"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Утром в воскресенье Кирилл Николаевич Извеков проводил свою дочь Надю с тульского вокзала в Москву, куда она ехала подавать бумаги о поступлении в университет и погостить на даче у своей давнишней подруги.

Он с улыбкой глядел в ее глаза — светлые, выпуклые, как у матери, с розоватым оттенком тончайших жилок на белках.

— Не выспалась, гулёна, — сказал он, — смотри не вздумай кутить в Москве!

— Ах, ведь это только раз в жизни такое совпадение: дядюшкина свадьба и выдача аттестата!

Ей было приятно слово «аттестат», обиходное раньше, чем его ввела школа, — за последние дни она сказала его сотни раз, на всевозможные лады и с. каким-то особенным вкусом выговаривая все его «т».

— Мне ужасно жалко, что мама не увидит моего аттестата!

— Конечно! Это не идет в сравнение с тем, что ты в Москве не увидишь самой мамы, — сказал отец с видом сочувственного понимания.

— Разве могу я с чем-нибудь сравнивать маму? Я просто подумала, что вот сдам аттестат в университет и больше даже не подержу его никогда в пальцах.

— Ничего, будешь держать университетский диплом.

— Ну-у, диплом — это что-то такое абстрактное! А мой аттестат — вот он! Реальность!

Она торжествующе приподняла к плечу свою сумочку, ладонью щелкнула по ней и тут же несколько раз быстро поцеловала отца в щеку, как всегда, по-детски туго притягивая его голову к своему горячему лицу, в то время как он ласково похлопывал ее по спине.

Она вскочила в вагон. Кирилл Николаевич постоял, пока виднелась ее машущая над чьими-то головами маленькая рука, и пошел опустевшим перроном к выходу.

То связно, то разрозненно шли с ним его мысли о новых не совсем буденных семейных событиях — окончание школы дочерью, новая поездка жены, свадьба шурина. Особенно занятной казалась свадьба, на которую Извеков не мог попасть из-за кропотливого и не безбурного пересмотра городских строительных смет на заседании исполкома.

Брат его жёны, Павел Парабукин, инженер Оружейного завода, в четверг прошедшей недели объявил, что он в субботу женится. Сделать это на тридцать втором году была самая пора, и выбор его тоже не составлял тайны: как он ни отшучивался, все хорошо знали, что он увлечен Машей Осокиной — одноклассницей Нади по яснополянской школе. Но полной неожиданностью было, что он и его невеста назначили свадьбу, будто сломя голову — как раз в день празднования выпускниками окончания школы. Когда Извеков сказал шурину, что, мол, ты, дружище, хоть недельку повременил бы, а то как-то нескладно — со школьной скамейки да прямо в загс, Павел ответил со смехом:

— Наоборот, очень складно! Крепче запомним этот день: сразу два свидетельства в семейной шкатулке. Я уж и шкатулку заготовил.

— Вот и сестра как раз в отъезде. Неловко, чай, перед ней, — укорил Извеков.

— А меня Аночка давным-давно благословила! Авансом! — опять засмеялся Павел.

Так и сыграна была свадьба в Ясной Поляне: получив в школе свидетельства, ребята гурьбой отправились в загс. Обе любимые приятельницы Маши — Надя и Лариса — были свидетелями при регистрации, а потом, вместе с молодыми, пошли пировать в избу Осокиных, в семье которых Надя прожила все время своего ученья в трех последних классах. Пир был на славу. Молодых встретили на крыльце пригоршнями пшеницы, усадили в красный угол, разлили брагу. Пили и горькое вино, и шампанское, и перед Машей на столе высилась старинная инкрустированная шкатулка с двумя документами на глубоком дне: одним — завоеванным десятилетней зубрежкой премудрейших истин, другим — подаренным судьбой. Кто-то из девушек бросил в шкатулку гривенник — Маше на счастье! — и тогда дружно посыпалась в ларчик звонкая мелочь, и Павел провозгласил:

— Теперь наше свадебное путешествие обеспечено!

Оно и впрямь было обеспечено этими драгоценными копеечными дарами. Когда окончилось застольное веселье, и под баян оттанцевали перед избой на дворовой лужайке, и в танцах, как обычно, Надя отличилась своей природной грацией, все двинулись провожать Машу с Павлом такой знакомой длинной улицей села и потом парком, засечным лесом до самой станции, и молодые вместе с Надей и другими гостями-горожанами поехали ночным местным поездом в Тулу.

Надя, рассказывая отцу о свадьбе, с восторженными девичьими ахами и охами, через каждые две фразы приговаривала:

— Что это, папа, была за ночь! Какой восход!

— Да уж понимаю, понимаю! — отвечал он. И через минуту опять:

— Ах, папа, если бы ты видел какой чудесный был наш Павлик! И, знаешь, откуда только взялась у него представительность!

Ну, а как же иначе, конечно, положение обязывает. Несмотря на то что, конечно, он порядочная, в сущности, свинья. Не мог отложить свадьбу. Ты кончила бы свое дело в Москве, приехала бы студенткой, да и мама, может, возвратилась бы. Лучше ведь было бы, а?

— Разумеется, лучше. Но, во-первых, я уже все равно студентка. А… понимаешь, вчера как было здорово, честное слово!.. В общем, если Павлику что-нибудь втемяшится… Разве ты его не знаешь?..

Кирилл Николаевич знал его отлично.

Павел вырос в семье Извековых, и его сестра Анна Тихоновна звала его своим старшим ребенком. Иногда, рассердившись за что-нибудь, — неудачным ребенком. Но на самом деле он был тем стоящим малым, каким считал его Извеков, и если случались на его пути неудачи, то он справлялся с ними своими силами и, как он говорил, без драм:

— Драмы — это не по моей части!

Он с детства понимал, что сестра «тянула» его. Ему приходилось учиться в разных городах, большей частью — где работал Извеков, но иногда и там, где служила сестра. Переезды стоили денег, так же как жизнь на два дома, а жизнь, особенно на первых порах, шла чаще всего на два дома: сестре хотелось играть в больших театрах, но большие театры не всегда были там, где строились большие заводы, на которые назначали Извекова. Павел никогда не испытывал своего сиротства, он жил в доме родным, но, может быть, именно как родному, ему рано начало казаться, что в дом надо что-то приносить, дому надо давать. Одна из его неудач была следствием этого чувства, если не исключительно — кризисом отроческого возраста. В пятнадцать лет он решил бросить школу и пойти на завод. Извеков сказал ему:

— Недоучки нынешним заводам ни к чему.

— Я все возьму практикой, — ответил Павел.

— Для практики ты не подготовлен.

— Я начну чернорабочим.

— Нерасчетливо. Ты уже слишком много лет потратил на образование.

— Ну вот: то не подготовлен, то слишком образован.

— Что делать, это так.

— Я пойду в фабзавуч.

— Сейчас нет набора.

— А разве нельзя, чтобы… сверх набора?.. Разве вы не можете так, чтобы приняли?

— Зачем я буду делать то, что нахожу для тебя неправильным?

— Все равно, — сказал Павел. — Меня интересует одна практика.

Извеков тогда написал жене об этом разговоре, она ответила большим письмом и вложила записку брату из четырех слов: «Дорогой Павлик, ты дурак». Он вспыхнул, хотел разорвать записку, но посмотрел на Извекова, спросил:

— Вы прочитали?

— Что?

— Записку.

— Как же я могу читать, что мне не адресовано?

