опять в войне. Что следует дальше? Каким будет исход войны? Откуда эти слова об исходе? Война только что грянула — и нет, не время думать о ее исходе.

Извеков не отрывался от лица Новожилова. Оно было гневным и было добрым. Новожилов всегда был таким — гневом ограждал он добро, во имя которого поднялась революция. Он умел быть другом и был им Извекову. Что случилось бы с Кириллом, если бы Новожилов не согласился дать ему работу в Туле?

Четыре года назад Извеков неожиданно узнал, что своему переводу в Тулу обязан Рагозину. Оказалось, Новожилов хорошо знал Петра Петровича. Однажды при встрече он пожаловался ему, что старая Тула с ее тесовыми домишками гниет, новых квартир дают мало, население растет, рабочих прибывает все больше. Петр Петрович в разговоре об Извекове с председателем Комиссии партийного контроля и вспомнил об этой жалобе. Взыскание, наложенное на Извекова партией, не открывало ему никаких заманчивых далей. Рагозин предложил направить провинившегося на жилищное строительство в Тулу. Председатель Комиссии, сам туляк, отозвался в том смысле, что сватом быть не собирается. Случись опять какая промашка у Извекова, отвечай тогда вдвойне перед своими земляками? Пусть решает отдел кадров. Рагозин поговорил в кадрах. Там ответствовали: как посмотрит Новожилов — ему работать с Извековым. Новожилов отвечал, что посмотрит хорошо, но ведь не он направляет на работу, а — к нему. Кончилось тем, что Рагозин и Новожилов согласились поддержать Извекова сообща, и он прибыл в Тулу.

Когда в первом подробном рассказе Новожилову о своей печальной истории Извеков назвал себя «штрафным», тот пошутил:

— Ничего, мы тебя в ускоренном порядке перекуем!

Извеков с сомнением повел плечами:

— Беда, что перекованный всегда в худшем положении, нежели перековщик: он во веки веков не станет равноценен своему воспитателю, даже если превзойдет его качествами, — он ведь произведен из худшего, чем воспитатель, материала.

— Ну, — воскликнул совсем повеселевший Новожилов, — ты разве росточком немножко не вышел, а материал, я знаю, — закаленный.

— В Питере я наблюдал любопытный случай, — сказал на это Извеков. — Был там один упоенный успехами своего учреждения директор. И служил в учреждении очень дельный бухгалтер. Только в прошлом за бухгалтером числился грешок, который искуплен был трудовым лагерем. После лагеря директор решил перековывать бухгалтера дальше и определил в свой финансовый отдел. И вот осчастливленный бухгалтер начал выказывать чудеса такой одержимости своим делом, что поднял всю бухгалтерию до идеала. Директор не нахвалится им. Приди какой важный посетитель и окажись, как на грех, под рукой бухгалтер, сейчас же директор: «Познакомьтесь, прошу вас, — это наша гордость, главный бухгалтер, отличник, можно сказать — герой труда, золото, а не работник, вдохновляет весь аппарат, энтузиаст финансов… а ведь, подите-ка, с какой-анкетой! Смеются вон дурни разные над перековкой, а ведь он в лагере три года отработал, да-с, в лагере за нечистоплотное дельце, — вором ведь был, вором!»

— Что ты говоришь! — перебил с изумлением Новожилов. — Не может быть! Анекдот!

— Представь себе, может быть. Я знал обоих. Директор и мне демонстрировал свое перекованное сокровище. Мало того, что обозвал его вором, потребовал еще, чтобы бухгалтер сам подтвердил: «Правду говорю про тебя, а?»

— А тот что?

— Подтвердил. Опустил голову, глаза в землю: «Правда, говорит, было несчастье…»

— И что же… Что с ним… с бухгалтером?

— Ничего особенного. Спился понемногу. Новожилов рассмеялся, но тут же нахмурил лоб.

— Сопьешься!..

С неожиданно ласковой хитринкой он сощурился на Извекова:

— Это ты что же, мне в поучение?

— К слову, — улыбнулся Кирилл.

— Понимаю. Да слово-то у тебя олово. Стукнешь — не позабудется… (Новожилов усмехнулся.) Я себе в заслугу демонстрировать тебя не собираюсь. И мой тебе совет — поменьше думай, что проштрафился. Ни к чему. Перестань. Это, брат, интеллигентщина…

Перестать думать о своей беде Кирилл не мог. Но после разговора стал думать меньше и меньше: пришла работа без роздыха, да и Новожилов чутким своим расположением к нему настроил многих в его пользу.

Сейчас, в застывшей неподвижности зала, взгляд Кирилла не отрывался от лица Новожилова, и память, в невольном беспорядке, вычитывала из прошлого то одну, то другую встречу, в которой этот друг ободрил его мимолетным пожатием руки. Кирилл назвал в эту минуту Новожилова не только другом, но даже спасителем, уверив себя, что Аночка непременно будет спасена Новожиловым, только им, никем, иным. «Зайди ко мне после собрания» — слова эти сопровождали все мысли Кирилла, на всех ярусах, по которым они скользили. Раз Новожилов сказал — он сделает, он спасет ее. Кто же еще, кроме него? Он, один он в силах вырвать Аночку из огня.

И вдруг Кирилл увидел самого себя-в то давнее, давнее время, когда судьба случила его впервые с Новожиловым. За двадцать лет с тех пор ни разу не думалось с подобной остротой о необычайном событии, сопутствовавшем этой встрече, а тут оно удивительно быстро прорезалось иглой воспоминания.

В 1921 году

…Белые армии были разбиты. По укромным углам русской равнины держались одни шайки бандитов. На подавление бандитов Извеков был послан в лесную Тамбовщину с отдельным отрядом Красной Армии. Но неожиданно его откомандировали из армии и назначили начальником уездной милиции. Тут встретился он с Новожиловым.

Новожилов стоял во главе местной Чрезвычайной комиссии. В первом разговоре, с глазу на глаз, он сказал, что, мол, вот Извеков два года был комиссаром на фронте и служба в милиции чудится ему, наверно, мелкой. Но милиция — дело особенное. Она близка к населению, много знает, должна больше кого другого отвечать. Слыхал ли Извеков, спросил он, за что посадили прежнего начальника, — нет?

— Это относится к теперешней твоей задаче, — сказал Новожилов. — В уезде гуляет Иван Шостак. Он из здешних. Был раньше у белых, дезертировал. Сразу, как возвратился домой, начал подбивать по деревням людей: айда, ребята, за мной — искать в зеленом лесу правду. Научился у своих атаманов на юге. Мы все время на его следу, но банда уходит из-под рук. У Шостака, что ни деревня, свои покровители. Он прошлый год ловко купил кулаков: отбил у советского продотряда обоз с хлебом и весь вернул кулакам. Они, в благодарность, всю шайку от себя на паек поставили. Мы арестовали человек сорок, о которых знаем, что они с бандитами связаны. Начальнику милиции приглянулась одна молодуха из арестованных. Он потом сам показал, что красавица стояла у него перед глазами во сне и наяву. Выведут арестованных на прогулку — он за ней в щелку смотрит, оторваться не может, — пава! Про себя он решил — попроси она, чтоб он помог ей убежать, он поможет. Она возьми и заговори с ним. Почуяла, видно, его вздохи. Это народ опытный. Я с ней беседовал. Действительно, хороша собой, ведьма. Дальше — больше, начальник стал давать ей разные поблажки. А уж тут — что ему оставалось? Они положили бежать вместе. Но сорвалось — мы перехватили их по дороге… На следствии пава эта смеется мне в лицо: потеряли вы, говорит, начальника, он теперь ко мне прикован. А про свои делишки с бандой, — ни слова. Но мы установили, что она вела дружбу с Шостаком еще прежде, чем ему уйти с белыми. Начальник милиции клянется, будто об этом не знал. Да все равно. Знал не знал — чести не прибавит. Первый долг милиции — честность. Если без утайки, то у нас в этом пункте имеются нарушения, — закончил Новожилов.

