"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

У Александра Владимировича Пастухова в этот день была неудача. Театр, который чаще других играл в Москве пьесы Пастухова, прекратил репетиции его новой комедии.

Причина была ему не совсем ясна, но, впрочем, только в первый момент. Разговор в кабинете директора носил тот особенный, знакомый Пастухову характер, когда театральные люди не желают сказать всю правду сразу, чтобы не портить отношения с автором. Отведенный на потолочный карниз задумчивый взгляд, вдруг очень деловая фраза, вдруг шутка, смех и потом опять серьезность — вот нежная пастель, раскрашивающая беседу, после которой почтенный комедиограф, выйдя из театра, останавливается посредине улицы и спрашивает себя: «Что, собственно, мне там сказали?..»

— Нет, нет, пьеса твердо остается в плане театра! — сказал художественный руководитель таким убежденным тоном, каким говорится: «Сохрани вас бог подумать что-нибудь другое!» При этом он, сморщив над переносицей шишку, гипнотизирующе посмотрел по очереди в глаза директору, его заместителю, режиссеру и заведующему литературной частью.

Все четверо подтвердили его убеждение разнообразными кивками, — кто быстро и горячо, кто плавно и ласково, кто с восторгом.

— Короче говоря, вы хотите пустить пьесу в засол, — сказал Пастухов нарочно грубоватым голосом.

— Вы думаете — замариновать? — довольно весело спросил заместитель директора.

— Что идет в засол, то не маринуется, — улыбнулся художественный руководитель, и на секунду все очень оживились.

— Бросьте эти штучки, — строго сказал Пастухов. — Мы знаем друг друга не первый год, и я хочу получить прямой ответ: что значит — прекращены репетиции?

— Но, Александр Владимирович, за все наше знакомство никогда не было таких обстоятельств! — воскликнул режиссер.

— Форс-мажор, настоящий форс-мажор! — тихо выговорил заведующий литературной частью. Его белые ручки и головка сонливо выглядывали из маленького аккуратного пиджачка.

Пастухов повернулся к нему, сказал запросто, по-домашнему:

— Ты мне, завлитчастыо Боренька, французские пиявки не ставь. Форс-мажор! Говорил ты или нет, что это — лучшая комедия из всех, которые я написал за тридцать лет?

— А разве я отказываюсь? — как будто очнулся завлитчастыо. — Вот пусть все скажут. Я своих мнений никогда не меняю. Одна из лучших. Превосходная комедия! Но…

— Не в том дело, что она — лучшая ваша комедия, — сказал директор, не дослушав, — а в том дело, что она — комедия.

— В данном случае — к несчастью, — поддержал художественный руководитель.

— Дни-то пришли какие! — опять воскликнул режиссер.

— О чем же я говорю? — сказал завлитчастью, робко высовываясь из своего пиджачка. — Если бы ты сейчас написал что-нибудь… что находилось бы… перекликалось… отвечало нашим…

Пастухов вспылил. Поднявшись, он оперся раздвинутыми пальцами об стол.

— Я написал. Понимаешь? А мне опять говорят: если бы написал! Напиши ты, литчасть!

— Кто же из нас драматург? — немного смелее сказал завлитчастью.

— Речь идет о написанном, — продолжал, не слушая, Пастухов, — о том, что пьеса театром принята и что вы ее хотите сейчас зарезать.

— Александр Владимирович! — умоляюще сказал режиссер.

— Сто театров сделали заявку на пьесу. Где же она не прошла? В Москве. В театре, со сцены которого мои вещи не сходили годами. Что это значит? Все сто постановок, а может — больше, летят к чертям!

— Зачем же так истолковывать! — опять взмолился режиссер. — Мы отодвигаем работу на некоторое время, перед лицом факта, который…

— Вы, мой друг, отодвигаете заодно с работой меня. Вот что вы делаете. Это факт.

— Единственный факт сегодня — война, — сказал директор и начал перекладывать на столе красиво подшитые рукописи.

Пастухов оттолкнулся от стола, слегка отряхнул пальцы. То, что он сказал, прозвучало печально-торжественно:

— Я пережил, товарищи, три войны. Кто из вас помнит хотя бы одну, знает, что фронт войны воздвигается тылом. Наша помощь войне — в бодрости, которой мы зарядим в театре зрителя. Сцена должна дышать радостью, весельем. (Он медленно развел руки в знак того что — увы! — слова излишни и надо ставить точку.) Поэтому вы гоните меня с моей комедией вон из театра.

Его подбородок из двойного превратился в тройной и завесил узел галстука. Он сделал едва приметный поворот своего тучноватого стана, намекая, что готов уйти.

Все встали, расстроенные его обидой и. сами обиженные. Художественный руководитель подошел к нему, переполненный участием, и произнес решительно и в то же время интимно:

— Ты глубоко прав, Александр Владимирович. Как никогда, в этот час сцена должна внушать зрителю бодрость. Но бодрость — не только смех или веселье. Бодрость — это гнев, это героическое чувство, это смелый зов на подвиг. В такой час…

Он поборол невольное пресечение голоса и поглядел на своих коллег. Они тотчас согласились: он говорил сильно. Тогда он взял Пастухова за локти и, с каждой фразой крепко потягивая его руки книзу, стал продолжать:

— Наш театр исполнит свой долг. Но, поверь нам, мы не мыслим наш театр без тебя. Это было бы трагично. Мы будем тебя просить… Нет, нет, не возражай! Не сейчас! Мы взволнованы не меньше тебя… Мы будем просить. Да… Но теперь ты должен понять. Мы озабочены. Нам нужен репертуар, который полноценней ответил бы требованию событий, великих событий, пойми! У нас в репертуаре кое-что есть бодрое, но именно только в том смысле, в каком ты сказал, — веселое, смешное…

— И более полноценное, чем моя комедия, — холодно ввернул Пастухов.

Оратор выпустил его локти.

— Коллектив репетирует вещь, которая сейчас не может прозвучать, — сказал он в сторону. — Это нонсенс. Если бы твоя пьеса была уже на сцене, — другое дело…

— Мы были бы счастливы, — скорбно вздохнул заведующий литературной частью и, как улитка, вобрал шею.

Пастухов помахал бортами пиджака: было, правда, очень душно. Он достал папиросу. Директор пододвинул пепельницу с самолетиком из прозрачной пластмассы. Заместитель директора щелкнул зажигалкой в виде пистолета. Художественный руководитель спросил режиссера:

— У тебя сейчас новые вводы?

Тот молча заглянул под рукав на часы. Заведующий литературной частью спросил директора:

— Вы хотели дать мне почитать?

Директор взялся перебирать фолианты.

— Я считаю, — сказал Пастухов, выпуская из ноздрей сердитую затяжку дыма, — мы здесь этой нашей милой беседой вопроса не исчерпали.

Он начал прощаться. Его обступили. Директор вышел из-за стола и потряс ему руку с выражением полного взаимопонимания.

До выхода из театра его пошли провожать художественный руководитель и завлитчастью. Он спускался по лестнице неторопливо, молчанием показывая, что принял решение бороться.

— Ты на дачу? — спросил художественный руководитель.

— Я в Комитет, — ответил он твердо. — Хотя вовсе не собирался портить себе нынешний день.

— Постой! — воскликнул завлитчастью и сразу будто выполз из своего костюмчика. — Поздравляю тебя, дорогой мой. Ведь нынче твое рожденье? Правда? И я мог забыть!

Все трое остановились.

— Поздравляю, — сказал художественный руководитель.

— Благодарю, — ответил Пастухов, чуть шевеля гипсовыми губами, и вдруг ухватил протянутые ему руки. — Очень обрадован вашим подарком. Большой сюрприз! Дорого яичко…

Ей-богу, напрасно ты расстраиваешься, — совсем убито проговорил завлитчастью.

— Не липни пластырем, Боренька, — сказал Пастухов и пошел к дверям.

Уже очевидно было ему, что война — удобный предлог отказаться от комедии, принятой театром с большими колебаниями. Пьеса обладала легкостью, которую, ставили Пастухову в упрек. Недостаток этот казался ему достоинством. Ему часто удавалось обрисовать сценический характер одной мимолетной репликой так метко, что исполнителю оставалось только хорошо ее произнести. Актерам нравилось играть его вещи, зрители не скучали на спектаклях, театры привыкли, что каждая вторая его пьеса подолгу делает сборы, — он сам привык к этому. Но и актеры, и театры, и зрители не ждали от него вещей особенно значительных, с героями большими и сильными. Создалось обыкновение относиться к драматургии Пастухова с тою легкостью, которую в ней находили. Это задевало его, но он утешался успехом и тем, что — как он любил повторять — комедия есть высший жанр критики. Он охотно критиковал, это у него получалось. И он не мог изменить того, к чему пристрастился, даже если бы очень хотел: природа есть природа, — он больше писал легкие пьесы.

Пастухов распрощался перед выходом на артистический подъезд. Когда он ехал в театр, у него было намерение вечером повезти к себе на дачу художественного руководителя и — может быть — Бореньку, человека не совсем бесполезного, на чей счет Пастухов как-то пошутил:

— Литчасть в театре, конечно, не аорта, но все же — капиллярный сосуд.

Теперь ему было неприятно, что он собирался этих людей пригласить. Прощаясь, он не сказал им ни слова.

Он сел в автомобиль, чтобы ехать в Комитет по делам искусств.

Его, как в бане, обдал жар раскалившегося на солнцепеке кузова, и он стащил с себя пиджак.

— Заедем в «Националь», я хочу пить, — сказал он шоферу.

Кафе было полно, народа. Открытые окна с шевелящимися тюлевыми занавесками не успевали выхлебывать табачный дым. Официантки вытирали лоснящиеся лица. Кое-кто назвал Пастухова по имени, пока он зигзагами пробирался между стульев. Он только кивнул в ответ.

Перед короткой стойкой толпились люди, подходившие сюда из зала и с улицы через неудобную узкую дверь. Пастухов встал на цыпочки, стараясь разглядеть, что делается за прилавком.

— Лимонад есть? — спросил он, ничего не видя, кроме затылков, и без всякой надежды, что ему ответят.

— Идите к нам, Александр Владимирович!

Пухлый, с коротким торсом человек в белой паре выглядывал из-за спин, теснившихся вокруг столика. Пастухов продвинулся к нему, и ой, закидывая назад голову, как делают низкорослые люди, и пытаясь стать так, чтобы лучше был виден наколотый на грудь орден, поздоровался довольно величаво.

— Мы разжились двумя бутылками нарзана. Сейчас достанем вам стакан.

— Вот, пожалуйста. Я еще не начинал, — сказал молодой человек, протягивая стакан с водой.

— Очень хорошо, — одобрил человек в белой паре. — Вы незнакомы, Александр Владимирович? Художник Рагозин. Станковист. Иван Петрович. Делает кое-что для нашего зала.

— Ну, это только так… — сказал неловко художник.

— Да, да… Сухой кистью, как говорится. Портреты артистов к юбилеям или в этом духе. Для убранства.

— Подработать, — опять будто с неловкостью за себя выговорил Рагозин.

— На бутылку нарзана? — почти подмигнул Пастухов, принимая стакан и рассматривая художника.

Человек в белой паре, выпив воду, начал просушивать лицо отрывистыми прикладываниями платка, точно ощупью проверяя — все ли на месте.

— Очень кстати встретились, Александр Владимирович, — сказал он важно. — Напоминаю ваше обещание выступить у нас на дискуссии.

— На какой?

— Не помните? Даже и тема-то была согласована с вами — о природе комического и прочее. Словом, дискуссия о комедии на советском театре.

Пастухов сощурился, встретив колючие, придвинутые к переносице глаза собеседника. «Знает или не знает?» — подумал он и повернулся к художнику.

— Я отнял у вас стакан. Умрете от жажды — за вас еще отвечать…

— Пейте, сколько хотите, — сказал художник с улыбкой, которая вдруг расширила и без того широкое его лицо.

— Так мы напечатаем ваше участие на пригласительном билете, — сказал человек в белой паре, нажимая на слова, чтобы заставить себя слушать.

Пастухов обвел над его головой взглядом, словно заинтересовавшись, что происходит в окружении.

— Видите ли, я думаю… — проговорил он, и было видно — он действительно придумывал, что бы такое сказать? — Я думаю, эта тема…

— Очень тонкая тема! — сказал собеседник, показывая намерение забежать вперед.

— Где тонко… — остановил его Пастухов. — Сейчас не до тонкостей. Мы перед новыми задачами. Природа комического от нас не уйдет.

— Э-э, а собрать аудиторию? Тут момент тактический. Начнем с комедии, перейдем на более серьезные вещи.

— Карамельки сейчас никого не соблазнят.

— Почему — карамельки? Вы же не карамелька?

Неожиданно ясно почувствовав — «знает!», Пастухов остановил взгляд где-то на касательной к макушке своего визави.

— Искусство не прощает хитростей, — сказал он увесистым тоном и опять обернулся к художнику: — Понимаете меня?

— Конечно, лучше говорить напрямик, что думаешь, — буркнул Рагозин.

Пастухов отдал ему стакан таким жестом, каким вручаются отличия: ему понравился этот малый — крупнолицый, похожий на ахалтекинского коня. Пастухов готов был заключить с ним союз против человека в белой паре, продолжавшего говорить с важностью:

— Вот вы и скажете, Александр Владимирович, о новых задачах театра напрямик. Как раз то, что от вас ожидаем. Но умоляю, умоляю, — он повторил это слово с оттенком предупреждения, — не отказывайтесь. Без вас невозможно… Кстати, что с вашей комедией? Репетируют?

— Я ее снял, — мгновенно ответил Пастухов.

— Сняли? А театр? Театр согласился?

— Что же вы думаете — театр не понимает, какой сейчас момент?

— А Комитет?

Кажется, этот напыженный лилипут был не из очень понятливых. Пастухов заглянул ему в глаза: что, если он ничего не слышал о решении театра? Все равно. На попятную идти было поздно. Пастухов сказал полновесно:

— Я как раз еду в Комитет заявить, чтобы репетиции были прекращены. До свиданья.

Прощаясь с художником, он посмотрел на него насколько мог ласково.

— Вы выставлялись?

— Немного.

— Где же кончали? У кого?

— Учился у Гривнина… а кончить пока не довелось. Рагозин опять, после мгновенной неловкости, широко улыбнулся.

Пастухов чуть-чуть помигал своими легкими веками.

— Пейзажики? — игриво спросил он. Рагозин вдруг помрачнел.

— А что? Пустой жанр?

— Будьте здоровы — сказал Пастухов и пошел к двери, не обращая внимания на встречных, толкавших его в бока.

«Что за противный день», — подумал он, откидываясь на горячем сиденье автомобиля.

— В Комитет? — спросил шофер.

— К черту Комитет! Едем… в парикмахерскую.

2

Александр Владимирович любил гостей. Трудно сказать — почему. Потому ли, чтобы множилась молва о широте его натуры, либо потому, что он был и правда широк по натуре. Свое тщеславие он называл другими именами — гордостью, честолюбием, достоинством. Он даже посмеивался над тщеславием. Его забавлял работавший у него шофер Матвей Веригин, которому нравилось покрасоваться за рулем, хвастнуть машиной и ездой.