Павел медленно сложил записку на много, много сгибов, квадратиком, спрятал ее в карман, пошел к себе, лег на постель — думать. Он не ходил в школу неделю, затем поутру, когда Извеков уезжал на завод, остановил его в дверях:

— Я пришел к убеждению, что надо окончить школу.

— По-моему, ты совершенно прав.

— Только… Я не говорил вам… я сказал директору, что больше не буду учиться.

— А! Ну, если тебя исключили, я поговорю в школе… что там они могут сделать. Будь здоров. Мне пора.

— И еще хотел… — сказал Павел, хмуро нагнув голову. — Я хотел… Можно мне опять поцеловать вас?

— Конечно, дружище мой! Отчего же? — улыбнулся Извеков и, сам поцеловал его в обкусанные, шершавые, толстые губы.

Много лет спустя, уже инженером, Павел как-то с шутливым задором спросил Извекова:

— А что, правда вы тогда не прочитали записку Аночки?

Извеков помедлил, чуть-чуть сощурился, чуть вытянул шею, словно ожидая услышать нечто чрезвычайно его интересующее.

— Само собой — правда.

— И Аночка ничего вам не говорила?

— Не помню. А что там такое было?

— Это секрет!

И оба они долго смеялись, вычитывая друг у друга в глазах, что было не договорено и без слов понятно.

На Оружейный завод Павел попал года за два до переезда в Тулу Извековых, после окончания Бауманского института в Москве. Наверно, поощренный Извековым, он рано научился читать чертежи, ковырялся в механизмах, любопытствовал около всяких замысловатых устройств. В институте его захватило конструкторское дело, так что и оружейники скоро сочли его подходящим заводу специалистом.

Извековы были счастливы новой встречей с ним. Первое время они испытывали в Туле одиночество, и Павел утешал их слегка насмешливым радушием:

— Не горюйте, я всегда с удовольствием составлю вам общество!

— Очень благодарны за покровительство, — отвечал Извеков, — но чем же ты изволишь нас занять?

— Начнем, дорогие мои, с трека. В Туле трек — это как Колизей в Риме.

Он во всем был самым обыкновенным молодым человеком новых лет России — горячо, хоть и не всегда ровно трудился, был общителен, любил кино, смотрел футбол, ездил на велосипеде и — длинноногий — достиг в этом традиционном тульском спорте порядочного успеха, даже какого-то нагрудного значка, который накалывал на праздничный пиджак, пока не потерял. Начав хорошо зарабатывать, он сразу купил мотоцикл.

Он очень любил Надю, говорил, что она росла у него на закорочках (между ними была разница в тринадцать лет), и, когда, первой же ее тульской осенью, у нее обнаружился инфильтрат в легком и ее поселили в Ясной Поляне, он вызвался быть постоянным связным между городом и Ясной. Чуть не каждый свободный час он залетал на сияющем, фыркающем, брешущем мотоцикле к Извековым, спрашивал: «Есть что отвезти? Давайте отвезу!» — и мчался к Толстовской заставе и дальше, прямо по Орловскому шоссе в деревню.

— Надюшка, здравствуй. Я привез тебе жамок!

— Что еще такое?

— Где ты уродилась, чудище, если не знаешь, что такое жамки?

— Там, где ты, — на Волге.

— Все заволжское Понизовье спит и видит во сне жамки!

— Сколько ни сплю, не видала.

Он вытряхивал из пакета на стол кучу медовых круглых пряников.

— Только это не настоящие жамки. Туляки хорошо умеют делать одни свои печатки. И как раз что умеют, того в Туле не достать.

Он засовывал себе в рот пряник, подсаживался к Наде на шезлонг.

— Славно у тебя на курорте! Как делишки-то? На поправку?

На этом курорте Павел и познакомился с беленькой девушкой — таким же подростком, как Надя, и так случилось, что через год-другой он уже не твердо знал, ради кого больше ездит в Ясную — ради племянницы, давно поправившейся, или ради Маши Осокиной.

Вспоминая сейчас эти маленькие подробности, Извеков усмехнулся про себя: «Доездился!» Ему досадно было, что не удалось побывать на свадьбе, посмотреть (как он подумал в эту минуту о Павле) в его счастливую, веснушчатую морду, полюбоваться Машей и Ларисой, потому что они были, наверно, хороши, эти девушки, а главное — потому что они были милы его Наде.

Но еще больше он досадовал, что свадьбу сыграли без его жены. И тут опять, знакомым ему быстрым бегом, пробежала у него мысль о ее поездках, которым он потерял счет.

Анна Тихоновна, по сцене Улина, по себе Парабукина, всю жизнь была связана с театрами провинции. Слуху ее долго было приятно это отзвучавшее словечко — ей нравилось повторять: провинциальная сцена, провинциальный актер. Она не считала случайностью, что для народного зрителя театр родился в маленьком городке Ярославле, ничем тогда не знаменитом, кроме древностей. Самыми желанными были для нее старые волжские сцены. Но этой привязанности нисколько не мешало то, что она называла своими эскападами. Вдруг, вместо летнего отдыха, ринуться куда-нибудь в глухомань, сыграть полузабытый спектакль на новостройке или в дальнем военном гарнизоне — это было ей нужно, как испытание бывает нужно верности. Она была убеждена, что актер — спутник русского человека, потому что у нас театр — любимое училище жизни.

Извеков привык к вечным поездкам жены, иногда совсем внезапным. Он разделял ее романтическое обожание сцены, заложенное еще кочевыми представлениями артистов на фронтах гражданской войны перед красноармейцами. Ее рассуждения были ему своими, он соглашался с ними без спора. Но ни он, ни она никогда не сказали бы, что не видеть друг друга месяцами отвечает их обоюдному желанию. Она спросила его однажды в тихий час близости:

— Тебе очень трудно без меня?

— Ты ведь знаешь, — сказал он, как обычно помолчав немного. — Но если я выбрал женой актрису, я представлял себе, на что иду.

— Бедный мой, на что ты пошел! — засмеялась она не столько его словам, сколько удивительной сладости услышать от него самого то, что она чувствовала без его слов.

Они переписывались, когда живали врозь, и, несмотря на то, что после писем жены ему острее недоставало ее, он как-то по-юношески жадно хотел бы получать их каждый день. У нее образовалась своя манера разговаривать письмами, начиная с очень серьезных новостей своего местопребывания, с театральных событий, толков о пьесах и переходя к наивной всякой всячине, за которой вдруг слышался одной ей принадлежащий женский и женин голос: «Тут в эту быструю неделю стало так тепло, что хочется ходить без всего. А у тебя?.. И как все мигом распустилось и зацвело, заблагоухало! А у тебя?.. У меня такое состояние, едва выйду на улицу, что вот-вот запоют и деревья, и синее-синее небо. И так стучит сердце! А у тебя?.. Что в твоей рабочей Венеции, которую ты строишь, строишь и никогда, наверно, не выстроишь? Распустились прошлогодние лужи, да? И по-прежнему ты подымаешь из трясины автомобиль вагой? Ах, я с удовольствием налегла бы с тобой вместе на вагу, помнишь, как прошлый раз? На самый конец, и поболтала бы в воздухе ногами. Напиши скорей, как у тебя…»

После этих писем он проделывал несколько решительных диагоналей по комнате, одергивался, затягивал потуже ременный пояс, сперва теребил, потом приглаживал затылок и строго-озабоченным выходил к обеду. Если случалась за столом Надя, она секунду вглядывалась в отца, с укоризной вздыхала:

— Зачем ты, папа, притворяешься?

— Что значит — притворяюсь?