Извекову поручили ликвидировать банду. Это была его единственная операция на службе в милиции — его вскоре отозвали, он опять вернулся в армию.

Задача была военной, но войну в деревнях вели хитрее, чем на фронте: не вдруг углядишь, кто на чьей стороне — все будто мирно, гладко. Идешь по земле как по травке. А под травкой — огонь. Где он вырвется — не угадаешь.

Как только Шостаку стало известно, что прислан красноармейский отряд, он начал маневрировать, запутывая следы банды, распространяя по деревням вздор о ее движении. Извеков поддерживал с красноармейским отрядом связь. Шостак все внимание сосредоточил на военном отряде и, отходя от него, сближался с милицейской группой. Разведка наконец донесла Извекову, близ какой деревни банда остановилась на дневку. Шостак перед тем ночевал в этой деревне у завзятого кулака Воронкина. Не исключалось, заночует и еще раз. Извеков решился действовать немедленно. Людей у него было немного, и только он один и его помощник — на конях, остальные — пешие. Но он успел до вечера обложить деревню двумя линиями милиции с лесных сторон. Проезжую дорогу, которая шла по деревне из конца в конец улицей, Извеков приказал держать открытой, поставив секреты.

Один милиционер, родом из этой деревни, в сумерки заметил на дороге крестьянку, узнал ее, вышел из укрытия, поговорил с ней. Она направлялась переночевать в соседнее село, чтобы с утречка занять очередь в фельдшерском пункте: она мучилась зубами. Милиционер не удержался спросить про Воронкина. Она ответила — ничего, мол, черту лысому не делается, живет — пирует.

— И сейчас пирует? — спросил милиционер.

— А кто его знает.

К полуночи лазутчики доставили Извекову сведения — каков был результат разговора на дороге. У Воронкина за полдень были будто бы неизвестные люди, пили самогон, но как при сумерничало — вдруг схватились с места и все до одного исчезли. Операция была выдана. Извеков арестовал милиционера, сказав, что женка своими больными зубами заговорила дураку его здоровые.

Надо было поправлять проруху. Извеков подтянул обе линия милиции к деревне и в полночь приказал проводить себя в избу Воронкина.

Ему открыл сам хозяин. Кирилл велел засветить огонь, вошел в горницы в сопровождении двух милиционеров, другие оцепили двор. Вся семья поднялась со сна, чужих никого не оказалось. Воронкин был человеком умным. Он признал, что днем к нему явились люди, погрозили («вот как вы теперича, товарищи») оружием, потребовали достать вина, выставить сала, выпили, наелись, наказали проглотить язык («не то быть от двора моего с избой останутся одни головешки») и ушли, как пришли. Никого из них Воронкин, по словам его, никогда не знал, а исполнял, что они требовали, под страхом. О Шостаке заявил, что о таком слышал, но видеть не видал («бог миловал!»), и в подтверждение перекрестился на божницу.

— Ну, Воронкин, довольно вранья, хоть врешь ты складно, — сказал Кирилл. — Нам все известно. Правды от тебя добьется суд. А теперь выбирай: либо ты сейчас идешь в тюрьму, либо выполняешь задание, которое исполнить я тебе прикажу. Банда Шостака свое отгуляла — она в кольце. Мы действуем с Красной Армией. У Шостака один выход — сдаваться. Понятно?

Воронкин ответил с раздумьем:

— Понятно. Давай вам бог, ежели оно так, как изволите сказывать… А какой же мне будет от вас приказ?

— Ты сейчас отправишься к Шостаку и скажешь, чтобы он вышел со мной на переговоры. Передашь ему от моего имени, что Красная Армия вести переговоров не будет, у нее приказ — разгромить шайку наголову. Бандитам выгоднее иметь дело с гражданской властью, с милицией. И это тоже передашь Шостаку. Запомнил?

— Как не запомнить, товарищ начальник! Куда только мне теперь идти? Вы укажете? Лес велик, а ночью того больше. Каким таким людям ваше слово передать, которых я ведать не ведаю?

— Тогда вели хозяйке дать тебе смену белья да два каравая хлеба на твоих конвоиров. Пойдешь в город, в Чека.

Женщины по горницам, за ними детишки принялись голосить, плакать. Воронкин цыкнул на домочадцев, чтобы замолкли, стал к иконам, помолился. Оборачиваясь к Извекову, развел руками:

— Тут тюрьма, там смерть — выбирай, чего хочешь. Сколько живу — ни разу не ходил по грибы в ночное. Слушаюсь, товарищ начальник, ваша воля.

— Не вздумай остаться с бандой! Я буду ждать тебя в избе. Никто из твоих отсюда не выйдет, пока не вернешься. Не забывай про семью.

— Об ей как забыть! — сказал Воронкин и с этими словами взял с лавки армяк, накинул на плечи и, поклонившись Извекову, пошел к дверям.

Много передумал Кирилл, дожидаясь Воронкина, поворачивая в уме его последние слова, которые могли означать что угодно. Так ли, этак ли поступит Воронкин, но с появлением его у бандитов Шостак получал достоверные сведения о местонахождении милиции. Стало быть, надо было ждать удара с любой стороны.

Однако на рассвете Воронкин возвратился и принес ответ Шостака. Главарь шайки соглашался встретиться при условии, что встреча произойдет без оружия.

— Значит, бандиты будут меня держать на мушке, а я перед ними — как новорожденный, — сказал Извеков.

Воронкин пожал плечами:

— Я ихним желаниям не волен.

— Ты ничему не волен, а небось сыскал в лесу своих дружков без промаха!

— Не я их искал, товарищ начальник, они сами меня пымали.

Кирилл засмеялся. Подумав немного, он расстегнул пояс, скинул с плеча портупею и отдал свой маузер милиционеру.

— Показывай дорогу, — приказал он Воронкину.

Они вышли за Околицу деревни вчетвером — двое милиционеров при винтовках конвоировали Воронкина, Извеков ехал верхом.

В лесу висел туман и было сонно-тихо. Они прошли с полчаса, когда Воронкин объявил, что с этого места Извекову надо ехать одному по просеке, на которой его встретят и проводят куда следует.

— Когда встретят?

— Они скажут. Услышите.

— Ты знаешь, Воронкин, чем я рискую, — предупредил Извеков. — Но мои ребята (он показал на конвой) тоже знают, что им с тобой делать по первому выстрелу.