Но Веригин своей невинной слабостью доставлял порядочное удовольствие хозяину и преотлично это знал. Трехголосною трубой раздавался сигнал Матвея, точно сел за орган консерваторский профессор Гедике, и прохожие как вкопанные останавливались на перекрестках: что за возвышенную персону катит лимузин, оснащенный такою музыкой? Пастухов только усмехался в нос.

Раз он добродушно сказал шоферу:

— Вам бы служить у какого-нибудь нувориша.

— Кто такой?

— Большой вы щеголь, Матвей Ильич.

Веригин ехал минуту молча, потом ответил с доброй улыбкой:

— Подшучиваете, Александр Владимирович. А самим по душе …

Пастухову на самом деле было все это по душе — и трубный глас сигнала, и крепдешиновые шторки на заднем стекле автомобиля (плоды обдуманных забот Юлии Павловны), и то, что Веригин, обогнав по шоссе какую-нибудь машину, старался как можно дольше придерживаться серединной черты дороги, которая отведена правительственным автомобилям. Поощряя эту ребяческую мистификацию, Пастухов сваливал весь грех на шофера, хотя сам испытывал щекочущую приятность, оттого что машина его и впрямь могла сойти за правительственную.

Юлия Павловна питала к Веригину большое расположение, и это давало Пастухову повод иногда подшутить и над ней:

— Что ты делаешь, Юленька?

— А что такое?

— Даешь Матвею чай с лимоном! Ведь этак у Ляли разовьется малокровие…

В разговоре с женой он прозвал Веригина Лялей: как бы Лялю не просквозило… у Ляли утомленный вид… — шпильки эти должны были означать, что если бы не Юлия Павловна, то Пастухов никогда не потакал бы шоферскому форсу.

К молве о себе Александр Владимирович относился настороженно, и, если она не благоприятствовала ему, он умел создать впечатление полного безразличия к ней. Многолюдие за домашним столом, потчеванье и пированье он любил искренне, но жестоко скучал, если гостей мало ублажало его радушие.

Сейчас, чтобы не думать о театральной неприятности, Пастухов старался перестроиться на праздничный лад и разъезжал по магазинам, забирая, где посчастливится, редкие марочные вина (тут он знал толк с молодых ногтей), разыскивая себе в подарок новое вечное перо и попутно накупая мундштуков, галстуков, цветных носовых платочков.

У него была способность управлять ходом своих мыслей: работая — размышлять о работе, отдыхая — освобождать голову от всего серьезного. Вещи влияли на его настроение, точно климат, — довольно было подержать в руках удачно расписанную старинную табакерку, как душа начинала улыбаться.

На этот раз и мысли и настроение Пастухова заупрямились. Он хотел представить себе приятный вечер с гостями, а воображение не слушалось. Хотел рассеяться, перелистывая на уличном столе букиниста «Русские простонародные праздники — Святки, Авсень, Масленица», а ему что-то мешало понять — есть ли у него желание купить вековой давности книгу или он сейчас закроет ее здесь, на Кузнецком мосту, чтобы больше никогда о ней не вспомнить.

Усталый от жары, он наконец велел ехать домой. Московские улицы быстрее покатились за его спину, и, когда уже поздно было придумывать — куда бы еще зайти, Пастухов вдруг почувствовал, что ему не жалко своей несчастливой пьесы. Он почувствовал, что настроиться на отдохновенный лад ему мешала не театральная неудача, а то состояние сжатой груди, которое, наступив три дня назад, притаилось в нем и не хотело отпускать.

С этим изменившимся чувством Пастухов наново взглянул на свою размолвку с театром и увидел, что она не имеет значения для него, потому что не имеет никакого значения для театра, для всех театров, собиравшихся поставить комедию, и главное — не может иметь того значения для зрителей, на которое он прежде рассчитывал.

В один миг после причудливых новых домов Можайского шоссе оборвалась Москва. Машина взлетела на Поклонную гору. Русской игрушкой проглянула издали выточенная церковь Покрова. Набегая спереди и уходя под бок, потянулись Фили с приземистыми жилыми бараками и с перекрещенными улицами старинного села. Простор равнины вливался в обвешанное редкими облаками небо, и на нем разрозненно виднелись фабричные трубы, массивы высоких зданий.

Одни эти названия — Фили, Поклонная гора — уводили Пастухова по исхоженным тропкам размышлений в давно прошедшие времена. Который раз за свою жизнь задавался он вопросом — повторяет себя человеческая история или нет? И если повторяет, то во всем и всегда ли? Во многом, слишком многом есть сходство между тем, что когда-то бывало и что происходит нынче. Но ведь неизбежно и различие. Чего больше? Существует прогресс, и, значит, различий между минувшими и нынешними временами становится все больше. Но одно меняется быстро, другое слишком медленно. Сколько раз за десятилетие отыщет себе новое русло какой-нибудь ручей, а леса стоят веками и скалы недвижимы тысячелетья:.

Бонапарт ждет на Поклонной горе, когда «бояре» поднесут ему ключи Москвы. Все говорит, что час его торжества наступил. Но перед тем как нога его коснулась Поклонной, военный совет в Филях решает, что час пробьет позже. И вот торжеству нетерпеливого цезаря суждено обернуться униженьем. Из века в век цезари не только побеждают, но и просчитываются. И, однако, за одним цезарем является другой, гонимый неумирающей жаждою господства над миром, уверенный, что хорошо обучился истории и не даст ей над ним посмеяться. Повторится ли история на этот раз, несмотря на все различия времен? Заурядный австрийский фельдфебель, еще вчера смешной, а нынче превратившийся в чудовище, ужаснувшее Европу, — этот горлан в римской тоге, взятой напрокат в балагане древностей, — удержится ли он на цезарском помосте, на который вскарабкался, подсаженный пушечными королями Рура?

Пастухов глядит через смотровое стекло прямо перед собой. «Кадиллак» мчится по широкой линейке Минской магистрали. В боковое опущенное окно жужжит Встречный ветер, пропитанный горячим духом асфальта, еще мягкого от дневного пекла. Солнце уже опускается, и на северо-западе облака золотятся. Далеко впереди линейка шоссе кажется кинжалом, положенным на землю. Асфальт отсвечивает краской заката, и похоже, что кинжал окровавлен… Вчера сообщалось о новом налете бомбардировщиков на Минск. Что будет сообщено завтра? Каким еще варварством, каким срамом покроет себя восславляемая на всех перекрестках цивилизация Запада? Какими еще жертвами, какой отвагою ответит народ, снова вынужденный кровью отстаивать советскую землю от нашествия врага? Что там сейчас, на другом конце этой новой, совсем недавно отстроенной магистрали? Как знать. Но вовремя, к самому сроку протянут на запад ее отшлифованный кинжал… Вдруг Пастухов увидел, как там, где склоняется солнце, прикрывая его, выпучилось громадное темное облако с отливом голубиного пера посередине и с огненной оторочкой по краям. Оно повторяло контур сфинкса, но вместо львиной головы несло остроносую морду павиана. Сфинкс не менял очертанья, не двигался. Только оранжевый хвост, обнимавший поджатые лапы, медленно вело книзу, будто страшилище собиралось им щелкнуть.

— Смотрите-ка, Матвей Ильич! — показал Пастухов на небо. — Жуть!

Он поежился, продолжая разглядывать странное облако, потом беззвучно засмеялся и посмотрел на шофера.

Матвей сидел строгий, сосредоточенный. Его челюсти, обычно игравшие мускулами, когда он не хотел отвечать, были крепко сжаты. Он по-шоферски быстро повернул голову вправо, косым взглядом задел Пастухова, остановил глаза на облаке и опять вперил их в даль дороги.

— А правда, страшно, — сказал он после молчания и набавил скорость.

«Черт знает! — немного насмешливо подумал Александр Владимирович. — Не хватает еще дожидаться небесных знамений!..»

«Кадиллак» брал отлогий подъём, и впереди постепенно открывалась близящаяся навстречу длинная колонна машин. В голове колонны катился «газик» с опущенным тентом, поверх которого вспыхивало на коротком древке воинское знамя. Командир, стоя позади древка, плыл в легкой скорлупке автомобильного кузова и, словно капитан буксира, наблюдающий за караваном, посматривал за следовавшими тягачами с пушками на прицепах.

Матвей сбавил ход. Можно стало приметить загорелые лица красноармейцев, плечом к плечу сидевших на тягачах. Гусеницы, скрежеща, выжимали на асфальте рубчатые дорожки глубокого следа, а бежавшие за тягачами прицепы тяжкими колесами стирали рубцы и наносили на шоссе елочку резиновых покрышек.

Грохот колонны, и эти тесно сидящие расчеты артиллеристов на тягачах, и обтянутые брезентами, прямые, точно гигантские указки, стволы орудий на прицепах — все это изредка встречал Пастухов и прежде по той же дороге к себе домой. Но его поразило, что передвижение артиллерии сейчас наполняло чувство чем-то чрезвычайно значительным, как будто по виду знакомая картина могла вместить в себя смысл наступивших событий.

Надо было поворачивать влево, и Матвей остановил машину, пропуская колонну. Тогда положенные дистанции между бегущими орудиями стали казаться длиннее, сам бег медленнее, скрежет тягачей пронзительней. Пастухов старался лучше вглядеться в красноармейцев, но движение сливало их в короткие полосы, мелькавшие мимо, он не мог ухватить глазом ни одного лица в отдельности, и от этого люди чудились составной частью катившихся стальных машин.

Когда колонна прошла и «кадиллак» свернул с магистрали на лесную дорогу, воздух все еще пропитан был газами бензина, горелого масла, вонью перемятого асфальта, и далекое грохотанье тягачей долго не угасало в ушах. Пастухову хотелось как-нибудь выразить возбужденные свои чувства, но то, о чем он думал, представлялось ему слишком отвлеченным для Матвея, и он сказал первое, что подвернулось на язык:

— Хороша тяжелая наша артиллерия, правда?

— Это зенитки.

— Я понимаю. Я про калибр.

— Калибр средний, а не тяжелый.

Снисходительность, с какой неторопливо отвечал Матвей, остудила Александра Владимировича. Он был небогат военными познаниями. Но, наделенный уменьем держать себя с достоинством, скромно переменил специальный разговор на общедоступный.

— Исковеркают асфальт гусеницами. Жалко шоссе.

Матвей выдержал куда более продолжительную паузу, чем раньше.

— Людей жальче, — нахмуренно сказал он.

Пастухов поднял брови: пожалуй, слово как раз было тем самым, что залегло в мыслях, о чем бы он ни начинал думать. Жалко людей, жалко себя, жалко налаженной, такой содержательной жизни, которая вот-вот, наверно, разладится и рухнет. Не таится ли в душе шофера нечто очень близкое тому, что не пускает Александра Владимировича в эти душные дни вздохнуть полной грудью? Бог его знает, этого Лялю! Очень может быть, Юлия Павловна справедливо считает его весьма деликатным созданьем.

— А как по-вашему, Матвей Ильич, деревня лихо будет драться?

Веригин ответил сразу, но словно бы с неудовольствием откалывая словечко за словечком:

— На деревне стоим. Надо — она дерется. Надо — замиряется… Да всегда пашет, — отрубил он под конец и дал сердитый сигнал, неожиданно тормозя.

Дорогу загораживали машины. Что-то происходило за вытянутым поворотом на выезде из леса. Тут начинались земли колхоза, соседнего с дачей Пастухова, и он хорошо знал места. Он с удовольствием распахнул дверцу.

— Пойду взгляну.

Сразу за поворотом столпилась кучка людей, неподвижная, тихая, — деревенские женщины в белых, платках, дачницы с загорелыми, босоногими ребятишками, шоферы. Слышался стук по загоняемым в доски гвоздям.

Поперек дороги стоял грузовик. Несколько человек кончали стелить примост к открытому кузову с построенным из брусьев станком для коня. Чуть в стороне от дороги низкорослый мужичок-крепыш, в заломленной на затылок кепке, держал за повод гнедую лошадь.

Это был знакомый Пастухову колхозный конюх — пожилых годов Малоярославец, безбровый, с круглым, рыжим от веснушек лицом и подвернутой с одного бока верхней губой. Он глядел немигающими сизыми глазами, как налаживают примост. Рука его с поводом не шевелилась, весь он был скован напряжением и, несмотря на малый рост, странно похож на лошадь, которая, насторожа уши, тоже не сводила блестящих черных глаз с людей, работавших у грузовика.

Пастухову с первой минуты стало ясно, что колхоз сдает коней по поставке в армию. Но только увидав конюха с лошадью, а в полусотне шагов — разинутые воротца конюшни, казавшейся сиротски брошенной среди поляны, он ощутил, как затомилось сердце, будто это у него самого забирал ремонтер добрую гнедую из опустевшей, уже ненужной конюшни.

Совсем неподалеку отсюда начинался тот пойменный лужок, куда гоняли лошадей в ночное. Здесь как-то вечером, на прогулке, Пастухов расслышал добродушно-острастный, хрипатый голосишко: «Ку-да, ку-да!» Жеребята норовили зайти в клевер, на смежное поле, и с неохотой, но послушались, повернули назад, к стреноженным маткам. Сидя на корточках, мужичонка затягивал на колу длинную привязь, на другом конце которой пущена была пастись статная гнедая кобыла. На пастбище и состоялось знакомство Александра Владимировича с колхозным конюхом.

Это был человек настолько словолюбивый, что не успел Пастухов полюбопытствовать, почему это все; лошади пасутся вольно, а гнедая привязана, как он в ответ начал выкладывать про кобылу что надо и не надо, и едва ль не всю свою бесприхотную жизнь.

Оказалось, гнедая была нравна и хитра, и если уж когда не дастся стреножить да вырвется в поле, то хоть скачи за ней верхом — не сгонишь, не заарканишь, не приманишь и лаской.

— Сказать по-настоящему, не конюхово это дело — сторожевать в ночном. А подмоги колхоз не дает. Поставили раз парня, на манер подпаска, да никудышного. Все только лается. Я ему выговор: «Ты что на коня материшься? Что он тебе — человек? Конь любит с собой обращение». А парень все свое. Выгнал его. Вот и маюсь один.

Поговорить особенно разохотили конюха папироски из пастуховского портсигара — выкурено их было за тот вечер на луговых кочках с полдюжины и про запас на ночь положено в кармашек не меньше. Он рассказал о службе своей в Малоярославце и о том, как приуныл в этом невеликом городе, пошел искать местечка по душе, из деревни в деревню, осел у самой Москвы, прижился, был принят в колхоз.