— Ведь на лице у тебя написано: пришло письмо от мамы!

— На лице ничего не пишется, если желаешь знать…

— Прочтешь? — вкрадчиво спрашивала она.

— Подумаю, — отвечал он загадочно.

Обыкновенно он читал дочери что-нибудь из письма на выборку, а Надя тянула его за руку, допрашивая:

— Что опять пропустил? Покажи. Ведь я тебе без пропусков показываю, что мне мама пишет.

— Читай лучше Пушкина. У него это все гораздо удачнее получалось.

— Что, что получалось?

— У него все получалось.

— Я знаю. А ты прочитай, что у мамы получилось не как у Пушкина!

Он выбирал еще какие-нибудь строчки, кроме тех, которые заставляли его вдруг бегать по комнате и теребить затылок.

Да, конечно, отсутствие жены ему было не внове. Но нынешнее совпадение обидело его. Надо же, чтобы так произошло с этими упрямцами, братом и сестрой! И вот уж правда: один другого стоит.

Аночка, только что закончив сезон в Тульском театре, уехала ненадолго в Москву. Сезон в Туле был для нее унылым предприятием, придуманным, чтобы пожить с семьей после трудного и сложного у мужа трехлетия, в течение которого она могла бывать дома только в отпуск и короткими наездами. Извеков проводил ее буквально накануне того, как Павел заявил о свадьбе. В пятницу, на протяжении дня, нельзя было добиться телефонного разговора с московской гостиницей, где Аночка остановилась, а ночью она сама позвонила ему и сказала, что отправляется в двухнедельную гастрольную поездку в Брест. Он сообщил ей о новости. Она ахнула.

— Пусть Павел не смеет этого делать, пока я не вернусь!

Извеков ответил, что уговоры не подействовали.

— На него может подействовать Маша. Придумай что-нибудь. Скажи ей, что ты будешь посаженым отцом Павла и просто требуешь, чтобы эту сумасшедшую свадьбу отодвинули на две недели.

— Не вернее ли на два дня отодвинуть сумасшедшую поездку?

— Ты сердишься? Я вовсе не поехала бы, если бы ты позвонил днем. А я вот только-только подписала договор. Завтра утром вылетаю, в воскресенье играю спектакль.

— Что ж, в добрый путь. И счастливо возвращайся.

— Ты только пойми, Кирилл, как же теперь нарушить слово? Ведь договор! Знаешь, очень интересная труппа, сплошь — молодежь. И потом, мне так вдруг захотелось…

— Понимаю. Но вот и Павлу тоже вдруг захотелось.

— Я вижу, что ты, в самом деле, недоволен. Но что я должна теперь сделать? Не могу же отговориться свадьбой брата! Если он заупрямится, скажи ему, что я на него зла и никогда не прощу. И вот еще что мне приходит в голову: подари им от нас чайный сервиз… Что?.. Ну, конечно, молодым! Синий с полосочкой. Надя знает. Мы с ней уговорились… Как ее дела? А когда же она в Москву, если свадьба…

На этом месте междугородная перебила, — истекло время, разговор надо было кончать. И Аночка кончила его, как много, много своих телефонных разговоров с Кириллом, сказав, что целует его, и, торопясь, подымая голос, успела прибавить — «очень-очень-очень». А он, будто из неловкости перед междугородной, ответил кратчайше:

— И я…

В конце концов все эти мысли о житейских делах надо было привести к какому-нибудь заключению, сделать вывод из воспоминаний. Впрочем, вывод явился Извекову сам собой и был не менее прост, чем мысли и воспоминания. Выросла Надй, прочно стоит на ногах Павел, полна жизни Аночка, каждый из них чувствует себя свободным, верит в свое дело, а что всяк молодец на свой образец — значит, тому и быть. Не по Домострою закладывалась семья, не по Домострою ей и бытовать.

Дорогу домой от вокзала Кирилл Николаевич шел прогулочным шагом. Он решил устроить себе день отдыха, — не зауряд-календарное воскресенье, а такой праздник, когда не делается ничего обязательного, и ноги ходят, куда им захочется, и на душе беззаботно, как у дошкольника.

Он оставался один в доме. Было жарко, и ноги прямо привели его в комнату, которую Надя окрестила «периферийной ванной». Называлась комната так потому, что собственно ванны в ней не было. На широких скамьях и под ними стояли ведра, тазы, кувшины, по стенам развешаны были баки, вместительные лохани и всяческие иные сосуды и посудины, на том же языке Нади именовавшиеся «физкультинвентарем». По утрам звонкие вместилища наполнялись свежей водой, затем в доме начинал раздаваться ее плеск или переливание, бурленье, шум, и по ее музыке все легко узнавали, кто из обитателей заперся в комнате на крючок.

Извеков проделал последовательный, как служебный устав, ритуал мытья с той неторопливостью, которая вызывалась удовольствием. Ощущения в такие минуты господствуют над головой, она будто освобождается от прямых обязанностей, а тело всякой своей долькой внушает единственное певучее чувство: хорошо, что ты всю жизнь заботишься обо мне и меня холишь, смотри, как я живу и хочу жить, жить! И как ни механичен был усвоенный Извековым с юношеских лет уход за телом, сколько ни казалось, что, пока руки заняты заученными движениями, мозг продолжает делать свое дело — в действительности мозг только отдыхал, наслаждаясь телесной работой, посылавшей ему, волну за волной, разгоряченную кровь.

Так же медленно, со вкусом, Извеков занялся старой своей бритвой, отдав должное правке ее на оселке и ремне. После бритья снова умылся и потом, в легкой пижаме, подошел к полке с книгами. Палец его нажал было на корешок «Духа законов» Монтескье, но тут же и вдвинул книгу на место, а взгляд уже переместился на другую полку. Почему бы в такой час не почитать то, к чему был интерес и на что никогда не хватало времени? Беллетристика? Сколько ведь разных томов и томиков выстроилось в ряд, которые откладывались до поездки в отпуск!

Он наклонился к переплетам, но зазвонил телефон. Он снял трубку.

Павел, не поздоровавшись, спрашивал его, уехала ли Надя и что он сейчас делает.

— А, молодожен! Поздравляю. Я думал тебя предупредить: собираюсь к тебе с подарком.

— Интересно, что же это, — насмешливо и как-то вскользь сказал Павел.

— Это уж ты сам рассмотришь.

— Что-нибудь бьющееся?

— Вроде того.

— Самая пора! Черепки на свадьбе, говорят, к счастью.

— Ты что, подарки бить собираешься?

— Я — нет… Вы радио слушали? — быстро спросил Павел.

— А что? У меня выключено.

Только в это мгновенье Извеков уловил непривычно глуховатый тон в голосе Павла и едва не пустил вдогонку своему вопросу шуточку насчет похмельного утра или бессонной ночи, но Павел так же быстро сказал:

— Включите. Сейчас опять передают обращение. Война. Понимаете?

— Какая… что ты… — начал Извеков и тотчас расслышал в трубке отчеканенно строгую речь диктора, которую тут же заглушил Павел:

— Включайте скорее. Как прослушаете — сразу к нам. Мы с Машей будем ждать.