— Кто же станет стрелять, товарищ начальник, когда вас ихний голова дожидает? Извольте навязать на рукав белый платочек да езжайте себе шагом.

Так Извеков и сделал.

На узкой, заросшей просеке туман был гуще. Сентябрьский холодок нетронуто держался в лесной тени. Но Кириллу было жарко. Он расстегнул шинель и френч. Сделать это было надо и потому, что френчем к самому сердцу прижат был наган. С каждым шагом назойливее мучило его желание повернуть вспять. Ему казалось, он обманут. Весь его план представился ему детски глупым. Но он видел, что перестраивать замысел поздно. Время потеряно. Он отпустил поводья. Конь обходил выступавшие из тумана деревца молодого подлеска. У него было ощущение, что просеку заглатывает вода и сам он медленно идёт ко дну. Он глядел на часы. Стрелка двигалась лениво, как никогда.

Раздался свист. Конь рванул вбок. Кирилл остановил его.

Было тихо. Он тронул вперед. Засвистели еще раз. Он вновь остановился. Что означали слова Воронкина — «они скажут»? Он подумал: разбойники говорят свистом. Он не двигался. Он думал — как быть, если его подкарауливают справа и не видят платка на его левом рукаве? Он ничего не слышал. Он следил за ушами коня. Конь поводил ими в обе стороны. Вдруг он потянул мордой влево, поднял ее, дважды кратко и тихо проржал. «На лошадь», — подумал Кирилл и крикнул с нетерпеньем:

— Выходи! Я безоружный.

Почти сразу он услышал шелест раздвигаемой листвы.

На просеку вышли двое. Один держал винтовку наперевес, другой — браунинг. С противоположной стороны показались еще двое вооруженных. Все они неторопливо обошли коня кругом, держась в сторожком отдалении. Тот, что с браунингом, спросил Извекова, кем он будет и привел ли кого-нибудь с собой. Потом потребовал, чтобы он спешился, и взяли коня под уздцы.

Кирилла повели в лес по старой тропе. В нескольких шагах стояла привязанная к осине лошадь. В седло вскочил человек с браунингом, — он командовал людьми. Скоро вышли на небольшую поляну. Туман здесь успел поредеть, было светлее. Извекова вывели на середину поляны и отошли от него. Он сказал себе, что, может быть, теперь конец, и улыбнулся тому, что во всем виноват сам. Он стоял как перед расстрелом.

Спустя минуту против него, на опушке, бесшумно появились три парня и, раздвигая сапогами несмятую, тяжелую от росы траву, медленно зашагали к нему.

Средний из них — высокий, очень худой, с подстриженными темными усиками, в запачканной панаме и накинутой на плечи помятой военной шинели — первым остановился перед Извековым и приложил руку к виску. Кирилл удержал дернувшуюся в ответ руку и кивнул. Все молчали. Голубыми навыкате глазами высокий рассматривал из-под пригнутого поля панамы лицо Извекова. Парень справа проговорил нахмуренно:

— Атаман Иван Шостак слушает, что скажете.

Извеков повторил слово в слово то, что уже должен был передать Воронкин. Шостак молчал. В стане шайки принятого решения, очевидно, не было. Ее главарь раздумывал, прикрывая свои мысли словно омертвевшей неподвижностью испитого лица. Неожиданно оно все дрогнуло, от сощуренных глаз до рта, который засветился неровными зубами. Он спросил певучим голосом:

— Вы требуете сдачи на милость?

— Я ставлю требование по расчету сил. Превосходство на нашей стороне.

— Мы о вас больше знаем, чем вы о нас, — сказал Шостак.

Он взглянул на своих подручных. Они усмехнулись. Лицо его опять остыло. Он добавил вызывающе:

— Красноармейский отряд запутался в четырех соснах. А над начальником милиции сейчас наша воля.

— Я не боюсь и не верю, что вы меня убьете, — быстро и зло сказал Извеков. — Это вы прежнего начальника вокруг пальца обводили. За то он теперь и сидит. Вы меня убьете. Вас все равно разобьют, переловят. Уйти вам некуда. За нами Советская власть, а что за вами? Вы убьете десятерых. Вас уничтожат всех. Сложите оружие. Я гарантирую вам жизнь. Если кого суд накажет, отбудете наказание, станете честными людьми.

Оба парня покосились на своего вожака с улыбкой. Его лицо не менялось. Кирилл чувствовал, что пора выкладывать козырь.

— Кто из вас хочет сегодня же пойти по домам, ночевать с женами? Все могут идти. Завтра явитесь, я сдам вас Советской власти. Вас будут судить, применят амнистию, как к добровольно сдавшимся, — закон вам известен. За свое слово я отвечаю. Убьете меня — вам хуже. Дальше бандитить не рассчитывайте. Ваши семьи у нас в руках. (Кирилл остановился на мгновенье.). А у кого семей нет — красавицы. Сошлем всех. Сдадитесь — семьи будут пощажены, и вы к ним вернетесь.

Он замолчал. Шостак не двигался. По-прежнему выпяченным своим взором он изучал лицо Извекова. Потом голова его нехотя оборотилась вправо, и, будто с удивлением, он хмыкнул, не открывая рта: «Гм?» Наверно, это была его манера спрашивать: парень, на которого он смотрел, потупился, но не ответил.

Шостак снял панаму, взмахнул ею, как флагом, и вдруг высоким, заливистым голосом пропел команду:

— Парламентера от-пу-стить!

— Я буду ожидать два часа, — сказал Извеков. — Прибыть надлежит с оружием, во двор Воронкина.

— Переговоры кончены, — отрезал Шостак и отступил на шаг. Парни заслонили его собой, и через их плечи он, смеючись, сказал: — Прыткий товарищ!

Той же тропой Извекова проводили на просеку. Ему отдали коня. Он перекинул поводья, поправил седло, не спеша сел и тронул шагом. Он думал, что же означала команда — отпустить? Отпустить — на тот свет? Он ждал пули в спину. Он едва подавил желание выхватить спрятанный наган, чтобы отстреливаться. Но продолжал ехать шагом. Уже уверенный, что туман скрыл его, он ударил коня стременами и поскакал.

Когда он завидел милиционеров и осадил коня с галопа, его встряхнуло ознобом, и он почувствовал, как ледяная нательная рубаха словно примерзает к лопаткам и плечам. Он приказал милиционерам занять секреты, чтобы надежно следить за бандой, и вернулся с Воронкиным в его избу.

Время, назначенное Шостаку на размышление, он провел в подготовке к схватке, на которую рассчитывал больше, чем на сдачу бандитов. Срок истекал, а их не было.

— Что, Воронкин, уйдут твои дружки?

— Один господь знает, — вздохнул Воронкин, — Не ихней кончины дожидаю, а своей…

— Убьют они тебя за то, что их выдал?

— Время такая — кажного кто-нибудь безотменно убьет… Извеков не успел открыть рта, чтобы ответить, — прискакал его помощник с донесением: банда при оружии и во главе с вожаком вышла на дорогу и двигалась к деревне.