— Доверие мне полное, — говорил он, входя во вкус своей повести. — Конский состав у меня на высоте. Молодняка другая смена подрастает. К примеру, бедовая эта гнедая была жеребенком, как я приступил к руководству, а нынешний год второй раз сама ожеребилась. Все бы хорошо, лучше не надо. Да вот год назад овдовел… Жена у меня была обыкновенная. Прожили вместе тридцать лет, и что я к ней, что она ко мне без особого внимания. А померла — все одно отпилили мне руку. Ни обшиться, ни постираться, ни щей сварить. Хожу, машу одной рукой — как есть ничего не образуется. Только и свет что в конюшне. Домой хоть и не заглядывай… Стал я соображать — не жениться ли на какой старухе? Дай, думаю, схожу к покойнице, спрошу ее, может, что присоветует, надоумит. Купил четвертинку, пришел, отпил на могилке половину, спрашиваю: «Как, мол, ты скажешь? Плохо мне без тебя, обносился весь, не с кем словом перемолвиться, только и покричишь что на кобыл». А она и досказать не дала, про что я хотел. Спокойно так говорит: «Дурак ты, дурак старый, помирать тебе пора, а не жениться…» Из-под земли! Вот ей-богу! Аж меня прознобило всего… Хотел убежать — ноги дрожат, нейдут, того гляди, свалюсь. Ну, кое-как удержался, допил остаток. Корочка была в кармане, посорил у крестика крошками, сказал спасибо за совет, да — тягу! С той поры ни с чем и живу.

Сейчас, глядя с дороги на конюха, Пастухов не узнавал его. Так хорошо помнилось лицо любопытного знакомца, когда он раскуривал папироски и спичкой озарялись крапины веснушек на его пухлых щеках и странная улыбка подвернутой губы. Крылись тогда в его смешливых чертах наивность и мыслишки себе на уме. Теперь ничего не оставалось от прежнего в этом лице. Оно было жестко в каждой складке, как наплыв на коре дерева;.

Примост кончили делать, люди у машины расступились, негромкий голос прозвучал в тишине: «Давай веди!» Вокруг стало еще тише, словно чего-то все ждали.

Конюх потянул за повод, тронулся вперед, и лошадь сразу пошла за ним, острее насторожив уши и раздвинув дрожащие ноздри. Конюх шагал отрывисто, как на марше, и твердо ступил на примост, только шаги его укоротились, когда он, подымаясь, согнул колени. Звонко отозвались доски на цоканье подков по примосту, скрипнул кузов грузовика. Конюх с ходу ввел за собой лошадь в станок, поднырнув под его боковой брус, а на передний у затылка кабины кинул и туго примотал повод.

Кончив дело, он слегка хлопнул лошадь по шее и, не глядя на нее, спустился на землю, стал спиной к машине. Пока шумно заделывали брусом станок позади лошади, скидывали примост и запирали на крюки борт грузовика, он все стоял неподвижно, с открытыми своими сизыми, как олово, глазами. Но вздрогнула, забарабанила выхлопами машина, и он обернулся на лошадь.

Она косила сверкающим, испуганным глазом, отыскивая хозяина, не в силах двинуть привязанной головой, перебирая тревожно ногами, вздрагивая всем своим плотным, красивым станом. Вдруг всю окрестность огласило ее перекатистое, долгое ржанье. И сразу, только оно на низком угрожающем ворчании оборвалось, прилетело вырвавшееся из конюшни ответное, пронзительное жеребячье ржание, точно отчаянный вопль. И матка забила копытами, заторкалась в станке и опять заржала по-степному дико.

Тогда конюх сорвал с себя кепку, швырнул ее обземь, со всей мочи крикнул что-то бессмысленное и побежал. Он бежал сломя голову, размахивая руками, как бегают мальчишки, напрямик через поляну, к конюшне, и без оглядки скрылся в темноте ее распахнутой двери.

Машины засигналили, начали разворачиваться, распутываться на узкой дороге. Люди молчаливо расходились.

Пастухов не мог двинуться с места. Он отдавал себе отчет, что стоит уже один на поляне, и, как всегда, его ненасытные чувства не переставали поглощать внешний мир. Он приметил, что поблизости видневшийся приусадебный участок одинокой избы засеян рожью и что цветущий колос будто посыпан белой пылью, а стебли снизу еще синеют. Но сознание его не закрепляло впечатлений, а подчиняло все чувства одной мысли.

Мысль состояла в том, что наступила жизнь, совершенно несхожая с тем, что было прежде, что люди уже сменили все прежнее на что-то новое и переменились сами. Прежнего не стало, а новое было понятным только тем, что оно грозно. Он стоял и стоял, а эта мысль, точно внезапное открытие, на которое натолкнуло его зрелище расставания конюха со своей гнедой, мысль не прекращала упрямого кружения, пока до слуха не долетел вежливо-краткий знакомый гудок.

«Кадиллак» дожидался на опустевшей дороге. Пастухов сел рядом с Матвеем, и тот, по обычаю выдержав паузу, сказал: Мобилизовали лошадку-то? Мобилизовали! — тотчас ответил Пастухов.

Он мельком покосился на Матвея. Ему показалось, что слова шофера недружелюбны и он не все договорил. Но вернулась навязчивая мысль, что теперь не надо думать о прежнем, и Пастухов даже сказал себе какой же он олух, что расстраивался своими театральными делами. Сейчас их уже нет, они только были в отлетевшем, возможно навсегда, прошлом.

Он увидал открытые ворота на даче, — его ожидали. Размышления перебились. Он спросил себя: чего мог не договорить Матвей? Не хотел ли он сказать что вот, дескать, лошадку мобилизовали и не дурно бы забрить также вас, уважаемый Александр Владимирович? Но это же нелепость! Давно уже не в тех годах Пастухов, чтобы воевать. Да и довольно все-таки умен Матвей Ильич, чтобы такое подумать…

Не те года, не те! Но как-никак в свои пятьдесят восемь Пастухов прямо-таки хоть куда! И с удовольствием сейчас усядется за стол пображничать с гостями. Наверно, они уже собрались. Ах, если бы не эти задержки в дороге!

Матвей сделал ловкий, всегда удивлявший Пастухова поворот, так приятно откидывавший седока вбок, и самочувствие Александра Владимировича тоже совершило легкий, незаметный поворот. «Кадиллак» въехал в дачный сад. Пастухов провел ладонью по лицу, ото лба к подбородку, и стал самим собой, то есть совершенно прежним.

3

Прибыло уже пятеро гостей, когда Пастухов вошел в столовую с распахнутыми окнами и дверью на веранду, где был накрыт стол.

— Мы ужасно тревожились за тебя, — сказала Юлия Павловна, хотя никто не обнаруживал тревоги, а все улыбались хозяину.

Он также с довольной улыбкой рассматривал гостей, — это были люди, встречавшиеся у него, хорошо знакомые друг другу.

— Я выстоял чудовищное сражение, — медленно сказал он, выбирая, с кого начать здороваться.

— Сражение? Где же это, дорогой друг? спросила худая дама.

— В «Гастрономе», — ответил он, подходя к ней. — В очереди, из которой вырвался, оставив противнику две пуговицы.

— Ну, что это, Шурик! — умоляюще сложила руки Юлия Павловна. — Зачем тебя понесло в «Гастроном»? Я же тебе сказала: дома все есть!

— Ты только поди, Юленька, посмотри на кухне, какого я отвоевал титанического рыбца! — говорил Александр Владимирович, нагибаясь к худой даме и целуя ее немного костлявую, но приятную, с длинными пальцами руку. — Это уж даже не рыбец, а какой-то абсолютный чемпион мира!

Кругленький гость, выглядывая из-за цветов на кабинетном рояле, крякнул, прикрыл, а потом выпучил светлые, как бумага, добрые глаза.

Юлия Павловна, смеясь и в то же время показывая неудержимый интерес к рыбцу, выбежала из столовой.

Худая дама взяла в ладони лицо Александра Владимировича, как берут ребенка, когда хотят сказать, что готовы от любви его съесть, поцеловала в лоб, сказала проникновенно-тихо, с большими паузами:

— Неизменный. Всегда неизменный. Как это хорошо. Особенно в эти дни.

— Да… эти дни… — тоже тихо сказал Александр Владимирович и задержался в наклоненной позе.

Любовь Аркадьевна Доросткова, актриса известного московского театра, немолодая, отличной сценической репутации, давно дружила с Пастуховым. Они встречались редко, как многие москвичи, даже обитающие по соседству, но каждый раз, встретившись, переживали минуту растроганности. Александр Владимирович глядел в умные, подведенные карандашом глаза Доростковой, а Любовь Аркадьевна — в глаза Пастухова, — оба с тоскливо-нежным выражением, будто говорили: вот ведь безжалостная жизнь, — мешает нам видеть друг друга каждый день!

Пока они здоровались, муж Любови Аркадьевны, режиссер Захар Григорьевич Торбин — вечный рыцарь, отпечаток вкусов и лепщик славы жены, — стоял около нее с неподвижно простертыми руками и молитвенной улыбкой. Застывший его жест почти пел за него: приди, приди ко мне скорее, иначе сердце мое не выдержит этого беззвучного экстаза ожиданья!

Пастухов наконец вошел в раскрытые режиссерские объятия и сам обнял Захара Григорьевича.

— Сто лет вам жить, милый наш друг, — проговорил Торбин.

Голос его тремолировал, слеза накоплялась у переносья.

— Какой, значит, он? Абсолютный чемпион мира? А? — спрашивал кругленький гость, выбираясь из-за рояля.

— Ты уж крякнул, Карп Романыч! Не терпится! — баском заметила его супруга, Муза Ивановна Ергакова, женщина рубенсовских красок. Взгляд ее выразил насмешку и утомленность — соединение нередкое у людей, которые для разнообразия супружеской жизни ничего друг другу не спускают.

— А почему я должен терпеть, а?! — задорно вопросил Ергаков. — Ради кого было сражаться в «Гастрономе»? А? Правда? А? Терять пуговицы, а?

Он тряс хозяину руку, а другой рукой толкал в локоть подошедшего доктора Нелидова, и все не переставал вопрошать, выпучивая свои бумажные глаза на жену, на Пастухова, на доктора:

— Кому предназначается этот самый чемпион мира? Дорогим гостям? А разве я не дорогой гость, а? Почему же не крякнуть, а?

— Подождал бы акать, пока не выпил, — сказала Муза Ивановна пренебрежительно.

— А в предвкушении нельзя? Ну, поздравляю, дорогой, а? Какой у тебя нынче юбилей? По-моему, подбирается к шестидесяти, а?

— Перестань толкаться, — сказал доктор.

Пастухов глядел на Нелидова хитровато, немного свысока.

— Что, спорщик? Выставляй шампанское, — сказал он с добродушной усмешкой и хмыкнул в нос.

Доктор вынул платок, прогладил длинные, как усы, брови, — все словно обдумывая ответ.

— Постараюсь расплатиться. Если не успею — считай за мной. Завтра я — в военкомат.

Пастухов отступил на шаг.

— Вы проиграли пари, доктор? — спросила Муза Ивановна.

— Вас берут в армию? — почти в голос с ней, но беспокойнее, спросила Доросткова.

— О чем пари? — настойчиво повторила Ергакова.

— Тебя забирают, Леонтий? — негромко выговорил Пастухов.

— Да, третий раз надеваю военный китель.

— Но ведь на войне нужны хирурги. Разве вы хирург? — спросила Доросткова.

— Десять лет вы у нас в театре, и мы всегда считали вас терапевтом, — добавил ее муж, — а вы хирург?

— Volens nolens, — сказал доктор.

— Он главным образом мичуринец, — улыбнулся Ергаков и снова толкнул доктора в локоть.

— Он не хирург и не мичуринец, он — невежа, — сказала Муза Ивановна. — Почему вы не отвечаете, Леонтий Васильевич, какое пари вы держали?

— Сколько ты выставляешь? — спросил Ергаков.

— Не примазывайся, — заметила ему Муза Ивановна.

— Да, черт возьми, пари! — вздохнул Пастухов и тяжело провел ладонью по лицу. — Я честно хотел бы тыщу раз проиграть, чем этот один раз выиграть.

— Ну, положим! — засмеялась Муза Ивановна. — Выиграть всегда приятней.

Пастухов посмотрел на нее строго.

— Я спорил с Леонтием, что война неизбежна. Он утверждал, что мы из войны вышли.

Было одно мгновенье чуть неловкой паузы, когда, наверно, каждый подумал, что у всех на душе одно и то же и никак нельзя избежать всеобщей мысли о событии, которое проникало в жизнь до самого ее ядра.

Ергаков отвел глаза к окну, они стали еще светлее и подобрели.

— Пари, извиняюсь, легкомысленное, — сказал он, словно обиженно.

Любовь Аркадьевна, разглядывая свои красноречивые пальцы и как будто обращаясь к ним, произнесла в тоне сожаления:

— Но ведь все были убеждены, что война будет. Разве кто из вас верил фашистам? Ни капельки. Все было подстроено ими для обмана. (Она резко оторвала взгляд от пальцев.) Подло подстроено.

— Решительно никто не верил! — отчаянно подтвердил Захар Григорьевич.

— Я бы даже не подумала спорить. Верный проигрыш, — сказала Муза Ивановна.

— А Леонтий думал выиграть, — сказал Пастухов и потом прижал доктора к себе и поднял голос, чтобы слышали все: — И давайте скажем начистоту — еще прошедшую субботу большинство было одного мнения с доктором.

— Ничего похожего, — гордо отвернулась Муза Ивановна.

— Никогда! — воскликнула Доросткова: она казалась расстроенной больше всех, и это передавалось ее мужу, который нервно поламывал пальцы.

Опять развеселясь и толкнув доктора под локоть, Ергаков сказал:

— Как же это, а? Опростоволосился, Наполеонтий Василич?

— Старо, уважаемый товарищ, — хмуро отозвался Нелидов.

— Да уж там старо не старо, товарищ Гибридов, а шампанское — на стол!

Муза Ивановна нетерпеливо вздернула плечи.

— Гибридов — тоже старо, Карп Романыч. Не прикидывайся, что тебе весело.

— Наполеонтий Василич Гибридов, — досаждал Ергаков, не сдавая позиций шутника, но с улыбкой немного поблекшей.

— Меня зовут Леонтий Васильевич Нелидов, — еще больше нахмурился доктор.

— Идите вы ко всем чертям, — сказал Пастухов, обнял приятелей, столкнул их животами. Ергаков засмеялся, выпаливая свое словечко — а? а? — будто понуждая всех согласиться, что он неотразим. Нелидов мрачно сказал:

— Остроумные люди не повторяются, — и отпихнул от себя Ергакова в низенький его живот кулаком.

— Гривнины! Благословенная чета Гривниных! — серебряно оповестила Юлия Павловна. Каблучки ее были слышны еще перед тем, как она вбежала в комнату, остановилась в дверях и повела рукой, приглашая новых гостей.