Приемник стоял рядом с телефоном, Извеков протянул руку, включил ток. Пока нагревались лампы, у него странно столкнулись друг с другом несовместимые мысли. Он подумал, что уже в первые часы супружества появляется эта священная формула — «мы с ней, мы с ним»; почему — мы с Машей будем ждать, а не просто, как еще вчера, — я жду?.. Война идет без малого два года. Как ее только не называли! Придумали — стоячая война. А она растеклась по всей Европе… Старая манера Павла — вдруг хлоп трубкой, и ничего толком не поймешь… Хорошо еще, нас не втянули в побоище, ни в стоячее, ни в лежачее… Мы с Машей! Как-то ты с ней уживешься, когда, сколько тебя ни учили разговаривать по-человечьи, все без толку. Ну, вот, раньше кино звали «Великим немым», теперь онемело радио. Как бы, правда, не начал ты с Машей бить посуду…

Он вертел нетерпеливо регулятор настройки. Тоненький писк, обломки далекого танго, актерский хохот, треск, какие-то выхлопы грузовика раздались вперемежку, и за ними, внезапно чисто, он услышал ту самую дикторскую речь, которая на секунду прозвучала в телефонной трубке, когда Павел сказал — война.

Он понял все сразу.

У него открылся рот и стали подниматься все еще черные, как в молодости, сросшиеся в одну черту над переносицей брови. Рука сама отделилась от приемника, взяла за спинку стул, потянула. Чтобы шум не помешал слушать, он заставил руку приподнять стул. Не отрывая глаз от неподвижной шелковой шторки приемника, за которой чеканились неслыханные слова, он тихо опустился на сиденье.

От его слуха не ускользал ни один звук этих слов, и в то же время он так же ясно, как звуки, воспринимал беззвучный голос сознания, отвечавший, казалось, на каждое слово.

Так, так, — говорил голос, — они все-таки обрушили на нас войну. Мы уже в войне. В той самой, в которую им не удавалось втянуть нас. Которой мы противились из всех сил. Которую ненавидим. Они оборотили ее против нас, чтобы не дать нам из нее выйти. Они опрокинули ею мир и хотят опрокинуть всех нас. Со всем, что мы сделали, что делаем. Это их война. Так, так. Теперь она наша война. Уже наша. Наша война против их войны. Война нашей ненависти к их войне. О, как неожиданно! Как — вдруг! Мы должны были ждать. Могли ждать. Ждали, и все же — как нежданно! Все великое, говорят, приходит вдруг. И все подлое, наверно, тоже. Так, так. Подлое тоже…

Извеков слушал оба голоса — тот, что звучал, и другой, беззвучный. Все в нем было неподвижно, как неподвижна была натянутая шелковая шторка приемника. Только медленно закрывался рот, и, когда сжались губы и на выбритой досиня губе прямее прочертилась ложбинка к носу, рот как будто все еще продолжал сжиматься, и тени вздрагивали на челюстях под закрасневшими ушами.

Выше зазвучал голос радио, еще выше, и вот высоко: «Победа будет за нами!» Мгновенная тишина после этих высоких нот, нестерпимая пустота, будто из дома все исчезло, будто исчез сам дом, — и вдруг, отшвырнув ногою стул, Извеков поднялся.

Все, что отзвучало в комнате, все, чем только что ответило на эти звуки сознание, все отлилось в единственное слово: Брест.

Аночка в Бресте! Она сама сказала ему, сама произнесла — Брест. Почему он сразу не подумал об этом? Не важно. Все неважно. Она там, где огонь. На границе! Может быть, он ослышался? Почему не переспросил ее? Неужели она действительно выговорила это? Не ошибся ли он? Ее последние слова были: «Очень-очень-очень!» Но почему — последние? Что значит — последние? Что это?

У него тяжко поднялись руки, словно — растопыренными пальцами — им хотелось впиться в голову. Он принудил их опуститься. Он почувствовал, что сейчас закричит. Он не закричал. Натренированным усилием мужества он заставил себя опять сесть и зажал кисти рук коленями.

В комнате грянул марш.

Походный марш. Такой бодрый, веселый. С такими форшлагами, трелями. Из-за той же неподвижной шторки. Надо готовиться. Аночка второй день в Бресте. Сегодня она должна играть спектакль. Сегодня с рассвета она в огне. Надо прежде всего телеграфировать. Нет, послать радиограмму. Не растеряться. В этом все дело. Просить радиограммой, чтобы Аночку вывезли немедленно самолетом. Кого просить? Что это за театр, которым она соблазнилась? Должен знать Комитет искусств. Он отвечает. Он не может не знать, куда поехала народная артистка. Сейчас же телеграфировать. Да, черт, там никого нет, воскресенье! Надо поручить Наде, чтобы она завтра утром… Да, Надя! Она сейчас еще в поезде. Лучше всего через военные организации, через военком. Власть в Бресте сейчас у военных. В армии Аночку знают. И через Комитет одновременно. Адрес Нади в Москве? Ах да, она хотела прислать. Она сегодня — прямо на дачу. В поезде, наверно, уже все известно. Надя узнает и возвратится. Зачем ей возвращаться? Неизвестно. Все предстоящее всегда неизвестно. Но сегодня я его знаю. В такой опасности Аночка никогда не была. Надо обдумать спокойнее. Поспешность — это тревога. Не поддаваться ей, нет…

Забил настойчиво-частый телефонный звонок, каким вызывают для междугородного разговора. Извеков бросился к аппарату.

Низкий, с хрипотцой курильщицы голос, который он, сразу узнал, монотонно, но с любезностью проговорил:

— Товарищ Извеков?.. Здравствуйте. Товарищ Новожилов просит вас прибыть в обком на совещание. Совещание начинается через полчаса. Что передать?

— Сейчас иду.

Он шагнул к двери передней, увидел, что на нем пижама, и повернул к спальне. Он одевался нарочно не спеша, стараясь занять внимание тем, на что оно не требовалось. Сосредоточенную его мысль можно было заметить лишь по надвинутой на глаза черной черте бровей в линейку.

Проходя мимо телефона, он вспомнил о Павле.

«Ничего, — подумал он, — позвоню из обкома. Подождет. Молодожен!»

Он проверил, в кармане ли ключи от входных дверей. Все было в обычном порядке.

2

Когда Кирилл Николаевич вышел из дому, взгляд его приостановился на водоразборной колонке, из крана которой, серебрясь на солнце и завиваясь, текла струйка воды. Колонка стояла на углу через дорогу, как раз против дома. Извековы пользовались ею вместе с соседями по кварталам, и Кирилл Николаевич, конечно, сотни раз замечал ее, выходя на улицу.

Но эта колонка имела для него некоторое особое значение, о чем он, пожалуй, никому не сказал бы, чтобы не вызвать на свой счет шуток. Достойный, хотя слегка устарелый прибор, воздвигнутый в интересах материальной культуры горожан, был отлит из чугуна в форме толстого знака вопроса, и к нему приспособлена была такая же чугунная ручка, выгнутая как запятая. Сооружение стояло на пятачке бетона, всегда мокром, а у переднего края пятачка, в черноземе, вымыта была водою скважина, переходившая в канаву, которая извивалась вниз по улице поэта Жуковского, образуя между тротуаром и мостовой рубеж, живописно поросший травой и усеянный булыжником.

Что-то лирическое слышалось в полязгивании ведер у колонки, в шуме наливаемой воды, и звукам этим мирно отвечал кудрявый уличный ландшафт с его липами, ясенями, простиравшими зелень над крутизной всего спуска — от кладбищенской стены улицы Льва Толстого, через перекрестки Гоголевской и Пушкинской к нижнему ярусу города.