Ворота были распахнуты настежь, в глубине двора, из-под повети, выглядывал пулемет «максим» — оплот милиционеров.

Шостак подъехал к воротам и спешился. Извеков подошел к нему:

— Приняли условие?

— Не доверяешь? — почти с насмешкой спросил Шостак, опять уставив выкаченные глаза в лицо Извекова.

Оба помолчали.

— Сдашь оружие — заслужишь доверие.

Шостак содрогнулся всем, корпусом, отвел лицо на свой отряд, застыл. Извеков следил за его опущенной правой рукой. Кисть ее была прижата к бедру, и тонкая светлая материя пальтеца, затянутого в поясе офицерским ремнем, струисто переливалась под дрожавшими кончиками пальцев.

Не поворачиваясь к Извекову, Шостак небрежно сказал:

— Всякому делу свой черед. А выслуживаться не собираюсь.

Он вскинул руку, прихватил свою панаму, помаячил ею высоко над головой. Вся его команда, вытягивая шеи, чтоб лучше видеть его, зашевелилась. Хмурый парень — тот, который на переговорах в лесу первым обратился к Извекову, — крикнул с коня:

— Слушай, ребята, атамана!

Шостак опустил руку, выждал тишины. По Кадыку его, острым, большим углом выпиравшему на худой шее, видно было, как он, раз за разом, проглотил слюну. Потом пронесся вдоль улицы его пронзающий голос:

— Коней во двор, на коновязь! Пешим, всем до одного, в избу за мной!

Он резко повернулся и, обходя Извекова, пошел вперед на крыльцо.

В горнице он сел к пустому столу. Воронкин, свесив голову, стоял поодаль, у косяка. Шостак сказал ему со своей мгновенной гримасой усмешки:

— Что ж плохо принимаешь гостей, хозяин?

— Хозяин будут вот они — товарищ начальник, — ответил Воронкин.

Извеков вдруг приказал ему раздобыть ведро самогона, принести снедной зелени да зарезать барана. Воронкин не только безропотно, но с виду повеселев, бросился через сени на бабий кут давать распоряжения.

Извеков сел рядом с Шостаком, к торцу стола, почти под иконы. Атаман молча глядел в окно. Изба стала заполняться его людьми. Кто постарше, устраивались на лавках вдоль стен, помоложе — скучивались у печи, в дверях, и все теснее набиваясь в сени, откуда уже выглядывали форменные фуражки милиционеров, одна к другой.

Еще на улице Извеков прикинул на глаз число бандитов. Оно было невелико, не больше трех десятков, и ему запало подозрение, что явилась не вся шайка, а могла какая-то часть укрыться в засаде, и, стало быть, милиции приготовлена ловушка. Но по словам Новожилова тоже выходило, что людей у Шостака мало, силен же он пособничеством кулаков. Шостак, наверно сам того не думая, навел Извекова на мысль — выставить банде вина: откажись она пить, значило бы, что замышлена каверза; прими она угощенье, тогда можно ее употчевать допьяна.

Извеков внимательно посматривал на собравшихся.

Все они держались за свое оружие. Наполовину были с винтовками, кое-кто с охотничьими дробовиками, а двое даже с берданками образца прошедшего века.

— Не богато оснащено твое воинство, — сказал Извеков Шостаку.

Тот сразу и нарочно громко отозвался:

— Хватает! Одним «максимом» нас не запугаешь.

— Одним не знаю, а моим трем нечего делать, — схитрил Извеков, но тут же пожалел: шумок, поднятый сапогами, оружием, пока люди размещались, заглох, едва они услышали разговор. Слова его были внятны всем, и тишина наступила такая, будто горница вмиг опустела. Начинать с угроз было не к месту. Но Шостак нежданно пришел Извекову на помощь.

— Ну, коли так, начальник, открывай конференцию по нашему перевооружению, — засмеялся он, — мы от твоих «максимов» не откажемся.

— Шутить рано. У нас не перемирие. Раз привел людей, значит, условия мои приняты, надо их выполнять. Без общего вашего согласия ты бы сюда не явился.

Все глядели на атамана, но тут задвигались люди в сенях, стали расступаться. В горницу протиснулся Воронкин, со взъерошенным затылком, с мокрой лысиной, и — по четверти самогона в руках.

— Полведра расстарался, товарищ начальник, — бойко оповестил он. — Покеда разопьете, мужики промыслят еще… А барашка в сарае обихаживают (он мазнул пальцем по глазам, будто смахивая слезу).

Девочка в синем сарафане робко вынырнула из-за его спины, кучей высыпала из подола на стол огурцы, веником бросила охапку зеленого луку. Женщины стали вносить щербатые чашки, стаканы, кружки. Кто-то зычно сказал:

— Поминки, похоже, ребята, а?

— Сватанье! — задорно поправил другой.

— Пропой девки, — крикнул еще кто-то.

— А который жених?

— Вон красный околыш сговорил себе в бабы Иван-атамана.

Шостак вскочил. Худое лицо его удлинилось, побелело. Он шумно втянул воздух, но сдержал голос.

— Кто меня заместил — подыми руку!

Все замерли. Шостак переждал секунду, потом на свой лад певуче сказал:

— Моя воля, мой ответ. Наливай вина.

Он сел, опять отвернулся к окну. Начали разливать, поднесли первый стакан Шостаку. Он крикнул Воронкину, чтобы подошел. Тот принял стакан, но поставил его перед Извековым, поклонился ему, назвал его «уважаемым товарищем», осклабился. Извеков отодвинул вино, покачав головой.

Шостак трунливо спросил:

— Брезгуешь нами?

— Служба запрещает, — ответил Извеков и погодя договорил. — Да и не за что пока с вами пить.

Шостак снова быстро поднялся, отвесил поклон на обе стороны.

— Пейте, молодцы, на здоровье. Я выпью, чтоб мачеха-судьбина не больно вас била. Как порядили, так тому и быть. До нового свиданья!

Он стоя неторопливыми глотками опорожнил стакан до дна. Ему подвинули солоницу, дали луку. Принялись пить его побратимы, передавая друг другу сборную посуду. Захрустели на зубах огурцы, заскрипел лук. Стало шумнее, хоть слова еще были у всех редки и коротки.

Шостак придвинулся к Извекову.

— Что ты нас не разоружаешь?

— Не хочу вас унижать. Разоружайтесь сами.

Навалившись на стол и снизу близко подставляя свое лицо Извекову, Шостак остро-испытующе сверкнул на него взглядом.

— А что потом будешь делать?

— Потом всех перепишем, отпустим до завтра по домам.

— Перепишешь? По пачпортам или как? — Ты что, паспорта своим выдал?

— Зачем выдавать? Революция пачпорта отменила. Остается тебе записать нас по кличкам.

— Один соврет, а скопом не удастся, — улыбнулся Извеков. — Думаешь, мало про вас знаем? Вот хоть бы ты. До войны певчим был, так?

Шостак откинулся к стене, тихо смеясь, взял стрелку луку, откусил, пожевал.

— В козловском соборе пел на клиросе, это верно. (Он задумался, но тотчас покосился на Извекова недобро.) Ты меня по лесам не за то ведь ловил, что я певчий?