Бойко вбежал за ней Никанор Никанорович Гривнин — близкий сосед Нелидова по дачному участку и тоже приятель Пастухова, — человек в галстуке бантиком, в широком неглаженом костюме, под которым все время чувствовалась странная работа тела: оно то вдруг заполняло собой мягкий пиджак, так что набухали плечи и выпячивалась грудь, то вдруг съеживалось, и не только пиджак, но жилет и рубаха обвисали на нем, чтобы через мгновенье опять набухнуть под напором грудной клетки. Он был светло-рус, кудряв, веки его розовели от просвечивавшей крови. Смена жизнерадостности и удивленья, похожего на испуг, происходила у него скачками, и он так же часто казался восторженно-счастливым, как потрясенно-несчастным.

Вбежав, он тотчас спохватился, что не пропустил вперед жену, и бросился назад.

Она вошла — полная, уравновешенно-довольная, показывая большие светлые зубы, — приубавив шаг, поклонилась, проговорила сочным голосом:

— Я очень рада, о-о!

Француженка родом, Евгения Викторовна была давнишней спутницей Никанора Никаноровича, которого называла «Мой de L'academie» (Гривнин не был академиком, но преподавал живопись и носил звание профессора), считала мужа единственным современным пейзажистом, ласково снисходила к его несколько сумбурному быту, что самой ей не мешало оставаться прижимистой и домовитой.

Ей навстречу пошел хозяин, они расцеловались. Пастухов осмотрел ее с головы до ног.

— Черт знает сколько в тебе шику, Женя.

— О-о! — ответила она и снова огляделась. — Никанор, смотри, как красиво георгины отражаются в пианино!

— Очень, — быстро согласился Гривнин, — только, матушка, это не георгины и не пианино, а пионы и рояль.

— О-о, ты не можешь без колкостей! — сказала она и засмеялась, и ей в ответ начали все смеяться, женщины — целуясь с ней, мужчины — ожидая очереди поздороваться.

Гривнин поднес хозяину завернутый в газету маленький этюд в рамке. Картину развернули, Пастухов сощурился, держа ее в вытянутой руке, Гривнин внезапно засмущался, пробормотал:

— Так себе… нотабена к твоему рожденью…

— Поскупился! — воскликнул Ергаков.

— Пустячок, — сказал Гривнин с извиняющейся улыбкой, отошел на середину комнаты, вопросительно помычал — гм? гм? — и вдруг полной грудью дохнул, в изумлении обводя всех розовым своим взором.

— Как вам нравится? Вы понимаете или нет? Ломят и ломят напропалую! Будь они прокляты!

Мужчины бросили рассматривать картинку, подступили к нему ближе. Ергаков продекламировал:

— Гром пушек, топот, ржанье, стон, и смерть, и ад со всех сторон… А? А?

— Феноменальная память на стихи, — вполне серьезно сказал Пастухов, — откуда эти забытые строчки?

— Брось, пожалуйста, издеваться, — неожиданно покраснел Ергаков.

Гривнин будто уже забыл, о чем начал говорить, и поворачивал голову со светлой улыбкой, оглядывая по стенам картины, точно узнавая приятных знакомых.

— Ты любишь, Александр, свои старые пьесы? Какое, наверное, наслажденье — взять и перечитать!

— Необыкновенное! — ответил Пастухов. — Иногда просто хочется завыть.

— А я люблю вот так поглядеть… на самого себя.

Все стали повертываться, следуя за взглядом Гривнина. Когда-то Пастухов купил несколько его картин — излюбленные гривнинские мотивы: вода, пепельные ветлы, дороги, уходящие в нежные дали, пасмурное утро либо просветы неба после дождя, и опять те же ветлы, вспыхнувшие сталью влаги.

— Талантливо все-таки! — сказал Гривнин. Лицо его сияло от внутреннего умиления. Ему сочувственно улыбались.

— Ей-богу, здорово! — еще больше просиял он. — Хотя и не очень много мыслей… Что делать?.. Мысли передаются жанром, портретом. А если кому не дано?

— Если, в само деле, не дано? Тогда как, а? засмеялся Ергаков.

Гривнин стал серьезен.

— Я сделал больше полсотни автопортретов. Напишу, покажу. Спрашивают: это, наверно, ты?..

— Страшный кошмар! — сказал Пастухов и обнял Гривнина.

— Вы про искусство? спросила Юлия Павловна, подводя под руку Доросткову и Евгению Викторовну.

— О, мой de L'academie всегда только об одном! сказала Гривнина.

— Да, вы знаете, это ужасно! почти на самом деле ужаснулась Юлия Павловна. Судьба жены художника делать вид, что ей не надоело слушать каждый день разговоры об искусстве. Надо быть настоящей героиней, чтобы это выдержать! Надолго ли может хватить терпенья? У одной женщины — на год, у другой — на два. Но только у редких — на всю жизнь.

— Ты сама, Юленька, из редких? — спросил Пастухов и часто помигал, точно хотел прочистить глаза, чтобы лучше смотреться в лицо жены. — Понять страдания жены художника нетрудно, брезгливо двигал он опущенными губами. — Надо только представить себе, что было бы с ней, если бы она вышла замуж за водопроводчика и он каждый день плел бы ей про фановые трубы.

— Шурик сердится, но я говорю, что мы, жены, обязаны всегда с увлечением слушать наших водопроводчиков (Юлия Павловна приложила голову к плечу Доростковой, потом к плечу Гривниной). Софья Андреевна Толстая — всем нам поучительное назиданье. Если бы она терпеливо слушала за обедом и ужином проповеди Льва Николаевича, может быть, не было бы никакого Астапова?.. (Она сделала задумчивую мину.) Мне кажется, частые семейные драмы в среде художников объясняются именно этим неуменьем женщин годами слушать с утра до ночи: искусство, искусство, искусство!.. Это неизбежно ведет к разводам.

Все хором засмеялись, но так же сразу утихли, и кое-кто взглянул на хозяина.

Безжалостно раздался полный удовольствия голос Музы Ивановны:

— Это что? Предупреждение?

Юлия Павловна значительно поглядела на всех женщин по очереди, будто посвящая их в свои особые мысли.

— Интересно, Юленька, но немного длинно, — сказал Пастухов.

— Однако я страшно начинаю беспокоиться, — другим голосом сказала Юлия Павловна. — Стол накрыт на веранде, и мы должны откушать, пока светло: там не сделано затемнения.

— Да, затемнение… — сказала Доросткова.

Тогда чего же терять время, а? — забеспокоился Ергаков. Кого вы ждете? — по-деловому спросила Муза Ивановна. Хозяйка подняла брови.

— Как кого? Должны приехать народные.

— Ах, народные? Кто же именно? спросила Гривнина. Тетя Лика, разумеется, — сказала баском Муза Ивановна.

— А еще кто?

Шурик просил тетю Лику привезти Улину, — сказала Юлия Павловна несколько пышно, как подносят сюрприз.

— Будет Аночка? — на громком шепоте проговорила Доросткова. Разве она в Москве?

— Ах, Улина! — скучно сказала Муза Ивановна. — Это которая приезжала с этим… как его, этот периферийный театр?

Нас не было в Москве, когда Аночка приезжала, и я страшно рада, что она сегодня будет, — сказала Доросткова с нежностью, — я ее обожаю.

— Ну что она за Аночка! Вторая молодость к концу… возразила Муза Ивановна.

— Она цветет, как вербена, — сказала на шепоте Доросткова.

— Удивительное существо, — вздохнул Захар Григорьевич, — и достоинство необычайное: актеры при ней галстуки подтягивают.

— Берите пример, женщины: рассказывают, она возит с собой мужнины фотографии! — вдруг нравоучительно сказал Пастухов.

— Это говорит больше о муже, чем о ней, — сказала Муза Ивановна.

— Мои, к примеру, фотографии Муза Ивановна не возит, а, а? — засмеялся Ергаков.

— Гудок! Слышите? Едут, едут! — воскликнула Юлия Павловна и побежала через веранду в сад.

Все пошли за ней.

Тимофей трусил по дорожке — открывать ворота, Чарли, навострив уши, обгонял его с увлечением, какой-то красный кот с перепугу махнул по стволу липы в гущу кроны.

В сад осторожно въехал длинный черный лимузин.

Маленькая старушка, сперва попробовав одной ногой землю, как пробуют лесенку, спускаясь в купальню, бочком выбралась из дверцы автомобиля, вытянула за собой допотопный ридикюль и с улыбкой во все лицо осмотрела встречающих. Глаза ее совсем потонули в радушно лукавых морщинах. Пастухов взял у нее сумку, она подняла руки для объятий. Но раздалось сразу несколько голосов:

— А Улина?

— Аночка разве не приехала?

— Где же Анна Тихоновна?

Морщины тети Лики расправились, блеснули быстрые глаза.

— Родимые мои! Вы что ж, не знаете, что ли? Ведь она, наверно, к немцам угодила!

— К немцам? Аночка?

— Бог с вами, Гликерия Федоровна! Она же в Москве!

— Кабы в Москве, милые!

— В себе ты, матушка, или нет? — оторопело сказал Пастухов. — Где ж мы ее с тобой видели?

— Сашенька мой, — с выступившими слезами ответила она и быстро прижала к себе руку Пастухова. — Да-ть Аночка наша за день до войны в Брест улетела! На гастроли!

— Боже мой! — выдохнула Доросткова, закрывая лицо длинными своими пальцами, и Захар Григорьевич участливо потянулся к ней.

— Ну, здрасте, приехали, — баском сказала Муза Ивановна.

Все двинулись к дому, по пути наскоро целуя Гликерию Федоровну — кто в щеки, кто в губы.

Ступив на крыльцо, она вдруг оборотилась назад, еще раз осмотрела всех мокрыми, горько-сморщенными глазами, потрясла головой, будто жалеючи всех нестерпимой бабьей жалостью, сказала:

— Вот ведь мерзавцы какие, что делают, супостаты!

И пошла в дом, кулачком вытирая лицо.

4

Есть дружбы, которые выражаются постоянными взаимными насмешками или подтруниваньями друзей. Это особый фасон, рожденный неприязнью к открытым излияниям чувств. Люди, умеющие любовно посмеяться над приятелем, умеют посмеяться, над собой, знают настоящую цену шутке. Искренностью симпатий поощряется юмор, и юмор исключает показные высказывания любви — они отдают лестью.

Застольный шум у Пастухова на веранде был похож на зауряд-дачные семейные празднества. Может быть, всего было побольше — побольше болтовни, смеха, спичей, побольше и споров, цитат к месту и не к месту, громких, однако не слишком радикальных расхождений. Вин было немного, зато на разный вкус, и каждое только на изысканный. Совсем не было пения.

Пастухов заметил однажды, что, когда не о чем разговаривать, тогда поют. Карп Романович весело возразил:

— По-моему, поют, чтобы не было слышно, о чем разговаривают.

Пастухов сощурился на него.

— Так вот почему ты всегда порываешься сколотить хор! По-твоему, наши разговоры надо замазывать от чужих ушей пеньем?

— Ах, что ты! Просто я музыкален…

Намек не очень понравился Александру Владимировичу: по части музыкальности природа отнеслась к нему безразлично, и он это скрывал.

Теперь диалог возобновился. Когда выпиты были первые бокалы за новорожденного и за хозяйку, Ергаков вызвался сказать экспромт. Юлия Павловна потребовала, чтобы все налили вина и сейчас же после экспромта выпили за его автора. Карп Романович поднялся, выпучил на хозяина глаза, заигравшие от первых порций сухого, прочел:

Он Мельпоменой вставлен в раму В честь признанных своих заслуг. Он к пенью глух, он любит драму, Зане он в пенье туг на слух.

Все, кроме хозяина, захлопали в ладоши. Карп Романович сиял. Он потянулся к Пастухову со своим бокалом, но тот сказал, подымаясь:

— Минута терпенья! Пьем здоровье Карпа Романыча, но не раньше, чем все прослушают мой ответ на его «зане».

Гости притихли. Он сморщил нос, слегка пофыркал и прогнусавил речитативом:

Хи-хи! Стихи! Люблю стихи я, Зане оне — моя стихия.

Под общий смех он любезнейше чокнулся с Ергаковым. Разделывая на тарелке цыпленка, прислушивался, как комментируют соревнование импровизаторов. Ергаков закричал:

— Я посрамлен! Жалкий любитель, я складываю оружие к ногам профессионала. Какой блеск рифмы, а?! И что за элегантная вольность в обращении с грамматикой!.. Стихи, насколько понимаю, род мужской. И вдруг они стали оне. А?

Пастухов забил ножом по бокалу. Дожевывая, не подымая взгляда, он выждал внимания и сказал как можно тише:

— Следуют разоблачения… Во-первых, Карп Романыч располагал почтенным сроком на сочинение своего экспромта. Владея в совершенстве стихом, он на протяжении недели… подыскал две… удобоваримых рифмы и даже… аллитерацию…

Голоса со всех концов стола уже перебивали его. Он не менял ни позы, ни тона. Муза Ивановна басом вторглась в шумы:

— Карп Романыч потел над стишком всего только одни сутки!

— Это была его Болдинская осень! — крикнул Гривнин.

— Доктор! Вы же классик! — пропела Доросткова.

— Вы классик, Леонтий Васильевич, — вторил ей супруг. — Разъясните недоразумение с Мельпоменой!

— Но дайте Шурику закончить разоблачения! — звенела колоратура Юлии Павловны.

— А что с Мельпоменой, что? — всерьез беспокоился Ергаков.

— Во-вторых, — начал Пастухов и подождал, когда гости угомонятся, — я не отвечаю за двустишие. Ни за грамматику, ни за рифму. Шедевр принадлежит стихоплету дореволюционных времен.

— Плагиат! — чуть не взвизгнул Ергаков.

— Нисколько. Я сказал, что это мой ответ, а вовсе не экспромт. Память подвела, не могу назвать автора. Но он был пророком. Он предчувствовал приход эпиграммиста Ергакова. Занеже подцепиша Карпа на свой крючок.

— Долой плагиатчика! — протестовал Карп Романыч.

— Леонтий, добей его, — почти скомандовал Пастухов. Нелидов положил пенсне перед своей тарелкой.

— Богиня Мельпомена, — вступил он учительски, — покровительствовала трагедии. Но трагедия древних, вы это знаете, включала хоры. Оценив заслуги пастуховской драматургии, богиня тем самым отдала дань всей совокупности звучания сценического искусства Александра…

— Послушай, ты!.. — прервал было Ергаков, но его остановили дружные возгласы, требовавшие, чтобы он дал договорить. Любовь Аркадьевна умоляюще сложила и вскинула руки.

— Милый доктор, но ведь надо отличать хоры в понимании древних от того, о чем говорится в эпиграмме. Права я? — обратилась она к мужу.

Захар Григорьевич не успел ответить: доктор продолжал:

— Несостоятельность эпиграммы, которая противополагает драму пению…

Ергаков был не в силах слушать дальше.

— Если ты сейчас не прекратишь свою лекцию, ты, клистирная трубка…

— О, о! — завосклицала Евгения Викторовна и ее певучие нотки подхватили на разные голоса все женщины, и хохот мужчин аккомпанировал им рокотаньем.

— Наших бьют! — кричал Гривнин, как защитник, прижимая к себе доктора.

Ергаков вскочил, попробовал что-то сказать, но безуспешно. Муза Ивановна потянула его за рукав и усадила.