В семье Извековых эта местность звалась «литературным заповедником». Надя с матерью посмеивались над Тулой, говоря, что, назвав именами писателей старые улицы, отцы города исчерпали свою любовь к литературе и оставили классикам девятнадцатого века самим заботиться о своей репутации в двадцатом. Извеков переносил насмешки с виду добродушно, хоть и не очень ему было по душе, если Надя в его присутствии спрашивала подружек: «Ну как, девочки, — потопали по Жуковскому или по Тургеневу?» И те отвечали: «Все одно притопаем на Колхозную».

Великолепие писательских имен напоминало Извекову не только его прямую принадлежность к отцам города. Он сам облюбовал по приезде в Тулу «литературный заповедник» для своего жительства с семьей и выискал квартиру против водоразборной колонки.

В тот год, усталый от пережитого, он бродил по незнакомому городу, в котором ему предстояло жить и работать, — бродил, потому что выдался ничем не занятый час и противно было сидеть в гостинице.

Неожиданно он остановился против гигантской липы в два обхвата, необычайно пышной красоты. Тень ее целиком накрывала длинный одноэтажный дом, крашенный по тесу темно-коричневой масляной краской. Дом был тоже не совсем обычный — приземистый, с посаженными, одаль друг от друга, тремя тройками окон в резных наличниках и с разрисованными такой же резьбой старого вкуса воротами. Незадолго перед тем прошел дождь, и листва липы, краска дома, деревянные завитушки на нем искрились влагой, а по размытым канавам улицы еще журчала вода, сверкая на белых голышах.

Вдруг улица показалась Извекову, очень похожей на саратовские родные волжские взвозы, где по таким же вымоинам мостовых бормочут дождевые потоки, и он подумал: «А славно было бы поселиться в таком доме!» С камушка на камушек он перешел дорогу, махнул через канаву под покров липы, но тут же и увидел, что поселиться в этом доме ему вряд ли удастся: с самым живым удивлением он прочитал на памятной доске, прилаженной к фасаду, что здесь родился писатель Глеб Успенский. Дом сразу приобрел новый интерес, и все вокруг стало вызывать к себе внимание и любопытство. Извеков пошел дальше в гору и только теперь, изучая надписи на уличных углах, обнаружил, что бродит как бы по редкостному, нигде не бывалому конспекту истории русской литературы.

Ему это представилось занятным, и что еще неожиданнее для него было — это странная, но явно ощутимая уместность звучных писательских имен в приложении к этим улицам, не претендовавшим на что-нибудь знаменитое, показное или хотя бы щеголеватое. Нет, это были самые простые, хранящие провинциальную свою неприхотливость, в большинстве бедные дома, построенные во фронт по линеечке, но только что не по росту, и больше в тесовых мундирах с дырьями вместо отличий. И, однако, общая картина улиц, богатый убор деревьев, переживших век-другой, живописные дворы с наполовину поглощенными землей заборами, — картина была привлекательно-уютной и — уж без малейшего, отклонения — русской. То есть это и была решительно не изменившаяся оболочка той самой жизни, той самой России девятнадцатого века, которую пели, любили, которой мучились, терзались и которой пророчили лучшую в мире долю создатели ее литературы, чьи имена теперь прославлялись дощечками на перекрестках тульского историко-литературного удела. Само собой — только наружная оболочка жизни и только России девятнадцатого века: оговорку эту сделал про себя Извеков сейчас же, едва пришла мысль в голову, что о русской литературе, звавшей к обновлению жизни, и надо было напоминать новой нашей эпохе как раз этими старыми улицами. Здесь уют и миловидность как-то даже внезапно сочетались с грозным предупреждением молодой России: смотри, как будто говорил наглядный музей прошлого, не переделаешь старины-матушки — вот так все и останется!

«Наверно, отцы города столь далеко и крепко не замахивались, — думал позже не раз Извеков, — но получилось у них с этой смелой реформой очень внушительно».

Именно тогда, в момент этих неожиданных впечатлений, Извеков и подошел к водоразборной колонке на самом углу улицы Жуковского и Гоголевской.

Из крана бежала струйка игривым винтом вокруг своей оси, отскакивая от бетона и яркими брызгами исчезая в скважине, где глубоко шумел мутный дождевой поток, несшийся по мостовой сверху. Бетон был раскрошен, и чугунная труба крючком вопросительного знака наклонилась вперед. Извеков решил отведать водицы, нажал на ручку со всей осторожностью, но вода вдруг ринулась из крана мощной массой, как из пожарного рукава, и он отскочил в сторону.

— Ага, — улыбнулся он, постукивая мокрыми сапогами по булыжнику, — техника, однако, на высоте!

Тут, c этой техникой, началось раскрепощение пленной мысли Извекова, не дававшей ему покоя после того случая с ним, который привел его в Тулу. Он глянул своими мыслями не на то, что оставалось позади, а туда, куда ему надо было теперь идти. Он не только подумал, но с присущей ему телесной живостью ощутил, что хотя находится перед обстоятельствами несравненно более стеснительными и мизерными, чем те, из каких его вырвали и в каких он приучился действовать, но что он и в них отыщет свое рабочее увлечение, без которого не умел жить.

3

Пока он, тогдашним летом, бродил по «литературному заповеднику», ему встретились, дай бог, трое прохожих, да и те что-то совсем мало примечательные, сонные, а за водой так никто и не подошел, сколько он ни стоял у колонки. Только двое мальчишек перебежали со двора на двор, и тот, кто улепетывал первым, кричал на высочайшей ноте, а преследователь его грозно вертел над своей головой деревянным мечом татарского образца времен Куликова поля. Потом опять все заснуло. Дремотный темп идеально отвечал тихим декорациям кварталов, возобновляя в памяти Извекова с детства запечатленную гармонию таких же солнечных улиц родного города, в такой же предобеденный безлюдный час.

Сколько же годин минуло с его детской поры и где запропастились двадцать лет революции, переворошившей, казалось, весь мир, если убереглись в целомудрии такие музеи закоулочного российского быта? Как же эта за два-то десятилетия, в городе, славном исстари мастерствами и гордо прозванном «Кузницей русского оружия», не дошли руки, чтобы развести водопроводные трубы по домам, флигелям, квартиркам, право же, по-своему привлекательных уголков обок с городским центром? Неужели тут обретается такой замшелый народишка, что его осудили до конца света ходить по воду с коромыслами, как на деревне? И что же, собственно, ты сам-то, премногоуважаемый товарищ, совершил такого, чтобы до человеколюбивого упразднения коромысел дошли руки?

Задавая себе этот вопрос, Извеков, в силу свойственного каждому инстинкта самооправдания, опять скользнул мыслью по своему прошлому, на котором поставлен был тогда крест, — не по его воле.

Получилось, что наработано было Кириллом Николаевичем за истекшие годы немало. Больше того: его работа и состояла как раз в замене всякого рода допотопных коромысел самыми новейшими орудиями. Извеков, конечно, не мог думать, что освобождение человека от неустройства старого быта произойдет прямо и сразу. Он был убежден, что тут неизбежна своеобразная стратегия, провести которую должна помочь методическая тактика. Стратегия состояла, так сказать, в большом заходе, тактика же — в показательности примера. В эту свободную минуту размышлений Извеков слегка, правда, но остановил внимание на том, что называется неравномерностью развития, на том — почему же получается, что в одном направлении все так быстро движется к лучшему, в другом несколько отстает, в третьем же не только хоть бы топталось на месте, но даже как следует и не стояло, а засасывалось своими зыбучими грунтами.

Рассуждения о неравномерности развития были Извекову и прежде знакомы, однако здесь явилось в них одно звено, раньше им как бы пропускаемое.