Он подождал ответа. Извеков молчал. Шостак поднял взгляд к матице, губы его обиженно что-то пошептали.

— Я человек музыкальный, — сказал он со вздохом. — Мне много говорили — учись, Иван, вторым Собиновым сделаешься. Тенор у меня был атласный. И нынче еще, как запою, народ за меня — в огонь так в огонь. А женщины… Девицы эти… Да что себя растравлять! Пришла война, забрали в солдаты. Очень меня оскорбило, что природного таланта не пожалели. А там уж поехало…

— Что же от белых сбежал? Не сладко?

— Я за сахаром не гоняюсь. Мне справедливость подай, вот чего хочу! Справедливости! — чуть не зарычал Шостак и грозно побил себя в грудь кулаком.

— В бандиты пошел за своей эсеровской справедливостью?

— Не за своей, а за моей и твоей, твоей человечьей, а не милицейской, и вон за его, и за его, за всейной, мирской! — повел Шостак рукою на окно и пропел: — Ребята! Разливай по чарочкам, потрудися! Да чтоб никого не обделять! По-божески! Слышишь, в нос бараниной шибнуло?

Шум скоро закружил по горнице винтом, на столе появилась третья четверть, в сенях пробовали песню, кто пристукивал прикладом по полу, кто завел спор. Воронкин с кем-то обнимался, какой-то малый голосил через головы бабынькам, чтоб они сбегали в погреб — поскрести по днищам кадушек — не осталось ли чего соленого, квашеного.

Шостак неожиданно забеспокоился, озирая опьяневших людей своих, да, видно, и по себе заметил, что хмель в нем не спит. Он опять пригнулся к Извекову.

— Лучше разоружи, а то вино ударило в головы. Не знай, что может случиться. Народ горячий.

— Ты не стращай, — сказал Извеков, — а скорее дай приказанье. Я приказывать не буду.

Шостак раздумывал. Извеков следил за ним настороженно, — не угадать было, что бродит в уме у избалованного послушаньем, самовольного вожака. Долго ждать, как дело само собой пойдет дальше, казалось опасным, но вмешаться в него было, пожалуй, еще опаснее: люди только разгуливались, заливая вином горькие свои росстани. Нанеси обиду их гореванию, разве не могут они со зла повернуть на попятную от своего раз принятого решения? Извеков положил про себя выждать еще пять минут — что будет? — и посмотрел на часы. Шостак мгновенно ожил, приметив его движение.

— Тревожишься? — С участливой издевочкой спросил он.

— Нет, — спокойно ответил Извеков, — только смотрю, куда девалась у тебя лесная храбрость? Раз твой собор преподобный постановил сдаться, чего же ты мямлишь?

— Ты не промах, начальник, — ухмыльнулся Шостак. Вдруг почти шепотом, но очень ясно и строго он спросил:

— Что ты давеча, в лесу, сказал про красавиц? Моя — жива?

— Жива. Сдержишь слово до конца, жива и останется.

— А что конец?

— Сейчас сложишь оружие, завтра — в сельсовет с повинной.

— Это не конец. Это кончик, — пробормотал Шостак. Губа его в усиках дрогнула, скривилась. Помедлив, он отпил глоток из стакана. Лицо его сморщилось, но он пересилил отвращение, поманил пальцем своего подручного, сидевшего от него слева. Тот перегнулся через стол.

— Угомони их, — велел Шостак.

Парень встал, приподнял полу своего солдатского френча, вынул из коротких ножен на поясном ремешке финку, обушками ее звонко постучал в пустую четверть. Люди не спеша стихли.

— Атаман говорить будет! — угрюмо объявил парень.

Извеков видел, как Шостак сучил неуемными пальцами на коленях, потом сжал кулаки, уткнул их в край столешницы, с трудом поднялся.

— Скажу вам это слово, братцы, и нет больше моей воли над вами, — исполняю свое полномочье. Пора. Сколько сокол в небе ни летай, а на землю сядет. Не просили мы крестить нас в крови, да уж семь лет, как силком в купель нас окунули. Коркой покрылись сукровичной с головы до пят. Смерти не страшимся, да кто ее ищет? Осудят нас или помилуют — что было, того не переделаешь. В войну всяк про правду трубит, да только верх берет сила. Я тоже свою совесть не заспал, — как хотят, пускай обо мне думают. Не на разбой вас вербовал. Сами как понимали, так поступали. За веру вашу кланяюсь вам, а в чем повинен — отпустите.

Он поклонился, едва не тронув стол головой. Никто не шелохнулся — сидели, стояли бессловесно, и у всех опущены были глаза. Шостак окинул избу пылким взглядом, не встретил в ответ ни одного прямого взора и тоже опустил воспаленные веки. Негромко затем припечатал кулаки к столу, задел и подхватил стакан — не дал опрокинуться, только плеснул мутным вином на выскобленные добела доски. Распрямился, немного повысил голос:

— Слушай, ребята, мой последний приказ.

Он сухо закашлял, скулы его потемнели, кадык челноком скользнул под подбородок, опустился. Он напряг дыхание.

— Приступить к сдаче нашего оружия Советской власти!

В избе по-прежнему не двинулся ни один человек. Шостак ногой толкнул колени Извекова, молча протиснулся между ним и столом, подступил к людям у печи, развел их на стороны руками.

— Складывай, ребята, в порядке. Огневое, холодное. Огнеприпас. Полностью. Приступай.

Он расстегнул пояс, стащил с него свой браунинг в кобуре, бросил на пол. Достал из кармана две полных обоймы, нагнувшись, положил их рядом. Долго не мог, подпоясываясь, попасть концом ремня в пряжку. Крикнул обрывисто:

— Спета песня! Нет атамана!

Попятился и сел не на прежнее место, а на край лавки, спиной к Извекову. Вытер ладонью лоб, сплел пальцы рук, опустил их низко меж колен.

Трудная минута прошла в оцепенении, пока не поднялся первым из-за стола малорослый, с виду старший по годам, уже с сединой мужичонок. Подойдя к печке, он аккуратно поместил на полу рядом с браунингом Шостака свой дробовик, скинул через голову замызганный парусиновый подсумок с патронами, сказал скребучим голоском:

— Крепись карактером, давши слово-то, братцы мои. Вон куда линия поворачивается. Не как бабка загадала, а как карта вынулась.

Всех будто расковала немудреная прибаутка — люди задвигались, стали решительнее выходить один за другим и кто кидать оружие злобно, кто класть его примиренно. Быстро — со звяканьем и стальным скрежетом стволов, с грохотом березовых прикладов, со скрипом и хлястом ремней — вырастала нестройная куча винтовок, пистолетов, шашек, сабель. Двое милиционеров по знаку Извекова протиснулись толчеей в горницу, стали у наваленного оружия на караул.

Последним снял свой маузер в деревянной кобуре подручный Шостака и, отойдя, хотел замешаться среди людей, но Извеков громко позвал его:

— Эй, что же финку не сдал? Приберечь думаешь?

Парень обернулся, отстегнул нож от пояса и с размаху кинул на стол, Извекову.

— Подавись! — выжал он сквозь зубы ненавистно. Извеков не дотронулся до ножа.