— Сдаюсь! — протяжно выкрикнул он, склонив голову, озираясь исподлобья со смиренно-лукавой улыбкой. — Ну, что вы подняли хай? В конце концов, что я сочинил? Стихи военного времени, не больше.

До сих пор молчавшая тетя Лика встрепенулась, точно в испуге провела ладошкой по плечу Пастухова, с укоризною остановив бесцветные свои глаза на Карпе Романовиче.

— Что это вы, батюшка?

Гривнин утратил всю живость и спросил холодно:

— Ты это серьезно?

— Ну, если хочешь, чтобы серьезно, то ведь я шутил не больше вас всех, — сказал Ергаков. — И, наконец, не угодно ли вспомнить предложение хозяйки дома и выпить за…

— Да, да! За милого Карпа Романыча, которого совершенно напрасно исклевали в кровь! — бравурно и ласково договорила Юлия Павловна.

С питьем, однако, не поладилось, хотя все притронулись к вину. Ергаков один решительно осушил бокал и, чтобы сгладить наступившее затишье, опять начал говорить. Похоже было, он себя выгораживает.

— В общем, ясно, почему на меня ополчились. Зависть! Я сказал экспромт, а вы этого не умеете делать. Вот и все… А насчет твоего вопроса, Никанор Никанорыч… Давай не шутя. Подлинная поэзия живет вечно и во все времена года. Для нее нет зимней или какой иной спячки. Но я имел в виду стихи, приуроченные к событиям. К тем или другим. Так сказать, служебную поэзию…

— Оратор, перестань нести чушь! — сказал Пастухов. — Служебная поэзия — просто не поэзия.

— Она тогда поэзия, — настаивал Ергаков, — когда исполнена волнения. Сейчас, как никогда, перед поэтом стоит задача писать взволнованно…

— Крышка, брат, коли волнение становится задачей, — опять перебил Пастухов. — Тогда дело поэта безнадежно, как если станет задачей любить женщину. Да еще «как никогда».

— Я понимаю. Я хочу…

— В том и беда, что не понимаешь! Искусство, так же как знание, как наука, существует независимо от того, когда оно добыто — в войну или когда еще.

— Ты повторяешь меня!

— Но я не повторяю твоих глупостей. Война повышает требования к каждому человеку, стало быть, и к поэту тоже. Не каким-то служебным должно быть искусство в войну, но лишь самим собой. И разве только выше.

— Ах, это замечательно верно! — проникновенно выдохнула Доросткова, и казалось, муж дохнул с нею одной грудью.

— Шире, а не выше, — возразил Гривнин, — искусство должно стать шире.

— Что это означает — шире? Ниже? Хуже? Примитивней? — добивался Пастухов.

— Шире — значит распространеннее, — заявил Гривнин с некоторым удивлением перед тем, что сказал.

— Но тебе лучше знать, что распространенней видишь, когда подымаешься выше.

— Распространенно — это чтобы не для одного моего глаза, а чтобы для целого миллиона глаз, — сбивчиво торопился художник и вдруг вызывающе кончил: — Если нынче потребуется плакат, я брошу пейзаж и буду рубать плакат!

— Если только сумеешь, рубака! — дружелюбно улыбнулся Пастухов.

— О, я узнаю наших метров! — всем по очереди показывая жизнерадостный зубатый рот, провозгласила Евгения Викторовна. — Они уже сидят… как это говорят… о такой лошадке?..

— Сели на своего конька, — подсказали ей.

— Уже сели на коньки, — поправилась она.

— Женя, прелесть! — рассмеялся Пастухов. — Ты вынула у меня изо рта, что я хотел сказать. Каждый теперь должен сесть на своего конька. Работать то, что лучше всего умеет. И во всю силу.

Он отпил несколько маленьких глотков вина, пожевал губами, хотел что-то добавить к своей мысли, для него самого совершенно нечаянной. Но тут Юлия Павловна принялась громко перечислять закуски, которых еще никто не отпробовал, и посмотрела за окна, с изящной озабоченностью поводя своею красочной головой. Время шло к сумеркам, а ужин, не в обычай пастухов-ским празднествам, подвигался вяло.

Александр Владимирович тоже взглянул за окна и вновь ощутил тот, другой, простиравшийся где-то в бледном небе мир, грозную власть которого он стряхнул с себя, подъезжая к воротам дома. Перед ним вспыхнул глаз лошади, горящий страхом, и он увидал ее начищенное, лоснящееся рыжизной и дрожащее тело. В уме его путалась чепуха из фраз о коньке и коньках, но не было весело, и он чувствовал, что привычное подшучиванье друг над другом не доставляло гостям искреннего удовольствия. Хоть и безобидно, но шутки маскировали собой то, чего никто не скрывал и что было явью. Пастухов вспомнил, что надо скорее кончать с ужином и переходить в комнату, где подготовлено затемненье.

Он взглянул на тетю Лику, в ее сморщенное лицо с подобранными по-старушечьи, но тотчас улыбнувшимися губами.

— Что сидишь точно на поминках? — спросил он в усвоенной смолоду просторечно-грубой манере, всегда получавшейся у него удивительно приятной, почти нежной.

Гликерия Федоровна сразу прониклась этой озорной нежностью и с готовностью общенья, которая движет сердцем актрисы, отозвалась порывисто, но так, чтобы слышал он один:

— Сашенька, милый мой! Не выходит у меня из головы наша Аночка! Проснусь, подумаю, так и бросит меня в холод.

Он не нашелся, что сказать и только часто замигал, продолжая глядеть на нее в упор.

— Грызет меня совесть, убиваюсь, — прошептала она и тихонько подалась к нему ближе.

— При чем твоя-то совесть? Ты, что ль, пошла на нас войной?

— Ах, Сашенька! Ведь чуть ли не я сама взяла да спровадила Аночку в Брест.

— Что ты плетешь?

— Уж чего там, касатик! Расписала ей брестскую труппу, выпускников институтских наших, похлопотала о молодежи…

— Да кто тебя дернул сватать? Когда ты успела? — изумлялся Пастухов.

— А в прошедшую пятницу, как она нам с тобой встретилась, прихожу домой — трещит телефон. Она сама, наша милая, из гостиницы. Явились к ней от театра, рассказывает, директор с администратором, зовут на гастроли. Говорит, сама смеется, вроде и не думает о гастролях. А я вдруг распелась. Так уж, мол, хорошо получится, ежели свой первый сезон театр начнет с твоих гастролей. Поезжай, мол, не раздумывай… Очень уж молодежь способная.

Тетя Лика нагнулась, подцепила с пола свой ридикюль, сейчас же застрявший между стульев, неуклюже и сердито начала его дергать. Пастухов помог вытащить ридикюль и молча ждал, пока она раскрывала его, шарила, как в суме, и потом вытянула невесомый шелковый платочек, стала прессовать мокрые щеки.

— Ну! — поторопил он.

— Тут нукай не нукай, милый мой, — вздохнула она. — В субботу собиралась Аночка ко мне, прийти, не пришла. А в воскресенье, как услыхала я по радио… Ох, господи! (Она снова комочком платка размазала по морщинкам легко побежавшие слезы.) Кинулась я звонить в гостиницу. Насилу-насилу добилась. А мне словно спицей в ухо: гражданка Улина вчера утром выбыла!.. Так я и села, ни жива, ни мертва.

— Мало ли что выбыла! — неуверенно сказал Пастухов. — Уехала, может, куда еще…

Гликерия Федоровна обвела гостей вопрошающим взором.

— Неужто я дура, бог с тобой! Вся Москва говорит — в субботу поутру улетела в Брест. И в институте знают, и где только ни спрашивала…

Она прижала к губам платочек, на мгновенье отстранила его, со всхлипом вытолкнула из груди:

— Видно, уж никакой надежды!

Перед ужином она отказывалась говорить об Улиной — мешало волнение, и ее не расспрашивали. За столом, уже с середины рассказа, голос ее звучал громко. Все слушали. У Доростковой навертывались слезы. Ергаков порывался выпить, но Муза Ивановна блюстительно перехватывала его руку. Гривнин сидел напыжившийся, с пылающими веками. Ему очень хотелось утешить Гликерию Федоровну, и он наконец отыскал утешение:

— Но как можно винить себя в чем-нибудь, когда это… как гром (он с воплем затряс над головой руками), гром над нами всеми грянул!

— Грянул, я и крещусь! — слезно подхватила его вопль Гликерия Федоровна и правда меленько перекрестила грудь, как делала, по необоримой привычке, перед всяким своим выходом на сцену.

— Тетя Лика, а вы об Улиной у мужа ее не интересовались? — деловито спросил доктор. — Мужу, наверно, известно. Кто он у нее, актер?

— Он инженер, я знаю, — сказал Захар Григорьевич.

— Инженер в Сормове, — подтвердила Любовь Аркадьевна.

— Проснулись, родненькие! — сказала тетя Лика. — Давным-давно не в Сормове. Сколько лет как в Туле. Аночка прошедший сезон только из-за мужа и согласилась играть в Туле. Он там партработник какой-то…

Будто и не было слез, она обратилась с любопытством к Пастухову:

— Тоже ведь, как ты, саратовский, муж-то ее. Извеков. Не слыхал такого?

— Извеков? — переспросил Александр Владимирович. — Не помню, матушка, нет.

— Извеков… что-то как будто… — начал Гривнин и живо хлопнул себя ладонью по лбу. — Нет, не то!.. Но так же вот! Извеков… Ученик мой рассказывал, помню, одну историю. Там, кажется… в истории этой…

— Меня сегодня с одним твоим учеником в «Национале» познакомили. Славный этакий мордоворот, — сказал Пастухов.

— А по фамилии?

— Черт его… Зовут, по-моему, Иван. Да и с лица Иван!

— Рагозин? — вскрикнул Гривнин, весь задвигавшись от удовольствия. — Иван Рагозин! Мой, этот мой! Насчет физиономии ты это верно. Анфас у него округленный.

— Постой, постой, — говорил Пастухов, протягивая над столом руку и щелкая пальцами. — Что это за история, о которой ты… Погоди! Извеков! Да ведь это… Никанор! Какой же это Рагозин?..

Но распутать невразумительную путань с фамилиями не удалось.

Крикливые женские и мужские голоса долетели, из сада. Юлия Павловна выглянула в отворенное окно, сейчас же оборотилась к Мужу, испуганно шепнула:

— Шурик! — И, уже кидаясь к двери, на бегу досказала вслух: — Там драка.

Ергаков вскочил, броском навалился локтями на подоконник, высунувшись едва не наполовину в сад.

— Товарищи, товарищи! — позвал он в тревоге.

Все начали подниматься, шумно двигая стульями. Пастухов встал мешковато, одернулся, проговорил, неестественно отделяя слово от слова:

— Прошу, пожалуйста, оставаться на веранде! — И удалился картинным шагом.

5

Кухонная дверь стояла настежь. В маленьких сенях жались заплаканные женщины, не давая выйти на крыльцо Юлии Павловне, которая старалась заглянуть наружу и что-то требовательно бормотала.

Александр Владимирович молча протиснулся вперед, отстранив жену, и, спустившись на две ступени, оглядел свысока поле боя.

Шофер лимузина, темноволосый, устрашающе плечистый малый, возвышался между Веригиным и Тимофеем Нырковым, широко раздвинув руки, не пуская противников сойтись. Он удерживал Матвея, упирая ладонь в его грудь, а другой рукой легонько отталкивал петушившегося Ныркова.

Матвей белый и словно похудевший, с надвинутыми на злые глаза бровями, ненавистно следил за перекошенным лицом Ныркова. Было видно, что схватка остановлена, но не кончена, и шагни только в сторону усмиритель, как буяны сцепятся вновь.

Пастухов спустился еще на ступеньку и медленно возложил крестом на грудь руки, надеясь одною монументальностью позы всех призвать к порядку. Нырков ухватил его появленье, смекнул, что пора искать расплаты, вызывающе зажалобился:

— Насилье на мне произведено, Александр Владимирыч! Истребовать милицию надо! Товарищ шофер свидетель. Матвей удар мне нанес. В самое это место, сюда… — Он тер скулу, закрывая пятерней половину дергавшегося лица. — Протокол на него составить, на лиходея! Не шуточный удар! С ног сбил. За такие дела под суд!

Матвей повернулся ко всем спиною. Шофер, понимая, что свое дело выполнил, отошел прочь — руки за спину. Нырков понемногу сбавлял голос и придвигался поближе к хозяину.

Пастухов, довольный внушительным воздействием своего вида, сошел наконец с крылечного пьедестала на землю.

— Не похоже на вас, Матвей Ильич, — сказал он властно, но на низкой ноте, что звучало не столько выговором, сколько отеческим попреком.

— Но что такое произошло? — раздался сверху изумленный и вкрадчивый голосок.

Он бросил назад строгий взгляд. Женщины уже стояли на крыльце, и впереди всех — Юлия Павловна, как всегда, похорошевшая от волненья. Пастухов возвысил тон, давая почувствовать, что он один вправе рассудить дело как следует.

— Устраивать потасовки? Скандалить? Что это вам вздумалось?

— А чтобы этот сволочуга не ждал к нам своих немцев! — глухо ответил Матвей, опять с угрозой посматривая на Ныркова.

— То есть как своих? — успел спросить Пастухов, но Тимофей перекрыл его слова криком:

— А что я сказал? Свидетель у тебя есть?

— Дурак ты болтать при свидетелях! Мы тебя знаем!

Матвей сунул в пиджачный карман руку и так судорожно рванулся к Пастухову, что он невольно отступил и на крыльце ахнули женщины.

— Вот, — сказал Матвей, все еще тяжело переводя дыханье, и потряс выхваченной из кармана бумажкой. — Я ему показал повестку, он прочел и говорит… Вон у сторожки разговор был… Дурень, говорит, будешь, коли явишься. Пойдешь ты или не пойдешь в армию, все одно немцы фронт наш поломали. Добьют таких, как ты, придут, наведут порядок. Я спросил: фашистский порядок-то? Он мне: не знай какой, только самый для нас подходящий. Куда придут? И сюда, говорит, придут.

— Бреши больше! А кто слыхал? — опять крикнул Нырков.

— Скажи спасибо вон шоферу, а то я вытряс бы из тебя твоих немцев!

Пастухов взял у Матвея бумажку. Держа ее далеко от сощуренных глаз, прочитал, не спеша вернул и крепко утерся ладонью. С брезгливой миной он глянул на Ныркова.

— Ступайте к себе в сторожку.

— Я сам знаю, куда мне иттить! — запальчиво ответил Нырков, тряхнув головой на Матвея. — Клепать на меня? Я тебе это не спущу! Участковый разберет…

Он вздернул брючишки, с форсом сделал поворот и шибко засеменил к садовой калитке. Ему только посмотрели в затылок.

Внимание всех притягивал Веригин, осанкой и лицом выражавший свою полную, но возмущенную правоту. Шустро сбежала к нему по ступенькам; кубастенькая женщина с прилизанными на прямой пробор льняными волосами и крошечной головкой. Лишь теперь узнал в ней Пастухов жену Матвея, которую видел раз в жизни. За нею сошли вниз, кто был на крыльце. Из сеней показывались гости.