Существование старого быта для него было легко объяснимо как временное. Но объяснение это вдруг показалось ему чересчур отвлеченным. Занятый всю жизнь делами большого стратегического захода, Извеков почти уже не примечал старого быта, как нечто грубо существующее. Это не значит, что он стал бы утверждать, будто все уже отличным образом переустроено. Наоборот, он чувствовал себя в разгаре переустройства. Но он строил непрерывно только новое, и отношение ко всему старому определялось для него одним словом: пережитки. То обстоятельство, что все новое неизбежно возникает из старого, означало для него не больше, чем для строящегося дворца могут означать деревянные бараки, окружающие строительство: выстроится дворец — бараки будут снесены. Если, однако, сами бараки были не больше как пережитками, то такими, которые должны были бы легко убираться и без следа исчезать, едва только воздвигался дворец.

Шутливо-горький лозунг, гласящий, что нет ничего более постоянного, чем временные сооружения, Извекову был ненавистен. Он хорошо знал, как прекрасное, могучее предприятие обрастает за время своего возведения подсобными для строительства халупами, хижинами; как они облепляются дровяниками, курятниками, свинарниками; как вся эта мусорная стихия бытования превращается в некую самость, — и вот уж необозримо простерся на косогоре ни людьми, ни богом не спасаемый град, по которому ни пройти, ни проехать, который гниет, починяется фанеркой, снова гниет и о котором давно позабыли, что его строили затем, чтобы сломать.

Большим заходом стратегии был для Извекова всеобъемлющий дворец, заложенный революцией и состоявший из тысяч строительств, которыми заняты были тысячи тысяч людей, и среди них — Извеков. Он поглощен был своим трудом, как долей всеобщего, он отдавал его с радостью то одному, то другому делу, быть может — крошечному, но необходимому для возведения дворца. И он так часто собирал и так часто сносил всяческие бараки вокруг своих дел, что само время ускорилось, укоротилось в его воображении.

Но на этих тульских улицах, перед этой колонкой на перекрестке он спросил себя:

— Каково же должно быть исчисление, применяемое ко временности пережитков? Чем измеряется пропорция, в которой одни из них отмирают, а другие здравствуют? В каких цифрах выразится неравномерность развития, если сопоставить большой заход стратегии с тем фактом, что вот есть же уголки, где будто и не думают дотронуться до бабушкиного быта? Ну, цифры цифрами. А все-таки, неужели тут так и забыли, что пережитки надо искоренять? Выстроили бы один, что ли, восьмиэтажный дом, чтобы кругом понимали, куда идет развитие. Как же так, без примера?..

Тактика показательности примера рисовалась Извекову так же, как всем. Если, допустим, некий мир состоит из десяти условных единиц, то переустраивается сначала одна, а девять остальных ожидают очереди, проникаясь превосходством первой и стремясь к тому наилучшему, что в ней наглядно воплотилось. И в теории и по опыту Извеков находил метод примера жизненно полезным и лично работал всегда с необыкновенно искренним воодушевлением, до полной самоотдачи, над созданием примеров, достойных всеобщего подражания. (Тем более, между прочим, поразило его, когда он сам очутился в глазах многих примером сомнительным, если даже не опасным.) Путь примера, очевидно, неоспорим. Но в нем таится коварство, редко замечаемое теми, кому выпадает счастье пользоваться превосходством первой уже переустроенной единицы: они слишком поспешно и далеко уходят вперед от девяти других единиц, ожидающих своей очереди быть переустроенными.

Дойдя до этой точки рассуждений, Извеков ухватил звено, которое прежде от него ускользало.

А был ли он, в самом деле, счастливцем, увлеченным большой стратегией настолько, чтобы за возведением нового совсем упустить из виду одновременное существование старого? И еще: не утешился ли он на том, что уже пользуется благами превосходного способа жизни, в то время как люди, продолжающие бытовать по закоулкам прабабушек, покуда только мысленно подготовляют себя к превосходству жизни, демонстрируемому как пример для всех?

На последний вопрос Извеков ответил категорическим — «нет». Он даже усмехнулся такому вопросу к себе. Нет, он никогда не удовольствовался бы тем, что может жить лучше других. Целью его была лучшая жизнь именно для других, для всех. Да и жил-то он сам очень просто, как научен был с детства матерью — Верой Никандровной, всегда обходившейся достатком школьной учительницы. Что же до вопроса об увлечении стратегией в ущерб тактике, то Извекову сразу пришло в голову готовое на такой случай понятие «противоречий», и можно было бы на этом все объясняющем слове поставить окончательную точку рассуждениям. Но он уже так настроился, что точка не получилась.

Она не получилась, потому что Извеков не только рассуждал, но все время испытывал как бы сопротивление чувств ходу мысли. Мысль исходила из того, что каким-то чудом уцелела нетронутой оболочка прошлого века, давно подлежащая замене оболочкой более совершенной, как того требует век настоящий. Но глаза, уши, дыхание Извекова не переставали впитывать собой тончайшую жизнь привольно разместившихся по улицам деревьев, журчание воды по промоинам стоков, запахи орошенной дождем травы, холодок теней, кинутых домами на мостовую. Он нечаянно для себя, одним влечением симпатии, облюбовал угловой, светлый, отштукатуренный дом — второй его этаж с окнами, густо закрытыми листвой ясеней, — и маленький двор под нависью одинокого могучего дерева. Он не сказал себе, а почувствовал: тут мы будем жить с Аночкой, Надей и мамой! Он почувствовал также, что люди, испокон дней обитающие в этих заповедных кварталах, любят их, любят свои дворы, свои домишки, несмотря на великую их скромность, и что — случись какая угроза всему этому человечьему гнездовищу — обитатели его, как один, бросятся грудью отстаивать от беды каждый закуток, ибо это есть не замененное ничем лучшим и потому един-ственное, что пока дано их любви.

Надо было бы сносить, выкорчевывать пережившее свой век бытовое старье, — так выходило по рассуждениям Извекова. Но не совсем так выходило по его чувству, потому что он, к удивлению своему, понял, что, если уж второй раз облюбовывает себе здесь будущее жилье, значит, прельщает же его нечто в прабабушкином быту, все равно — ландшафт ли, воспоминание ли о волжских взвозах или тишина, целительная для усталых нервов. Может быть, если бы, паче чаяния, оказалось, что уже ни в каком захолустье и никогда больше не встретишь подобного ласкового взору угла, то и пожалеешь, что он навечно ушел в небытие и не существует даже как памятник.

Впрочем, Извеков тотчас признал, что все-таки какой-нибудь восьмиэтажный пример тут водрузить следует, так как лирика лирикой, а дело делом. Выстроить многоэтажную громадину, пустить по улице для начала, скажем, один автобус, сфотографировать громадину с автобусом, напечатать фотографию в газете — это будет шаг. Рано или поздно, а с пережитками кончать надобно, и, пожалуй, если поздно, то будет плохо. Дело и заключается в скоростях, в соревновании скоростей, в расчете сил: будет ли коромысло быта оттягивать плечи по-прежнему или ослабит тягу и скоро ли ослабит — как долго придется ждать?

Вопрос был изрядно загадочный. Но одно было в нем несомненно — это то, что коромысло оттягивало плечи и что Извеков не придавал этому особого значения, поглощенный заботами большой стратегии. «Очевидно, — сказал он себе общепринятым словом, — я таки оторвался от действительности: противоречия-то развития не так уж бойко у нас изживаются».