— Возьми положи куда следует, — сурово сказал он. Парня словно кто-то толкнул из стороны в сторону. Качаясь, он подошел к столу, взял нож. Секунду глядел на Извекова сощуренно, потом распахнул по-бычьи недвижимые, дымкой замутневшие глаза и тяжко шагнул к нему.

Извеков вырвал из-за пазухи наган. В этот момент вспрыгнул и всем телом загородил его от парня Шостак.

— Пули захотел, дуралей? — крикнул он.

Ближний милиционер оттащил парня за руку, выбил из его пальцев нож.

Извеков встал, спрятал наган. Оглядывая людей, он — уже полный хозяин — спросил:

— Ни у кого не осталось оружия? Добром не зачтется, если кто не сдал.

Он повременил, еще раз озирая всю горницу.

— Теперь слушайте меня. Я знал, у вас хватит соображения. Сдаваться вам было не миновать. И не потому, что испугались. Вы смельчаки не хуже, чем головорезы. Испугались вы белых, а не красных. Красные мужиков шомполами не драли. А вы — мужики и хорошо знаете, что вас всех перепорют, дайте только себя оседлать помещику. Вы думали, уйдете от белогвардейцев, значит — уйдете и от помещиков. Ан нет! Кулак — тот же помещик, разве что посмекалистее. За него эсеровская колокольня трезвонила. Против чего вы дрались? Против хлебной разверстки. А у кого хлеб? Кулацкие амбары-то попузатее ваших. Да и времена теперь другие. Белых мы разбили. Сибирь, Украина, Кубань стали советскими. Нужды в хлебной разверстке нет. Она отменена. Колокольня эсеров с вашим звонарем Антоновым рухнула. Чем нынче поднимать вас кулаку? За что вам драться с большевиками?

Он остановился. Исподлобья горящие взоры людей взыскательно ждали — что дальше, и он чуял, что в безмолвии ожидания люди напрягали головы уже не той думой, с которой прежде слушали своего вожака.

Медленно подняв руку, Извеков выпрямил ее, оттопырил и словно бы вонзил указательный палец в кучу оружия на полу.

— Вы побросали свои самострелы к ногам Советской власти, потому что ноги ее твердо стоят на земле. И потому что знаете, что огнем да ножом ничего, кроме преступления, не достигнете. Вас подучивали не признавать большевиков. А что вышло?

Не признавали большевиков попы с архиереями. Да нынче вон в Сибири за Советы молебны служат. С похмелья, видно; после колчаковцев. Чадам своим возвещают нелицемерную покорность предержащей власти, «я же есть — говорят по апостолу — от бога». Ну, если рабочих и крестьян попы в ряд со своим богом ставят, мы мешать молебнам не будем. Не признавали нас министры Антанты. Да как пришлось убраться из России восвояси всему разношерстью иностранных вояк с кораблями, пушками, танками, так и Антанта заговорила с нами по-новому. Тихо-ладно торгуют нынче с Советами и Англия, и Германия, и все восточные соседи. Денежки-то манят! Заморский купец тоже, наверно, возносит моления ко господу, да уж не о победе над нашей революцией, а, поди, о преуспеянии своих контор в сделках с красной Россией.

Что-то будто придержало Извекова — он отвел глаза к окну. День давно разгулялся, сиял синевой сентябрь, и ветер разносил над крышами редкие стайки первых золоченых березовых листьев.

— С великой красной Россией! — вдруг тише договорил Извеков и продолжал по-прежнему: — Что же остается делать вам, бандитам, во зеленом во лесу, по оврагам да буеракам? Не признавать победивших большевиков? Становиться к стенке и душу отдавать за разгромленную контрреволюцию? Нет, на этакую дурь вас больше никто не подобьет. Потому что шкурятину-то вам кулаки пришили бандитскую, а мясо ваше, с мослами и мозгами вместе, осталось у вас крестьянское. Глаза вострые, сметка выкладистая, рассчитали вы теперь верно: куда денешься, если не выйдешь на улицу да не поклонишься всему честному народу? Народ-то ведь большевиков признал еще в Октябре. И вышел победителем. Счастье ваше, что повинились перед ним. Не сносить бы вам головы… вон ты (Извеков кивнул), ты говоришь — карта вынулась не та, какую бабка загадала. Вольно слушать бабок. По ворожеям ходить — до острога доворожишься. Тебе бы сперва умом раскинуть…

— Дозвольте! — перебивая, вскинулся седоватый мужичонок и даже привскочил. — Дозвольте, ваше… товарищное начальство.

— Ну?

— Желательно знать, к примеру, как располагает Советская власть по случаю летошной засухи? Народ голодовать начал, а зима, между прочим, еще и на пятки не наступила.

Мужичонку было тесно, — он не то стоял, не то сидел, зажатый соседями по лавке. Голову держал он на бочок, будто тянулся заглянуть в неудобную маленькую щелку, — и ладонью примял бороденку к губам. На него сразу обернулись с любопытством. Видно стало, что в банде был он вроде школьного озорника.

— А ты с голодом думал своим ржавым дробовиком побороться? — гневно спросил Извеков. — Вдвойне, втройне работать заставим, чтобы одолеть народное бедствие!

— Да уж как пить дать, не иначе, — поубавил прыти вопрошатель, но опять заглянул в заманчивую щелку. — Еще будьте добреньки, скажите нам разъяснение: прощеные мы теперь или бы выкланять надо отпущенье-то? И опять же, у которой такой дистанции просить?

— Повторять не буду. Закон вы знаете, — ответил Извеков. — Я свое военное дело выполнил. Допивайте, что на столе, да кто из ближних деревень — ступайте по домам, мойтесь в банях, отсыпайтесь. Кто из дальних — бани вам тут вытопят. Завтра ровно в полдень явиться всем в сельсовет. Да чтобы без обмана! Не то будет худо…

Так закончила свои дни шайка Ивана Шостака.

Последний час в избе Воронкина прошел громко. Ловко, по-артельному разобрали накромсанные куски баранины, разлили расстанные чарки, лихо загорланили песни. Сам Воронкин то подтягивал певцам, то плакал, то подлещивался к милиционерам, допытываясь потихоньку, вышел ли он из опасной игры целым, а свою роль в игре выставлял заслугой.

Извеков в тот же день повез Ивана Шостака в сельсовет. Сидя рядом в телеге, они почти всю дорогу не проронили ни слова. Только на виду села Шостак спросил:

— Ты мне свидание устроишь… с кралей моей?

— Увидишь ее на первой очной ставке.

— Мне бы в ее очи окунуться, — вздохнул Шостак, — а все равно в каком месте. Хоть на курином нашесте.

Он засмеялся, но оборвал себя, нахмурился, сказал обиженно:

— Кабы не я, полоснул бы тебя финкой мой порученец. Я тебе жизнь спас. Должен понимать.

— Проценты с меня хочешь содрать? Не удастся, — невозмутимо отговорился Извеков.

— Черт тебя родил, бесчувственного! — буркнул Шостак.