Юлия Павловна взблеснула россыпью своих ноготков, поправляя, впрочем нисколько не потревоженную, прическу.

— Как это было молчать, Матвей Ильич? — укоряюще спросила она. — Прямо нельзя поверить!

— Отчего нельзя? — сказал он грубовато.

— Но когда? Когда вы уходите? — продолжала она, все время рассматривая его жену, которая старалась приладить на мужнином пиджаке надорванный лацкан. — Надо было предупредить нас, чтобы мы знали.

— А я знал? Только что вот из города жена привезла повестку. Завтра являться.

— Как? — тихо выговорила Юлия Павловна, на миг замирая. — А мы?.. — вылетело у нее вдруг, но она оглянулась на Александра Владимировича, и он поправил ее:

— Мы что же, больше не увидимся разве?

— Это мне неизвестно, — уже спокойнее сказал Матвей и отстранил женины руки от своей груди. — Брось. Дома зашьешь. Сейчас поедем…

Он неторопливо осмотрел всех вокруг, увидел выжидающие, нацеленные на него взоры, прогладил кудерчатую свою голову и, точно скидывая с нее мешающую тяжень, махнул рукой.

— Теперь как военкомат — завтра меня в часть направит или — когда еще. (Он едва заметно, будто стесняясь, улыбнулся.) Вернее будет, пожалуй, проститься.

— Ах боже мой! — вздохнула Юлия Павловна, обеими руками обхватывая протянутую ей руку Веригина.

— Спасибо вам за все. Счастливо оставаться, сказал он чуть веселее и неожиданно расплылся в сияющей своей уверенной улыбке. — Придется вам, Юлия Павловна, с завтрашнего числа заступить мою должность. За руль пожалуйте.

Она с игривостью засмеялась.

— Ты как, Шурик, согласен положить мне веригинскую зарплату?

Пастухов, не отвечая на смех, сказал за нее, что хозяйка приглашает гостей в комнаты. Подошедшего проститься Матвея он подвел к соседям-дачникам, и сперва они, потом остальные гости уважительно трясли ему руку, желали, кто тише, кто громче, сякой удачи и, не торопясь, уходили в дом. Опять стала утирать глаза кулачком Гликерия Федоровна, и заразительная горечь добрых ее морщинок отозвалась на лицах других женщин: стряпуха пустила в ход подол передника, и у жены Матвея, ревниво косившей на плачущую молодую домработницу в модной юбке, полились слезы.

Отведя Матвея за угол дачи и не выпуская его локтя, Пастухов начал строго говорить:

— Я прошу мне писать. Где, как и что… Мы не должны терять связь. Если понадобится моя помощь, немедленно сообщи, чтоб я тебе мог…

Он вдруг понял, что впервые сказал Веригину «ты», и это мгновенно тронуло его самого. Показалось, настала минута вылиться чувствам, накопленным за годы службы шофера. Но только он произнес слова о верной службе, как защекотало в горле. Растроганный вконец, он прижал к плечу голову Матвея, на его по-мужски краткий поцелуй быстро ответил двумя в обе щеки, и пошел.

В коридорчике, соединявшем кухню с комнатами, он, натолкнулся на Ергакова.

— Кадры дерутся у тебя, а? — засмеялся Карп Романович, локтем пихнув Пастухова в бок. — Нехорошо, драматург! Воспитательная работа с личным составом запущена, а?

— Иди к черту! отрубил на ходу Пастухов.

У себя в кабинете он выдвинул средний ящик стола, отсчитал несколько билетов из бумажника. Ему бросился в глаза электрический фонарик рядом со стопкою книг. Он повертел его в ладони, зажег. Огонек засветился ярко. Он взглянул за окно: сумерки сгустились. Он опустил фонарик в карман, задвинул ящик, хотел идти. Но в ладони оставалось ощущение чего-то приятного, прохладного и удобного жалко было бы расстаться с таким фонариком. Подумав, он положил его на старое место, опять полез в стол, добавил из бумажника еще два билета к отсчитанным раньше.

Вернувшись и найдя коридорчик пустым, он позвал из кухни Матвея и, когда тот вошел, прикрыл за ним дверь, в темноте нащупал его руку и заставил зажать в кулаке деньги.

— Тут подъемные, — негромко сказал он. — За расчетом велите жене приехать к Юлии Павловне. И не забывайте, о чем договорились. Договорились? — спросил он, тронул Веригина за плечо и ушел в столовую.

Здесь было оживленно: гости переносили с веранды закуски, вина, приборы, ставя, где придется, не исключая рояля и кирпичного карниза над топкой камина. Хозяйка дирижировала суетой, но каждый делал, что получалось, и незаметно стол на веранде опустел, овалами, кружками расставились по комнате стулья, в затворенной двери щелкнул ключ.

Никто не садился. Пастухов с женою взялись разматывать шнуры оконных шторок. Это была черная бумага, накатанная на палки в размер рам. Когда шнуры были пущены, рулоны начали раскатываться, шурша и постреливая щелчками покоробленной на склейках бумаги. Сумрак комнаты мерно переливался в темноту. Все почему-то молчали. Занявший позицию у электрического выключателя Ергаков тихонько откашливался. Одна за другой палки стукнули о подоконники. Наступил мрак.

— Порядок, — сказал Ергаков, и в тот же миг вспыхнула под потолком люстра.

Все ослепленно огляделись, будто попали в иной мир и не знают, чего от него ждать.

— Кто-нибудь дайте мне вина, — на глубокой, дрогнувшей нотке попросила Доросткова.

Кругом задвигались, стали отыскивать свои бокалы, наливать, рассаживаться, перебрасываться одним-другим словечком, пока, странным образом, вновь не сделалось тихо.

Обводя взглядом комнату, ерзая на стуле, Гривнин несколько раз кряду повторял удивленный вопрос:

— Знаете, на что стало похоже? На что? Знаете? — И сам ответил, будто вычитывая по буковке: — Похоже на зиму…

Попробовали пошутить. Муза Ивановна, обмахиваясь веерком, требовала затопить камин. Юлия Павловна жаловалась, что, живя в деревне, возит дрова из города и в сарае — ни полена. Ергаков утешал — чего, дескать, тужить, когда в доме столько гривнинских ветел? Хватит протопить целую зиму! Даже Евгения Викторовна ужалила обожаемого своего de L'academie:

— О, я стала бы капиталист, если бы за его красивые деревья платили, сколько за дрова.

Александра Владимировича не только не забавляла болтовня, но она казалась ему унылой и была противна. Он не верил в возможность другого общего разговора, чем тот, который всплывал сам собою и которого хотели бы избежать, потому что пришли на званый ведер. Пастухов чувствовал — пир не получался.

— Никто не может угадать, что такое будет нынешняя зима, — сказал он, когда шутки оборвались паузой.

— Ты о войне? — с невинным любопытством спросила Юлия Павловна.

— Нет, о парижских модах… Кстати, их нынче контролируют гитлеровские обер-лейтенанты.

— Невероятно! — вспылил Гривнин.

— Что именно невероятно? Капитуляция модниц?

— Я эти дни хожу точно лунатик. Но вдруг очнусь и — хвать за голову! Как это мы дали себя обвести вокруг пальца?

— Наш милый доктор, — усмехнулся в ответ Пастухов, — передал мне разговор с одним виднейшим нашим штабистом. Доктор усомнился в пригодности наших мерзких дорог для современной войны. Штабист ответил, что доктор — ребенок, и успокоил его: если, заявил, на нас нападут, то мы совершенно готовы, чтобы пользоваться отличными дорогами противника… Правда, доктор?

Нелидов наклонил голову. Все заволновались, Пастухов участливо покивал доктору, с улыбкой заметил:

— Поэтому ты дерзнул пойти со мной на пари, бедняга! (Он помолчал.) Да. Люди, которые войну готовят, в какой-то момент отдаются в руки обстоятельств и не знают, куда эти обстоятельства их приведут… Войны никогда не наступают в заранее намеченные сроки.

— Это можно также прочитать в неглупых романах, — ввернул Ергаков.

— Но я не заимствую, — парировал Александр Владимирович, небрежно вложив в губы пациросу, и зажег спичку.

Раздумчиво, но с твердым убежденьем прозвучал голос Нелидова:

— Дело будущего — исследовать, объяснять, судить. Война идет, и мы должны думать только о победе.

— Только о нашей победе! — на шепоте повторила Доросткова с поднятой головой.

Пастухов швырнул догоравшую спичку в тарелку, пососал обожженный палец, медленно дотянулся до бокала, встал.

— За славу советского оружия… — проговорил он тихо, и за ним поднялись все и выпили молча.

Минута эта, как он ее воспринял, разомкнула настоящее чувство и привела с собою простоту искренности, которой недоставало вечеру.

— Но, черт возьми, — снова всем телом задвигался Гривнин, — мне никто не хочет ответить, зачем мы дали водить себя за нос, чтобы потом напороться на такое вероломство!

— Остынь, метр, — сказал Пастухов. — Выкинь из башки это слово. Мораль проста. Не надо с разинутым ртом считать в небе галок. Вероломство существует столько же, сколько человеческая вражда. Займись историей. Наш классик может тебе порекомендовать что-нибудь поучительное. Какой-нибудь пример, Леонтий, можешь?

— Примеров слишком много, — пожал плечами доктор.

— Зачем поднимать пыль с книжных полок? — сказал Ергаков. — Жизнь рвется в окно… Александр Владимирович доверил свой дворец вкупе с собственной персоной ревнительному стражу. А страж оказался контрой! Вероломство или нет, а?

Пастухов продолжительно помигал.

— Представь, тебе удалось сказать нечто умное… Я, правда, этому Ныркову большой веры не давал. Думал, смирненько доживет свой век, и всё… Сейчас я увидел его новым глазом. И знаете?.. Такие фрукты дадут нам хлебнуть горя. Война — их реванш. Новые события они надеются взять в старый мундштук.

— Погоди ты с пророчествами! — не уступал Гривнин. — Ты же отсылаешь меня к истории! Примеры, где примеры, доктор?

— Пророчества вытекают не из чего иного, как из опыта истории, — сказал Нелидов. — Но пророчеством так же трудно верят, как легко забывают историю.

— Божественная интродукция! — зажмуриваясь, вздохнул Ергаков.

— Заткнись, — одернула Муза Ивановна.

— Пример? Ну хотя бы о тех же германцах, — не теряя ритма, говорил доктор. — С точностью не назову сейчас германские племена времен Гая Цезаря. Вроде узипетов и еще как-то. Замечательно, что родное гнездо их — хорошо знакомый нашей эпохе Рур… Для римлян германцы были варварами, опасным противником. В войну с Цезарем они отправили к нему послов для переговоров. Добились перемирия, а во время перемирия врасплох напали на его войско. У них была горстка конницы. Римских всадников — тысячи. И римляне бежали. Таков был урок… Научил ли он чему-нибудь Цезаря? Да. С истинной наивностью варваров германцы еще раз отправили к нему послов. Но он сказал, что глупо доверять столь клятвопреступным вероломным людям, задержал послов и двинул свое войско на германцев…

— Чудесные гимназические воспоминания, — сказал Ергаков мечтательно, но никто будто не слышал его, и доктор, передохнув, продолжал грустно:

— На моей жизни отгремело столько войн! В последних трех я орудовал собственноручно. К счастью, только скальпелем и пилой. Кому не хотелось бы, чтобы нынешняя война была на земле последней? Добиться этого можем, наверно, одни мы… Но если нам будет угрожать еще и еще война, то надо молить судьбу, чтобы мы не позабыли урок, который нам дан нынче цивилизацией Германии, как Цезарь не забыл урока, полученного от германцев-варваров.

Ергаков, изображая испуг, остановил глаза на Пастухове.

— Не самая ли пора запевать?..

— Я тебя вздую! — пригрозил хозяин.

Юлия Павловна воспользовалась моментом, чтобы свернуть разговор с глубоких рытвин на травку.

— Довольно, довольно! Пойте или пейте, играйте в фанты, делайте что хотите, но перестаньте вещать, предсказывать, повторять учебники!

Она подняла крышку рояля, пробежала пальчиками не слишком бойко по среднему регистру.

— Карп Романыч! Я аккомпанирую. Пойте что угодно.

— Хотел бы, с вашего позволенья, без сопровождающих лиц.

Он взял бокал, выступил на шаг, начал, заикаясь: «Пы… пы… пы…» На него замахали руками: «Старо, старо!.. Долой!» Он все-таки спел два стиха, на хмельной цыганский лад коверкая и вставляя гласные, куда не надо:

Пыдошел, усы рас-пыравил, В карыман полез…

Он вытянул из кармана платок, прогладил вправо и влево бритые губы. Его заглушали выкрики. «Ах, как это делает Москвин!» — выпевала Доросткова. «А как подавали Лаврентьев, Певцов!» — вторил Захар Григорьевич. «Провалился, провалился!» — басила Муза Ивановна. «До-лой!» — гудел Гривнин.

Ергаков кое-как превозмог сопротивление, но уже не спел, а, подходя с вином к Пастухову, наскоро продекламировал:

Лёксашу с пыраздником про-здыравил — Хрисцтос воскырес!

— Ах, богохульник! — легонько охала тетя Лика.

Она все помалкивала и нет-нет перебирала в мягких пальцах платочек. Когда Доросткова спросила, что же она ничего не выпьет и, может, ей нездоровится, она взяла руку Любови Аркадьевны и, ласково ощупывая косточки, сказала:

— Дорогуша моя. Мы тут пьем да несем чепуху, а люди, поди, за нас, не знай где кровью исходят.

Она покосилась на Пастухова, поняла, что он слышал ее, и уже громче договорила:

— Признаться вам, милые, я об Аночке нашей нынче молебен отслужила. Она хоть и нехристь, но такой души женщина, что бог ей простит.

Тогда Любовь Аркадьевна перехватила ее руки и сама начала ласкать их благоговейно:

— Не поехать ли уже домой, тетя Лика?

— Да я давно думаю… Машины-то, видела, чай какие теперь? Надели на фонари на ихние шоры какие-то, словно лошадям. Чтобы не пугались, что ли?.. Противно ездить-то стало. (Она повернулась к Пастухову.) Ничего, что я молебен-то отслужила?

— Абы не панихиду! — вырвалось у него, и он даже не пожалел, что напугал нечаянным словом милую старуху. Ради приличия он вынул из рук Доростковой ее горячую маленькую кисть и поцеловал.

Он видел, как Юлия Павловна лихорадочно перелистывает жиденькую стопку нот, догадался, что жена будет петь, и от скуки у него физически засосало под ложечкой.

Нет, пир не задался. И Александр Владимирович с тоскою выжидал: скорее бы, скорей разъезжались гости.

6

После отъезда городских гостей, когда совсем рассвело, хозяева вышли за ворота проводить Гривниных и Нелидова.