Это был момент, когда он ясно увидел свое дело, ожидающее его на новой работе, когда новая работа перестала казаться ему бедной по сравнению с той, что он выполнял прежде. И хотя он подумал насчет фотографии с одним автобусом несколько иронически (встреченные им в жизни фоторепортеры всегда выискивали для своих камер некий предмет прогрессивных достижений, чтобы щелкнуть его на переднем плане), он с точностью теперь знал, что в корчеванье старого быта и будет состоять его деятельность, которую на него возлагали в качестве наказания и которую он сам считал тяжелым наказанием, пока не забрел на картинные тульские улицы.

Нельзя, конечно, сказать, чтобы Извеков сделал для себя какое-нибудь открытие, — он и до этого момента хорошо понимал, в чем состоят обязанности заместителя председателя исполкома городского Совета по коммунальному хозяйству. Но до сих пор он больше думал о том, что с этим внезапным назначением он попадал, так сказать в штрафные, что его возвратили более или менее в исходное положение, потому что ровно восемнадцать лет назад он тоже работал в городском исполкоме. Поэтому момент был важен, так как мысль о наказании уступала место совсем иной: с чего же все-таки придется начинать, чтобы обуза старого быта живее уменьшалась, а новый — помогал бы не столько фоторепортажу, сколько революции.

4

Появление Извекова в Туле было неожиданностью не для него одного. Лично его здесь мало кто знал, а те, кто знал, считали его кадровым работником промышленности и недоумевали — зачем и почему прислан он заниматься коммунальным хозяйством незнакомого ему города. Пусть бы на Оружейный завод или на металлургический Косой горы — никто бы не повел глазом. А то с большой дороги — куда-то вбок, да еще и под откос: каждый ведь, кто об Извекове слыхал, узнай только, что его прочат в начальники какого-нибудь отменного главка либо даже повыше, счел бы это естественным. Но никогда никто и тем более в исполкоме не мог бы допустить, что Извеков пойдет в городское хозяйство по своей охоте.

На этот счет немало было гаданий, и особенно старались гадать сотрудники городского хозяйства, где, столь же давно, сколь безрезультатно, ожидали перемены начальства.

Возглавлял коммунальное дело города бывший заместитель председателя исполкома Михаил Антипович Придорогин, человек внушительной, но не совсем толковой энергии, и притом с фантазией. В постановлении о нем, подшитом к делам исполкома, значилось, что он освобождается как не справившийся с работой и временно, до назначения нового заместителя, будет исполнять свои прежние обязанности. Как на мотив освобождения указывалось, что Придорогин допустил засорение кадров сотрудников чуждыми элементами, среди которых действительно некоторые проявили вполне легкомысленное отношение к государственной собственности.

Михаил Антипович, в жизни своей не встречавший Извекова, больше всех, однако, о нем разузнавал, мимоходом внушая, где мог, впечатление, что от приезда его в Тулу вряд ли можно ждать чего-нибудь доброго. Едва ли не ему принадлежало словцо, пущенное на ветер, но подхваченное: «Случай Извекова». Он был из мудрецов, которые предпочитают во всех житейских обстоятельствах подозревать нечто худое, делая вид, что не усомнятся и в наихудшем. Его этим никто особенно не попрекал, так как похулить ближнего считалось плохой осторожностью. Скажешь о человеке плохо — ничего не произойдет, а похвалишь — тут тебе и крышка: поддерживал, солидаризовался — изволь нести ответ и за себя и за того, кого похвалил. Осмотрительность Придорогина широко стала известна, и он не заметил, как сделался ее жертвой. Его облепили мастаки играть на слабых струнках, и он, точно конь, вострил уши на шорохи, которыми его подпугивали. Он только и слышал: «Время-то какое, Михаил Антипович, время-то!» Он уже и шага не ступал, чтобы не сказать себе самому: «Поглядывать надо, товарищ Придорогин, поглядывать! Не успеешь зевнуть, как прослывешь соучастником дела, о коем ты ни сном, ни духом. Вольное и невольное отплачивается нынче возмездием без кропотного деления на категории. Забывать об этом нельзя ни на минуту. Посему знай себе — смотри в оба!»

После того как к протоколам исполкома подшили роковую для Михаила Антиповича резолюцию, он пережил такой шок, что даже разговаривать начал на каком-то геометрически округленном языке, так что и щекотливая тема, обработанная этим способом, и преимущественно с помощью молчания и мычания, не давала собеседнику подцепить какие-нибудь определенные выводы. Конечно, с друзьями он говорил более откровенно, чем с малознакомыми, да и то, во-первых, лишь в том случае, если разговор происходил с глазу на глаз, а во-вторых, и с друзьями, в силу привычки и осторожности, пользовался отчасти мимикой и языком округленности.

Подобным дружеским излиянием была беседа Придорогина с его старым приятелем, городским архитектором Филиппом Филипповичем Бокатовым — родственником его по жене.

Оба они ехали в служебную командировку, в Москву, и, на их счастье, удалось получить отдельное купе в южном поезде. Закрыв дверь и усевшись визави у навесного столика под окном, приятели вздохнули с облегчением, достали папиросы, обменялись сентенциями насчет вреда курения, помолчали. Хотя день был яркий, Придорогин повернул выключатель настольной лампы под оранжевым колпачком искусственного шелка. Тока не было. Придорогин медленно оглядел стену, обнаружил над окном черную тарелку радио, встал, нащупал регулятор, покрутил его в обе стороны. Звука не последовало.

— Пора бы тебе, Михаил, жирку сбавить, — сказал Бокатов.

Охлопывая себя по оттопыренному животу, подобранному широким желтым ремнем, Придорогин опустился на диван, опять вздохнул, ответил:

— Жизнь, братец мой, — борьба с излишками веса. Теперь будет время физкультурой заняться.

Снова помолчали.

— Сдаешь? — спросил Бокатов.

— Приготавливаюсь.

— Что-то затянулось.

— Извеков не хочет принимать, пока семью не перевезет. А тут два пункта. Первое — квартира не готова. Второе — его жене театр отпуска не дает, привык с удобствами.

— Где ему квартиру отводишь?

— Да он сам придумал: кварталом ниже кладбища, на Жуковской. Я ему предлагал в новостройке, — так нет, уперся: там, говорит, у вас ничего, кроме щебня да известки. А он, видишь ли, желает, чтобы с деревцами.

— Будет хозяином — пускай себе озеленяет, где хочет.

— Я тоже думаю — пусть озеленяет. Пусть и квартиру устраивает, какая понравится. Хоть на Жуковской, хоть… на самом кладбище.

Они улыбнулись друг другу.

— Да, правда, — с досадой сказал Придорогин. — С Жуковской, чтобы он въехал, надо десятерых жильцов переселять. А куда? Извеков говорит — вот, мол, ты и предоставь им жилплощадь в новостройке, где мне предлагаешь. Так ведь они — не очередники на площадь, жильцы-то, отвечаю ему. Вот, говорит, ты своих очередников размести в новостройке, а на ихнюю площадь пересели жильцов с Жуковской. Ишь, говорю, какой ты ученый. Этак ты все новостройки очередникам разбазаришь. А он мне — разбазаривать, говорит, не следует, а распределить между очередниками — твоя обязанность. А как же, спрашиваю, быть со вновь прибывающими ответственными товарищами, которых к нам назначают на работу, вроде, например, как ты, а? Куда их прикажешь? Может, в очередники зачислять или как?

Бокатов засмеялся.

— Это ты подколол!