Извеков лишь улыбнулся. Они больше не говорили. Уже назавтра, когда Извеков сдавал его Новожилову, Шостак сказал на прощанье:

— Ты сдержал слово, пустил моих ребят к родным на побывку. Не струсил. Я тоже своему слову крепок. Так вот заметь: решетки мне не помеха, через месяц я из тюрьмы уйду.

Слух о поимке и сдаче банды без единого выстрела облетел скоро весь уезд. Начальника милиции узнали по имени, и на первых порах загорелось что-то вроде тяжбы, где Извекову быть дальше — возвратиться в армию или оставаться на новом посту. Армия, конечно, перетянула.

Отсюда пошла его дружба с Новожиловым. Расставаясь, они проговорили вечер один на один и узнали друг о друге все, чем наполнено было первое их десятилетие пребывания в рядах большевиков. Новожилов сказал тогда, сжимая руку Извекова:

— Теперь у меня на свете два человека, которым верю я совсем одинаково. Первый — это я, второй — ты.

Много позже, случайно, узнал Кирилл, что и правда Иван Шостак угрозу свою исполнил, бежав из заключения и уведя с собой конвойного, который водил его на допрос. Как распорядилась с ним потом судьба — об этом Кириллу слыхать не довелось.

* * *

Когда теперь Извеков увидел себя, каким был на исходе гражданской войны, к нему опять вернулось только что отвергнутое им слово — исход: ко времени ли думать сейчас об исходе войны, начавшейся всего полсуток назад? Разве не говорил Ленин, что сегодня надо делать дело сего дня?

Но вот, вот кому принадлежит слово — исход! Ленин! Мы находимся в войне (мгновенно припомнилось Кириллу), и судьба революции решится исходом этой войны.

Исход — это задача войны. Это цель войны, диктуемая ее смыслом. В чем же задача войны, если не в победе?

— Победа будет за нами! — кончил Новожилов свое чтение.

Разве не звал Ленин этим лозунгом Красную Армию к битвам насмерть, когда Деникин грозил Туле? Разве не воскликнул он, что победа за нами, когда ворота Петрограда таранил Юденич?

Да, с первого часа войны надо думать о ее исходе, потому что уже в первый час бросается жребий последнего, а последний решает народную участь. Дело сего дня — судьба революции.

О, конечно, конечно, война разбудит дремлющие упования Воронкиных — на рокотанье фронтов они выползут из своих щелок, как на ненастье выползают наружу земляные черви. Иваны Шостаки загарцуют на конях, которых снисходительно разрешат им вывести из захудалых конюшен там, где только отыскали себе Шостаки какого-нибудь покровителя.

Если революция вынуждена вести войну, то ведет ее всегда и только против контрреволюции, думал Кирилл. И где же будет его место, когда теперь страна поднимается на самозащиту?

Там, где оно было, когда решалась судьба революции, — в Красной Армии. Нигде больше — в ней и с нею.

Он старался вникать в речи ораторов совещания, говоривших, как делалось дело дня и часа. Уже остались позади вопросы о маскировке заводов, о затемнении области и города. Уже выступил военный с сообщением, что командованием гарнизона дано приказание произвести поверку готовности частей противовоздушной обороны. Уже военком доложил о предстоящем пополнении личного состава районных военкоматов и о необходимости выделить помещения под сборные пункты для мобилизуемых. Наконец усатый военврач, все время подсаживая длинным белым пальцем сползающие очки, мягко и на бестрепетном языке канцелярских бумаг потребовал, чтобы исполком немедленно выдал смотровые на здания, предназначенные под госпитали, на предмет ознакомления с пригодностью таковых зданий для таковых целей, как то предусмотрено мобилизационным планом.

Тогда вновь поднялся Новожилов, собрал в целое все, что разрозненно сказано было ораторами, и предупредил о строгом требовании ко всем — находиться на своем посту денно и нощно.

— Нет малых и больших дел, — сказал он, — всякое дело велико, если исполнено по зову Родины. То, что вчера было долгом гражданским, нынче стало долгом военным. Все, что у нас есть, и самих себя мы обязаны отдать славной нашей Красной Армии.

«Он говорит моими словами. Мы отдадим себя нашей армии безраздельно», — думал Кирилл, с волнением чувствуя, как молодеет голос Новожилова, и сам волнуясь молодо.

— Наша родная Тула, — продолжал Новожилов, — не запятнает историческую свою гордость Кузницы оружия, а послужит несокрушимой опорой победе над врагом. Все учреждения, и в первую очередь исполкомы с их отделами, не теряя ни минуты, переводят свою работу на военный лад. (Тут Новожилов будто по заранее рассчитанному прицелу остановил на Кирилле остро светившиеся глаза.) На товарища Извекова возлагается ответственность по обеспечению в черте города всех требований военной власти в отношении расквартирования частей любого рода оружия или предоставления жилплощади на любые воинские нужды.

Новожилов выдержал короткую паузу, полуобернулся назад и указал на знамя, неподвижным красным слитком ниспускавшее тяжелые свои складки с древка под вызолоченной звездой.

— Наши руки крепки, как тульская сталь. Знамени этого у нас из рук не выбьет никакой противник, будь он трикрат наглее немецких фашистов. Нынче утром на этом священном полотнище огнем советского сердца зажглись слова: смерть фашизму!

Зал вспрянул, словно в общей присяге. Кирилл поднялся вместе со всеми и вместе со всеми бил в ладони, высоко вытянув руки.

Новожилов первым пошел к выходу, за ним двинулись, кто находился за столом. Зал провожал их аплодисментами, и потом все начали быстро скучиваться в дверях.

Извеков, занимавший место в переднем ряду, шел в числе последних. Людской шум казался ему все живее, голоса звонче, движение тесней. Его сдавили в дверях и толкнули такими же, как он, сдавленными и вослед ему вытолкнутыми телами. Так и должно было все происходить, представлялось ему, — проще обычного, устремленнее, жарче.

Но что-то вошло не вполне понятное в его мысли с последними словами Новожилова, — нет, разумеется, не со словами о красном знамени, а с теми, когда он, Извеков, был назван по имени. Истертое, недопустимо будничное для возвышенной, драматичной минуты слово — жилплощадь! Не мог же Новожилов позабыть, что. Извеков всю гражданскую войну был комиссаром Красной Армии! Кем хотят сделать Кирилла теперь? Распределять ордера да выдавать смотровые на квартиры довольно было бы какому-нибудь майору интендантской службы. Или, может быть, Новожилов полагает, что простой администратор не справится с обязанностью квартирьера? Пусть это даже очень ответственная обязанность. Но неужели он, Извеков, верный, опытный, боевой товарищ, годен уже только к тыловой работе?

Он выбрался из тесноты и шагал по коридору. Он был уверен, что сейчас все станет ясно — с ним, с его назначением, с эвакуацией Аночки.

В приемной Новожилова, поодаль от его кабинета, два лейтенанта дымили папиросами, обволакивая низенькую, полнотелую женщину в сиреневой ленточке, охватывающей волосы, и тоже с папиросой во рту. Кирилл поздоровался с ней и попросил доложить о себе Новожилову.

— Товарищ Новожилов занят. Подождите.

— Он мне назначил.

— Я знаю.