Договорили о том, что тетя Лика все еще необыкновенно жива, и — нам бы вот такую старость (ничего так не старит, как годы, — заметил Пастухов, вспомнив остроумца Власа Дорошевича); о том, что Ергаков невозможен с его привычкой толкать локтями (на мне не осталось живого места! — сказала Юлия Павловна); о том, что Доростковы забавны своим взаимным обожанием, но что они трогательные и хорошие люди.

— Что за воздух! — воскликнул Никанор Никанорович, раздувая ноздри.

Заломив как можно выше руки, он вдруг обрушил объятия на свою супругу и потом так же внезапно и сильно перецеловал всех подряд.

— Боже, откуда эта уйма темперамента! — сказала Юлия Павловна.

— О, вы не знаете, когда он выпьет… — поправляя волосы, сказала довольная Евгения Викторовна.

— Подумать только! — опять, но уже печально воскликнул Гривнин. — В такое утро где-то там в Белоруссии…

Он оборвал себя, схватил под руку Евгению Викторовну, потянул ее за собой, враскачку шагая.

— Идем, старуха, на плотину, смотреть восход!

Распрощавшись, Нелидов пошел было за Гривниными, но вернулся.

— Я тебе хотел сказать, Александр. Выкопай у меня осенью мичуринки. Пересади себе… Какие полюбятся.

Он говорил торопясь, нетвердым голосом, будто ему было неловко.

— Брось, к черту! Вернешься, позовешь меня чай пить с вареньем из твоего пепин-шафрана, — сказал Пастухов.

Лохматые брови Нелидова поднялись высоко, он сорвал пенсне с переносья и глазами, необычно большими для постоянного его близорукого прищура и вспыхнувшими отсветом теплого востока, смотрел через голову Пастухова.

— А наша возьмет верх, — сказал он новым, задорным голосом забияки и прищуренно впился взглядом в глаза Пастухова.

— Дождаться бы, — помолчав, ответил Пастухов.

— Дождаться — не штука. А вот добиться! — сказал Нелидов, мотнув головой, словно откидывая со лба волосы (он стригся коротко), быстро пошел догонять Гривниных.

Пастухов с женой немного поглядели ему вслед.

— А ведь все может быть! — пробормотал Александр Владимирович.

Они возвратились в сад, он поднял с земли слегу запереть ворота. Где-то на деревенской стороне зазвучала и сразу оборвалась негромкая песня: молодежь, наверно, догуливала проводы товарищей.

— Что может быть?

— Может быть, мы видели Леонтия последний раз.

— Типун тебе на язык, — сказала Юлия Павловна и неохотно улыбнулась.

Вдруг обычным своим жестом она зажала ладонями виски.

— Шурик, милый! Ты должен… Ты просто меня прибьешь! Она и правда пугливо покосилась на слегу, которую он заносил одним концом кверху, чтобы сунуть в железную скобу на верее ворот.

— Что такое? — спросил он безучастно.

— Ты прости. Я совершенно позабыла, с этими гостями… за разговорами…

— Ну, что, что? — повторил он, с ленивым усилием тыча засовом и все не попадая в скобу.

— Ты не поверишь, — говорила Юлия Павловна, стараясь заглянуть в лицо мужу, — такая неожиданность! Сегодня поутру приходит вдруг Алеша…

Пастухов повернул к ней голову, помычал и застыл, продолжая неудобно держать на весу тяжелую слегу.

— Алеша, да, да, — подтвердила она, хотя было ясно, что он сразу понял, о ком она говорит.

— Ну?

— Ну… и так как он был проездом и не мог тебя дожидаться…

— Я вижу, не мог дожидаться, — перебил он. — Но ты, наверно, и не просила, чтобы он дожидался?

— То есть, как не просила? — сказала Юлия Павловна обиженно.

Пастухов досадливо бросил слегу наземь и огляделся с таким удивлением, словно не мог понять, как он попал в это место, в этот час и почему возится с этой дурацкой слегой.

— Он по какому-нибудь делу?

— Не представляю себе. Ему, вероятно, гордость не позволила высказаться, — проговорила Юлия Павловна свысока. — Он оставил записку. Пойдем, она у тебя на столе. И, пожалуйста, не сердись.

— Нет, — ответил он, — я посижу в саду. Брось записку в окно.

— Я принесу, — сказала она опять обиженно и деловитыми шажками пошла к дому.

Пастухов запер ворота, отряхнул руки, медля и останавливаясь, двинулся к скамейке под жимолостью.

Стояла нетронутая тишина, которая предшествует первым птичьим голосам. Уже все прояснилось, но сон вокруг еще длился, и холодок нет-нет пробегал по спине, сообщая телу Пастухова свежесть росной земли. Он поднял воротник пиджака, сел. Явился спросонья Чарли, несмело переставляя лапы, то вскидывая на хозяина, то виновато опуская глаза.

— Совести нет, дурак, — сказал Пастухов.

Чарли поблагодарил, потянулся передними лапами, поджимая хвост, потом задними; вытягивая кверху морду, зевнул и — оживленный — бросился по дорожке навстречу Юлии Павловне.

— Ты здесь? — спросила Юлия Павловна, издалека хорошо видя мужа, но все-таки вертлявыми движениями показывая, что ей трудно разглядеть за кустами, где он.

— Ты не простудишься? — сказала она и поплотнее укутала его шею поднятым воротником, садясь рядом.

Он молча взял у нее записку. Алексей писал: «Я проездом в Ленинград и, как приеду, наверно, буду мобилизован. Извини, что обращаюсь к тебе. Но ничего нельзя предвидеть. И я хлопочу не о себе. В случае мать лишится моей помощи, прошу тебя поддержать ее. Это единственная моя просьба. Перед уходом в армию я матери скажу, что оставил тебе эту записку».

— Он пишет — был проездом. Откуда?

— Он не сказал.

— Ты спросила?

— Но, я говорю, он пробыл всего несколько минут, — как будто дивясь нежеланию ее понять, ответила Юлия Павловна, но тут же сменила удивление опять на заботу: — У тебя неприятности?

— Время приятностей прошло, — сказал Пастухов раздраженно. — Ты так с ним ни о чем и не говорила?

— Я его все время оставляла, а он отказывался, боялся, наверно, опоздать к поезду. Я даже угощала его кулебякой, а он…

— Даже? — усмехнулся Александр Владимирович.

— По-твоему, я должна была умолять его на коленях? — громче сказала Юлия Павловна.

— По-моему, надо было, как я приехал, сказать, что он был.

— Ну, Шурик, ты же можешь понять, что я запамятовала! — протянула она с плаксивым выражением покорности и просьбы больше ее не мучить.

— Я съездил бы на вокзал повидаться. Поезда уходят поздно вечером.

— Но ты говоришь, извини, невероятные глупости! А гости?

— Это ты говоришь глупости. Алексей уходит на войну, — сказал он, значительно разделив слово от слова.

— Ужасно, — шепотом сказала она и поежилась. — Мне холодно.

Она вновь запахнула ему воротник, поцеловала его и поднялась.

— Мы поговорим в комнате. Не сиди долго. У меня зуб на зуб не попадает.

Она обхватила свои голые плечи крест-накрест кистями рук и побежала.

Александр Владимирович не только не сомневался теперь, что Юлии Павловне известно было содержание записки, но уверился также, что она вовсе не позабыла о приходе Алеши. Ей, как всегда, было неприятно напоминать ему об Асе, он это знал по прошлому. Но избежать напоминания она не могла, потому что скрыть приезд Алеши было нельзя, — она только оттянула передачу записки, может быть, действительно для того, чтобы Александр Владимирович не вздумал разыскивать сына на вокзале.

Когда он уверился в этом, лживость Юлии Павловны подняла и раньше знакомую ему неприязнь к ней, а эта неприязнь обратилась в подобие симпатии к прежней семье, — ему сделалось почти стыдно перед Алешей и Асей, чего он давно не испытывал. И чем он больше раздражался, думая о Юлии Павловне, тем сочувственнее начинал думать об Асе.

После шума и болтовни с гостями, в тихой чистоте утра чувства его постепенно собрались. Из возбуждения и рассеяния он перешел к сосредоточенности и заново увидел памятью свой разрыв с семьей так ясно, как глаза его видели каждый лист в саду и всякую замершую травичку в эти минуты восхода.

Это не были воспоминания, какие складно рассказываются самому себе в момент спокойной задумчивости. Это были нестройные куски картин без всякой последовательности, но отчетливые, вызывавшие беспокойную работу души, то очень далекие, то недавние, которым делалось теснее и теснее в памяти. Он будто глядел на свое прошедшее со стороны, а глаза его не переставали удивляться прелести утреннего сада, и у него росло ощущение прекрасной простоты этого мира рядом с уродством того, о чем он думал…

7

За всяким воспоминанием, как бы нестройно оно ни было, стоит логика события, оживляемого памятью, подобно тому, как за видимой суетою улицы стоит разум человеческих дел, порожденных городской жизнью.

Пастухов вспомнил себя в двух смежных комнатах Юлии Павловны, где она жила со своей двоюродной сестрой лет семь назад. Он зашел к ней после театра, где они случайно встретились, еще мало знакомые, и он предложил проводить ее. По пути их застиг дождь. Она настояла, чтобы он переждал непогоду в ее квартире. Кузины, как называла Юлия Павловна сестру, не было дома. Она заставила его снять сырой пиджак и пошла приготовить кофе. Явилась она переодетой в белое кимоно, шитое маркими цветами, и стала собирать на стол, все время запахивая на себе непослушную просторную одежду.

Они выпили кофе с остатками хорошего коньяку, которые обнаружились в буфетике, много смеялись, и Юлия Павловна, оживленная тем, что почти беспричинный смех нравится Пастухову, не переставала жестикулировать, вскользь подбирая с висков рассыпавшиеся прядки волос. Это была не экзальтация, а только непринужденность, и казалось естественным, что она, смеясь, вдруг высоко подняла локти, переплела пальцы на голове и так подержала руки несколько мгновений. Но в одно из этих мгновений он заметил, что она уловила его взгляд, остановленный на ней, когда ее широкий рукав кимоно скатился на плечо и раскрыл белый бок с темной ямкой подмышки. Она уловила взгляд и не сразу опустила руки, и он понял ее готовность продолжать начатую игру. Спустя недолго она повторила жест, будто подтверждая, что он верно понят — и да, она готова.

Пастухов пробыл у нее долго. Дождь не переставал. Она уговорила взять дамский зонтик, и Александр Владимирович, никогда не носивший зонтов, шел домой по пустынным улицам, рассерженный происшествием, униженный своим потешным видом.

На другой день он рассказал жене в забавных красках всю историю. Анастасия Германовна смеялась вместе с ним. Он говорил нарочно о всех подробностях, не опустив комичной манеры Юлии Павловны заламывать руки, и не сказал лишь о том, что в эту ночь началась с нею его связь.

Первое время приключение не очень его тревожило — он считал, оно того не стоит и скоро забудется. Неприятно было солгать жене, но он постарался отнестись к этому по-мальчишески, — мало ли чего не случается: он свою Асю не обманывал прежде, не будет и впредь. А что было, то сплыло.

Но почему-то не сплывало. Раз, идя по шумному, веселому проспекту и чувствуя себя вместе с толпою жизнерадостным, он испытал счастливое удовлетворение, что досадная горечь поступка прошла. Он сознавал себя сильным настолько, чтобы не повторять обмана. Но чем больше гордился в душе уверенностью в себе, тем настойчивее виделась ему Юлия Павловна. Он перешел с солнечной стороны проспекта на теневую, но вдруг свернул на перекрестную тихую улицу. Многолюдие неожиданно его утомило, и хотелось двигаться свободнее. Сообразив, что ноги сами ведут к Юлии Павловне, он заколебался, хотел воротиться, но в ту же минуту внушил себе, будто надо непременно сказать ей, что случившееся можно исправить только забвением навсегда. Она встретила его поцелуем, каких он не запомнил в жизни. Дома он с необыкновенной легкостью сказал, что ему давно так не гулял ось по волшебному Ленинграду, как этот раз.

Другой раз по виду незначительный случай призвал совесть Александра Владимировича к ответу.

В тот день Юлия Павловна по телефону просила разрешения зайти за своим зонтиком (погода была сырая). Она говорила с Анастасией Германовной, заверившей ее горячо и смущенно, что уже укоряла мужа его необязательностью и он непременно сегодня же лично доставит зонтик. Но Юлия Павловна не менее смущенно умоляла не беспокоить Александра Владимировича, потому что она находится поблизости и ей ничего не стоит забежать к Анастасии Германовне на одну секунду. Свидание прошло с обоюдной восторженностью в присутствии виновника этой приятной встречи, который дал повод пошутить над собой и шутил сам. Зонтик, кстати, очень пригодился, так как опять начался дождь. Но перед самым уходом Юлии Павловны хозяйка дома увидала открытые туфли гостьи и страшно испугалась, что на дожде они испортятся, а главное — промокнут ноги. Туфли были к тому же славненькие. После борьбы великодушного настаивания с великодушными отказами Юлия Павловна согласилась примерить летние ботики Анастасии Германовны. Ботики были маловаты, однако наделись, только застежки не поддавались усилиям Юлии Павловны. Тогда хозяйка легко опустилась перед сидящей гостьей на колени и помогла застегнуть кнопки. Сделала она это быстро и ловко, будто в шутку. И так же, точно в шутку, Юлия Павловна слегка приподнимала свои ножки, чтобы удобнее было застегивать, и при этом со счастливым смехом взглядывала на Александра Владимировича.

Он смотрел на Асю, скованный небывалым стыдом и страхом, что она обернется, увидит его омертвелую и (он потом себе говорил) подло-лживую улыбку. Однако Ася видела только обаятельную гостью. Он овладел собой и на прощанье сказал в своем пародийно-грубоватом тоне, что надеется — Юлия Павловна не зажилит новые ботики. Когда дверь закрылась, Ася назвала Юлию Павловну очень милой, и он, удаляясь к себе в кабинет, согласился, что — да, мила, хотя излишне вертлява.

Так началось самое мучительное время в жизни Пастухова, длившееся бесконечно долго. Стыд терзал его наяву, стыд угнетал во сне. Никакими ухищрениями он не мог изгнать из головы не отступавшее от него ни на час воспоминанье. Если бы мука стыда была не так велика, он решился бы во всем признаться. Но у него недоставало сил еще больше увеличить свою муку решением открыть Асе то, что казалось позорнейшим во всей его тайне. Позор этот был в том, что он не только обманывал, но принудил жену, стоя на коленях перед любовницей, обувать ее. Он испытывал к себе омерзенье.