— А как же? Приезжают на готовенькое! И жильцов им высели, и ремонт произведи, и чтобы с деревцами.

— Да что ты с ним нянчишься? Поживет в гостинице.

— Говорил!.. Он мне — я в гостинице, говорит, не намерен каждое утро терять полтора часа в хвосте к умывальникам. И умывальники, говорит, у тебя такие, что тошно руки сполоснуть. И все, знаешь ли, — «у тебя», да «у вас», да «твое», словно сам не бог весть из какой Филадельфии заявился.

— Да, — заметил Бокатов, — рассказывают про него — крутоват.

— Кто рассказывает? — насторожился Придорогин.

— У меня в мастерской чертежник один, работал прежде в Сормове, сталкивался с ним.

— Сталкивался? Конфликт какой был?

— Нет, не то чтобы… А приходилось наблюдать по работе. Неутомимый будто этот самый Кирилл Николаевич, ну и шибко требовательный, крутоват.

Придорогин, чуть повременив, рассудил:

— Если так подумать, то ведь оно и нельзя по-другому. Время такое. Да и народ такой, правду сказать. Страна особенная. Строгость требуется. Распустишь — революцию упустишь. Нельзя.

— Конечно. Но ведь одной строгости мало. Рассказывают, он порядочный будто дипломат.

— А как же? Без гибкости далеко не уедешь. Крутоват — хорошо, дипломат — хорошее. Народ требует к себе подхода.

— Политик!

— Кто? — почему-то даже испуганно спросил Придорогин.

— Да Извеков-то.

— Что ж ты хочешь? Тридцать почти лет в партии — да чтобы не политик.

Бокатов подался немного вперед, мигнул Придорогину, сказал тише:

— А на тот счет, как полагаешь?

Придорогин поднял плечи, сделал руками такое движение, словно на его кисти надели моток шерсти и он помогает перематывать ее на клубок.

— В оппозиции он словно бы не был, — сказал он на низкой ноте. — У него, братец мой, позиция, а не оппозиция.

— Своя позиция и есть оппозиция.

— Не скажи. Дисциплину он понимает. Ни одного ему выговора, говорят, не записали до этого случая.

— Говорят и другое. Ни одного будто предложения не примет, если нет особого постановления. Всякое, мол, предложение принимать — и своего ума не надо.

— А разве не верно? — довольно громко возразил Придорогин. — Не успеет человек себя на каком деле показать, как на него пошли сыпаться предложения — давай это, и то, и другое, и там тебя ждут, и тут ты нужен. Приучают народ к работе спустя рукава, плодят формалистов. Извеков не формалист, он — работник.

— Разделяешь, значит, его установки? — не без колкости вставил Бокатов.

— На кой он мне сдался!

Разговор приостановился, как будто собеседникам надо было дать себе отчет — одобряют они Извекова или порицают и до какой черты допустимо то или другое.

— Работник! — скептически начал Бокатов. — Все мы работники, а приходится иной раз поработать не то, что хочется… У Извекова всегда шло по шерсти. Чего захотел, то и получалось. И постановления насчет его работы поспевали как раз такие, которые ему нравились. Рука у него наверху, в аппарате… Оно и получалось.

— Ты кого думаешь? — требовательно, но опять потише спросил Придорогин.

— Рагозина. Слыхал?..

— Думаешь, один ты слыхал?.. Рагозин в военном отделе, а Извеков по тяжпрому.

— А военный отдел голоса, что ль, не имеет в тяжелой промышленности?

— Ну, коли хочешь знать, Рагозин нынче Извекова против шерсти и погладил!

Бокатов вроде как удивился, но промолчал из соображения ответственности предмета, который всплыл по его же вине, и решил несколько отступить:

— Странно все-таки. Не чужак ведь какой. Надо было — воевал, торговал, речной флот восстанавливал. Буксиры-то, говорят, к Нижегородской ярмарке кто под пары ставил? Извеков. Пришло время заводы строить — он в первом ряду. На автомобильном конвейер при ком налаживали? Не хуже спецов-инженеров справлялся. Учился, совершенствовался. Не клевал носом, не спал.

— А кончил — с чего начал: коммунхозом! — усмехнулся Придорогин и вдруг крепко ударил друга по коленке. — Непонятная одна в нем черта: всегда он словно бы на втором плане стоял, до настоящего руководства не подымался, в замах ходил? При его-то партстаже, а?

— Знаешь, ведь есть люди, без которых настоящего дела не сделаешь, которые ценности создают и этим свою гордость питают. У которых что голова, что руки — золото.

— А руководители — безрукие, что ли? — укоризненно заметил Придорогин.

— Одни руки водить предпочитают, другие делать работу. Сам говоришь, что Извеков — работник. Завод-то ехал на нем, так?

— Это все разговоры. Неизвестно, какими он их фактами подтвердил. Зачем-то ему надо, говорю, в полутени держаться, не на солнышке, не на припеке самом, а?

Придорогин отвалился в угол дивана, закрыл глаза. Он обладал способностью мгновенно задремывать, и даже прихрапывал легонько при этом, вздувая обширный, живот, но, так же быстро и неожиданно пробуждаясь, он мог, как ни в чем не бывало продолжить прерванный спор или начать любой новый. Бокатов знал это за ним и, хотя на сей раз Михаил Антипович уснул надолго, спокойно дождался момента, когда тот поднял веки и глазами лунного света оглядел купе.

— Вот так-то, братец мой, — сказал Придорогин, устраивая свое тело удобней. — А в чем, собственно, самая что ни на есть закавыка этого случая, мы с тобой так и не знаем! Про Извекова-то…

— Ошибка, говорят.

— То-то что говорят. Кто говорит-то?

— Ошибка с каждым может случиться.

— Это мы понимаем. Только мало нынче что-то слышно, чтобы ошибки случались ни с того ни с этого. Вот так иной копошится в тени, на свет не выпячивается, а глядишь — он воду мутил, да вдруг на каком-нибудь этаком процессе в полном освещении и предстал!

— Такое не с одними замами бывает, — сказал Бокатов.

— Тоже верно. Иной всю жизнь мораль преподавал, к верности заветам призывал и прочее такое, а глядь — ведут, голубчика, без пояса, и два красноармейца по бокам, при винтовочках. Вот тебе и мораль…

— Время такое. Ни за кого без проверки не поручишься.

— О том и говорю. Послали к нам для первоначала товарища Извекова городской канализацией заниматься, а погодя да присмотревшись к его портрету — цап сокола да на цепочку…

— Да, — согласился Бокатов, — уж больно самостоятельного ума человек.

— То-то и есть, — заключил Придорогин. — Знавали мы этаких гордецов!.. Вставай, Филипп Филиппыч. Пора.

Они поднялись, разложили по карманам папиросы, причесались.

Уже взявшись за ручку двери, Михаил Антипович остановился, обнял другой рукой Филиппа Филипповича, приклонил голову к его уху:

— Товарищ Новожилов встретил Извекова очень, передавали, сочувственно: но старой работе будто бы знаком. Неосторожно все-таки, думаю я. Пес его знает, что у Извекова за спиной. Поглядим. Представят бумаги в кадры — будет нагляднее.

Он с силой отодвинул дверь, шагнул в коридор, где уже толпились с чемоданами пассажиры, и во весь голос сказал:

— Ну вот и матушка-Москва!

Правда, словно отвечая его возгласу, из всех тарелок громыхнула по радио песня, почему-то прямо с середины припева: «Страна моя, Москва моя…»

И Придорогин бодро попал в тон: «…ты самая любима-я!»