— Он сказал, чтобы я зашел к нему сразу после собрания.

— Я знаю. У него совещание.

— Разрешите, я скажу ему по телефону.

Лейтенанты переглянулись. Один из цих, совсем молоденький, в новой, с иголочки, форме, солидно кашлянув, сказал:

— Но вам же говорят, у товарища Новожилова совещание.

Кирилл оглядел его: неужели этот мальчик в форме считает себя старшим? Не потому ли, что на пиджаке у Извекова нет знаков различия?

— Я разговариваю с секретарем товарища Новожилова, — вырвалось у него на низкой нотке, но он не мог удержаться на ней, — и не имею удовольствия знать, какую должность занимаете здесь вы.

Секретарь взяла Извекова под руку, любезно повернула его, прошла с ним несколько мягких шагов к стульям, пыхнула дымком, полушепотом говоря:

— У товарища Новожилова начальник гарнизона. Короткая беседа с командованием. Он просил, чтобы вы подождали.

— Сколько это продлится? С полчаса? Ну, минут двадцать, да?.. Я успею сходить домой? Мне надо, Кирилл запнулся, но нечаянная мысль уже отчетливо сложилась… я только переоденусь…

В самом деле, переодеться — это, наверно, было то, чего недоставало и что надо немедленно сделать. Старый френч, галифе покоятся в сундуке, оставленном в наследство матерью. Новожилов явился на собрание во френче, хотя тоже не носил его давным-давно. Теперь все переоденутся. Все станут похожи на молоденького лейтенанта. Каков мальчик! С каким видом отпустил замечание! Наверно, уже слышал, что Извеков по-прежнему будет вязнуть в своем коммунхозе. Что его не собираются мобилизовать. Что его не допустят в армию — нельзя допустить!

«Штрафной!» — обидно вспыхнуло в сознании Кирилла.

Он едва не бежал по улицам, огибая квартал, и одним махом, по-школьничьи, через две ступени, взял лестницу к себе на второй этаж.

Он не сразу вставил в замок ключ, а когда вставил, не мог повернуть и, выдернув его, терпеливо повторил все сначала, В это время раздались шаги по лестнице. Он отпер, распахнул дверь, но не вошел в переднюю, а шагнул назад, к пролету, и посмотрел вниз.

Поднималась женщина с пачкой телеграмм в руке. Он кинулся по ступеням ей навстречу. Она дала ему карандаш, помуслякала палец, сняла с пачки верхнюю телеграмму. Не глядя, он расписался, где она показала.

В тот миг, как взгляд его ухватил на телеграмме смазанные, наседавшие друг на друга буквы адреса, мысль отчеканила полные надежды и трепета слова: «Не уехала! Осталась в Москве!» Но он перевернул депешу, увидал другое четкое слово: «Бреста…», и затем цифры, которые он не стал разбирать, а пропорол ногтем бумажную заклейку, развернул листок, прочитал: «Долетела отлично целую».

Безостановочный звонок полился из дальней комнаты квартиры. Он взбежал наверх, с размаху захлопнул за собой дверь, бросился к телефону. Сказали, чтобы он не отходил от аппарата — вызывала Москва. Не вернулась ли Аночка? Ведь очень может быть. Самолетом. Утром вылетела и сейчас — в Москве. Позавчера так же трещало в телефоне, когда она звонила из Москвы. Черт знает, что творится с телефонами! Техника! Возьмутся когда-нибудь за нее или нет?

Он старался скинуть пиджак, подергивая плечами и тряся левой рукой с зажатою в пальцах телеграммой, а правой прижимая к уху трубку. Было душно, хотелось распахнуть окно, но дотянуться до него было нельзя.

— Говорите, — отчетливым альтом сказали ему.

Он говорил. Он кричал. Какое-то бульканье разнотонных звуков то начиналось, то переходило в непрерывный треск, точно медленно разрывали кусок полотна.

— Говорите, — опять услышал он.

— Да я говорю, черт побери!..

— Спокойно, гражданин, — невозмутимо и на диво чисто сказала телефонистка.

Он будто опомнился, замолчал. И тут очень, очень тихо, долетели до него, как сигналы бедствия, повторяющиеся отрывистые слова:

— Папа… Папа… Папа, это ты?

— Надя! — выкрикнул он. — Я, я! Надя!

— Что с мамой, папа? — страшно близко прозвенел ее голос, словно она вошла в соседнюю комнату.

— Маму обещали доставить на самолете, — сказал он внезапно с полным убеждением.

— Почему — доставить? Что с ней?

— Ее устроят на самолет. Мне обещали.

— Когда? Кто обещал?

— Ну, это потом! Один ответственный товарищ.

— Ты что-то скрываешь.

— Не выдумывай. Успокойся. Как ты доехала?

— Я буду добиваться билета, папа. Я сегодня же вернусь. Или завтра, самое позднее — завтра!

— Но послушай, Надя. Не пори горячку. Зачем? Зачем тебе возвращаться?

— Даю Тулу, — раздалось в ответ.

— Надя, ты слышишь?

— Москва на проводе.

— Я говорю с Москвой! Не перебивайте! — крикнул он. — Надя! Надя!

— Товарищ Извеков? Не отходите, даю Москву.

— Но это наконец безответственно! Я требую, чтобы меня не перебивали!

— Перевожу на прямой.

Что-то щелкнуло в трубке, как в перегоревшей электрической лампе. Отчаянный голосок Нади опять задрожал позывным сигналом из бесконечной дали:

— Папа!.. Папа!.. Ты слышишь меня?.. Па…

Но отчеканился уже знакомый, невозмутимый альт:

— Абонент у аппарата. Говорите.

Ровная мужская речь включилась неторопливо:

— Товарищ Извеков?.. Здравствуй. Беспокоит тебя Рагозин… Да, Петр Петрович. Не узнал?.. Да, давненько… Нет, и не думал забывать. Все про тебя известно. Знаю даже, что ты только что с собрания… Верно, сейчас звонил Новожилов. Что у тебя с твоей артисткой-то?

Это был вопрос, которого уже ждал Кирилл, едва Рагозин проговорил, что не думал его забывать. Странно скрестились в этот момент два чувства Кирилла: радость и страх, что она неосуществима. Ему хотелось завопить от боли. Он заставил себя говорить тихо и сказал все, что мог, понимая, что довольно было одного слова — Брест.

— Сделаю все возможное. Обещаю, — ответил Рагозин. — Ты крепись. Новожилов говорил — большое дело на тебя возложено. Поработать придется. Да ты справишься, знаю. Жму твою руку, дружище. На счастье. Будь здоров.

— Спасибо, — отозвался Кирилл.

Он думал добавить — обнимаю тебя, по-старому, — но расслышал, как была положена трубка.

Он, правда, обнял бы Рагозина от чистого сердца. Если не пришла радость, то родилась надежда.

Он раскрыл окно и вдохнул жаркий, но легкий воздух, которым потянуло из густой листвы дворового ясеня.

Ему показалось, что он успокаивается. Разве только звучал еще глубоко в душе позывной отчаянный голосок: «Папа!.. Папа!..» Да пальцы не переставали катать скрученный уголок телеграммы.