Никогда он не ответил бы — сознательно или случайно в то особенно трудное, первое время мучений он взялся читать рассказ Льва Толстого «Дьявол» и сами ли собою или под впечатлением рассказа возникли его размышления о самоубийстве. Тогда же он узнал, что Толстой написал два варианта финала рассказа и долго колебался, какой конец естественнее, то есть какой из двух должен избрать герой рассказа Иртенев — убьет ли он себя или убьет свою любовницу Степаниду. Пораженный близостью переживаний Иртенева к тому, что его мучило, Пастухов спрашивал себя — не лучше ли одним ударом кончить все (были же люди, способные так кончать), и тоже решал, и тоже не мог решить — убил ли бы он себя или убил бы Юлию? Размышления были не слишком продолжительны и протекали, так сказать, в плане заданной драматической коллизии, потому что за всеми голосами души не умирал очень тихий, но стойкий голосок, утверждавший Пастухова в сознании, что он не убьет в действительности ни себя, ни Юлии.

Его дьявол не переставал укреплять свои позиции. Все чаще встречался Пастухов с Юлией Павловной, все необоримее его к ней влекло. Ему бывало легче с нею, чем с женой, по одному тому, что с нею не надо было лгать. Особенно же привлекательны становились эти встречи с тех пор, когда он начал убеждаться, что она может его полюбить с большою страстью. И тогда же с новым приливом страха он заподозрил, что Ася догадывается или даже знает о его связи.

Как-то поздно возвратившись домой, Александр Владимирович, встреченный женою, передал ей поклон от Ергакова, с которым и прежде ему случалось засидеться ночью где-нибудь в прокуренной шашлычной. Ему почудилось, Ася ждет чего-то, кроме поклона. Он рассказал, как встретился с приятелем, в какой ресторан пошли, какой ужин съели. Она смотрела на него, дружелюбно улыбаясь, но в дружелюбии ему виделась насмешка. Она будто испытывала его молчанием и ждала оправданий. Он стал припоминать подробности своего разговора с приятелем. Чем больше он говорил, тем яснее видел, что она не верит ему, и это было оскорбительно, потому что он говорил сущую правду обо всем, касавшемся ужина, ресторана и Ергакова.

Он остановился, спросил: «Ты, кажется, не веришь мне?» Она страшно удивилась вопросу, и это настолько показалось ему неискренним, что он с раздражением повторил: «Ты подозреваешь меня во лжи?» Она вдруг стала серьезной. Он спохватился, поняв, что своими вопросами запутывал себя, пугал и настораживал жену. У него вспыхнула надежда, что она в самом деле ни в чем его не подозревала. Но он не нашелся, как отступить. Жгучее желание узнать, известны ли Асе его отношения с Юлией, озлобило его, и он внезапно начал поднимать голос, пока не перешел на крик. Он кричал, что ему надоел вечный контроль за каждым его шагом, что он не может, не хочет дольше переносить нетерпимость Аси ко всякому человеку, с каким бы он ни встретился, если только этот человек хоть капельку его интересует, и что такой нанасытный эгоизм Аси отравляет ему жизнь. Она едва могла перебороть слезы и ушла к себе, сказав, что ему надо успокоиться и, по-видимому, с его нервами не совсем ладно.

Два открытия сделал Александр Владимирович после сцены, неожиданной для него самого. Он отдавал себе отчет, что обвинения, обрушенные на Асю, были лживы. Но, во-первых, эта новая ложь была несравненно легче прежней и заметно умерила тяжесть его муки. Во-вторых, ему стал очевиден лучший способ самооправдаться, состоявший в том, чтобы как можно сильнее разгорячить себя против жены.

Когда-то в полушутку он сравнил себя и Асю с двумя лодками, которые встретились на просторе, поплыли рядом и пристали вместе к берегу. Теперь он сказал ей, что эти лодки на приколе у берега похожи на пару ночных туфель. Свой дом он обзывал пасторским, свою жизнь — пресной, воспитание сына — мещанским. Во всем была виновата жена, которая мнила благополучие мужа единственно в банальном уюте семейного обиталища. А Пастухову нужны были бури (когда в уединении пришли на ум эти бури, он усмехнулся — «ой ли?»); ему нужно было находиться в гуще жизни, потому что он не обыватель, а художник (этого-то у него никто не отнимет! — вполне убежденно подумал он).

И так, хотя не во всеоружии, но он готов был встретить контрударом неминуемое столкновение свое с женой.

Если земля полнится слухами, то слухи о любовных связях проникают до ее недр. Жизнь Юлии Павловны не могла быть скрыта от людского глаза, даже если бы за стенкой не проживала кузина. Ни Юлия Павловна, ни Пастухов не дознавались, кто породил о них молву или какими судьбами молва дошла до Анастасии Германовны. Она должна была дойти, и это все.

Пастухов не мог потом припомнить, с чего, собственно, началось его объяснение с Асей. Он помнил, что, когда оно началось, он не испытывал больше страха, которого ждал, а был рад, что ожиданию наступил конец. Он запомнил особенно одно слово из скупой речи Аси, сказавшей, что он ослеплен своим увлечением. Это слово, а главное — то вызывающее смирение, с каким оно выговорилось, и совершенная уверенность Аси, что ослепление должно пройти, — вот что подняло в Пастухове негодование, к которому он себя готовил, которое было насквозь притворно и оттого тем более яростно.

Он даже не столько оспаривал обвинение в измене (хотя с места вскачь отвергнул его), сколько возмущенно торжествовал правоту своего приговора жене. Он винил ее в зоологической ревности, в закрепощении его неотвратимым бытом, в опеке над его личностью. Он кончил тем, что жена сама толкает его бог знает на что и делает жизнь с нею для него невозможной. Действительно, ему уже немыслимо стало видеть ее сострадающее лицо с глазами, светившимися чистотой и странной покорностью несчастью: он понял в тот момент, что она понесла это несчастье не как свое, а как нерасторжимо общее с ним.

Сразу после объясненья он пошел к Юлии Павловне. Несмотря на созревшую решимость с одного маху разрубить узел, он чувствовал, что по-прежнему противен себе, и яма лжи, куда он упал, стала глубже.

Снова вспоминая историю Иртенева, он обнаружил в ней гораздо меньше сходства со своим положением, чем казалось ему раньше. Ему представился приемлемым тот третий путь, который считал для себя невозможным герой «Дьявола». Иртенев не мог уйти жить со Степанидой, бросив жену, и не мог также оставаться с женой, будучи бессилен перебороть свою страсть к любовнице. Он думал об этом третьем пути — об уходе от жены — и отверг его. Пастухов же настолько успел раздражить себя против жены, что почти готов был к разрыву с нею. В то же время он уверился в своей страсти к любовнице, и если бы остался с женою, то это было бы не чем иным, как продолжением гнетущего обмана.

Свое состояние Пастухов находил теперь схожим с муками Иртенева только в том, что оба были мерзки себе, потому что не могли перебороть власть дьявола. Но либо дьявол отнесся к Пастухову снисходительнее, чем к Иртеневу, либо это были два разных дьявола, только там, где для Иртенева выхода не существовало, для Пастухова он отыскался. Идя к Юлии Павловне, он укрепил свое решение уйти от Аси. Что же до чувства омерзения, то — откровенный с собою — он иронически признал, что, значит, не так уж себе мерзок, как был мерзок Иртенев себе, а мерзок умеренно, то есть более или менее неприятно противен себе. Это тяготило его в силу привычки быть собой довольным, и он знал, что будет стараться впредь сохранять эту привычку в неприкосновенности.

Юлия Павловна, конечно, любила его, страстью своею горяча ответное чувство. Любовь проявлялась не в словах, а нюансами настроений, всегда ко времени нисходившими грустью, задумчивостью или необъяснимо печальными слезами, которые не обременяли, но трогали. Юлия Павловна умела смеяться, обладала юмором, к месту безобидным или довольно колким, если язвительность благосклонно встречалась Пастуховым. Она была музыкальна, начитанна, разумеется, в известной степени. Вообще в ее натуре было всего понемногу, и если бы человеческие качества поддавались сложению, как в арифметике, то в сумме Юлия Павловна была бы женщиной незаурядной. Когда она сблизилась с Александром Владимировичем, некоторые ее природные свойства проявились утонченно, например способность к сочувствию: она бессловесно, лишь одною мимикой сумела внушить ему свое растущее участие к страданиям, которые причиняла ему жена. Однажды он невольно схватился за голову: как это прожил четверть века, с Асей, не замечая, сколько пришлось перетерпеть?

Пастухов считал раньше свою семейную жизнь благополучной. В ней были испытания и радости, невзгоды и довольство. Он не обольщался счастьем, не замечал и недостатка в нем, а зайдет об этом популярном предмете разговор, спросит приятель: «Как семьишка?» — пошутит в ответ: «Благодарю покорно, все в брачной норме».

Он мог гордиться любовью сына. Алексей, выросши, сохранял нетронутым детское убеждение, что отец его — существо исключительное, полное примерных достоинств. Поэтому в мрачную пору разлома семьи, когда тайное становилось явным, Александру Владимировичу больнее всего было наблюдать, как замыкается от него сердце сына, оскорбленное изменой не меньше матери. В какой-то слишком хмурый час отец не удержался и, пряча свою нестерпимую боль за полусерьезной-полунасмешливой грубостью тона, спросил:

— Ты что, молодой человек, вздумал бойкотировать отца?

Алексей опустил глаза. Секунду побыв неподвижно, он молча вышел из комнаты. Это было для отца ударом невиданным и невозможным во всю прежнюю жизнь: сын, казалось, сломал в эту секунду природу души своей — нежной и чуткой. И тогда отраженным разрядом пробила для Александра Владимировича та секунда, которую он так долго и так нерешительно ждал.

Перед ним стоял только что налитый Асей чай. Он медлительно позвякивал в стакане ложечкой. Отворачивая лицо к окну, поводя взглядом по серому небу, точно прикидывая, не собирается ли дождик, он сказал в усталом разочаровании:

— Так вот что ты сделала из нашей красной девицы!.. Ты восстанавливаешь против меня сына?

— Он все видит и многое знает, — ответила Анастасия Германовна. — Тебе надо проявить мужество. Алеша должен ясно понять тебя.

Голос ее был спокоен, как будто она не только оправдывала сына, но видела в нем свою опору, как в союзнике. Александр Владимирович удивленно взглянул на нее и сразу опустил глаза с тем выраженьем стыда и решимости, с каким только что сделал это сын.

— Ты права, — сказал он. — Все должно быть ясно. И будет… как только я уйду от тебя.

Она помолчала немного.

— Может быть, так… Но ты вернешься.

Он поднял глаза. Лицо ее горело ровными красками, и странно воодушевлен был неустрашимо-осуждающий взгляд.

— Нет, — твердо сказал Пастухов…

Позже, думая об этих минутах, он изумлялся тишине, в какой они прошли.

Наконец Александр Владимирович и Юлия Павловна провели месяц на курорте, не очень пышном, но и не захудалом. Их объединение под одной кровлей не произвело шума. Киты, на которых держится мир любовных сенсаций, не шевельнули хвостами. И где-то у моря, вечерним часом, посвятив Юлию Павловну в подробности своего освобожденья от семейных уз, Пастухов поставил на прошлом крест. Несколько тревожный вопрос Юленьки — а как же с разводом — развеселил его, и он ответил, что все остальное теперь — вопрос техники…

Сейчас в молодом саду, который запечатлевал собою новую жизнь Александра Владимировича, он особенно долго вспоминал первую пору этой жизни. Главным тогда казалась ему — позабыть свою муку стыда, вернуться к равновесию и довольству. Но ему мешали иногда назойливые сравнения прошедшего с наступившим, Аси с Юленькой.

Началось это вскоре же после развода, когда Юлия Павловна заметила Пастухову, что он слишком щедро одарил бывшую семью и ушел, говоря попросту, в том, что на нем было. Чрезвычайно огорчило Юлию Павловну, что даже кабинет карельской березы остался за Анастасией Германовной. Александр Владимирович инстинктом мужчины почувствовал, что дело идет об угрозе той брачной норме, над которой он любил посмеяться, и немедленно отвел претензии Юлии Павловны, потребовав никогда не возвращаться к разговорам о его отношениях с семьей. О кабинете же добавил, что получил его от отца и хочет, чтобы он перешел к сыну — на будущее. Юленька быстро отступила, но с той поры он неизменно примечал ее скрытую ревность к Асе и к сыну, и каждый раз спокойствие его омрачалось мыслями о прежней жизни.

Он сидел, облокотившись на колени и держа на ладони записку Алексея. Размеренно складывались сами собой выводы, почему-то не приходившие на ум раньше. Он думал, что чувство требует принуждения, дабы сохраняться и давать плоды. Оно не должно быть разнузданным, совершенно так же как мысль, которую надо все время понуждать к деятельному порядку, к направлению, иначе она опустошится и придет рассеяние. Чувству тоже присуще рассеяние, оно требует, чтобы его вели.

Куда же и как поведет он живое, с тоской затрепетавшее свое чувство к сыну?

Вдруг звякнула щеколда калитки, и писк петель скрипуче вплелся в первые запевки и перекличку птах. Минуту не было слышно, чтобы калитка затворилась, будто кто-то открыл ее — заглянуть в сад. Потом она громко хлопнула. Послышалось неровное шарканье сапог. Чарли не подавал голоса.

Пастухов поднялся. Между стволиками молодых лип хорошо проглядывалась темная полоска дороги, и он издалека увидал Тимофея.

Нырков плелся домой медленными, нетвердыми шагами. Исчезнув за густыми деревьями, он приостановился, потом вновь заволочил тяжелые ноги и, когда дошел до дачи, стал прямо против веранды. Видно было, как он покачивался и то вскидывал голову, то ронял ее. Неожиданно взмахнув рукой, он погрозил пальцем веранде и засмеялся. Рука его опустилась, он качнулся, будто собравшись идти, но опять поднял руку и ткнул по направлению веранды на этот раз кулаком.

— У-у, пара-зит! — выговорил он для хмельного неожиданно отчетливо. — Спишь?.. Тря-сё-сся?!

Чарли подбежал к нему, и он забормотал что-то и, натыкаясь на собаку, вместе с нею двинулся к сторожке.

Пастухов вернулся на скамью. Не спеша он расправил смятую в ладони записочку Алексея и спрятал ее в карман.

Стайка воробьев, драчливо кружась, зашумела над ним листвой и тотчас умчалась. Он усмехнулся, сказал им вслед: «У-у, паразиты!» Словечко было любимым у Ныркова. Однажды Пастухов показал на запылавшую в сумерки, как раскаленная сковорода, полную луну и спросил Тимофея: «Хороша сторожиха-то, правда?» Тот покачал головой и ответил с весьма язвительным одобреньем: «Вот паразит!» Тогда это словцо понравилось Пастухову. Нынче оно толкнуло его призадуматься — он уже знал, кто должен заставить его, трястись по расчетам Ныркова. И он спросил себя — что же будет делать Нырков, когда Алеша пойдет на фронт и, может быть, сложит голову за землю, которую отстоять идет все его поколенье и с ним, если будет нужно, поколенье отцов?

Серебряный голосок прозвенел в недвижимом воздухе:

— Шурик! Ты простынешь! Я не могу заснуть…

Пастухов хотел крикнуть что-то злое, но промолчал и остался в саду. Надо было привести в крепкий строй все пережитое меньше чем за одни сутки.