"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Дорога от станции вела мимо усадеб, огороженных штакетником, обтянутых проволокой либо кружевными полосками жести, выкинутыми за ворота штамповальных фабрик и рачительно подобранными владельцами дачек.

Давно отцвели петушки, и лиловый водосбор уже не покачивал на жидких ножках колокольцами в шпорах, и стручки лупинов начинали чернеть, — все странно торопилось созреть этим знойным летом. Стояла сушь, обильная листва подорожника сизовела от пыли. Но беззаботны казались на солнце домики с излюбленными под Москвой резными наличниками оконцев и раскрашенными карнизами мезонинов.

Лет пять назад, еще студентом, Алексей Пастухов прошел этой чуждой ему дорогой единственный раз и, хотя она теперь изменилась, легко ее узнавал. Он снова направлялся с той же целью, как и тогда, к своему отцу, однако, думая о встрече с ним, не испытывал ни прежнего стеснения, ни тяжести.

За эти истекшие пять лет отношение Алексея к отцу нисколько не менялось. Горечь и обида обратились в привычное разочарование и не мучили сердца, как первое время, когда отец внезапно ушел из дому.

Памятным далеким утром в Ленинграде Александр Владимирович позвал к себе сына и, стоя у отворенного книжного шкафа, без пиджака, с закатанными по локоть манжетами голубой рубахи, проговорил безжизненными губами:

— Пока ты доучиваешься, будешь получать от меня… свое содержание. Это я хотел сказать, чтобы ты знал.

Он не подымал взгляда на сына, делая вид, что поглощен отбором книг, раскиданных на полу, и оба постояли несколько секунд неподвижно.

— Я буду переводить матери для тебя, — сказал отец и, отвернувшись, договорил: — И для нее… насколько возможно.

Он порылся в книгах, вынул одну, отнес на конторку, за которой обычно работал, и перелистал нервно.

— Мы еще увидимся. Я уезжаю вечером, «стрелой».

Алексей не мог сразу уйти. У него что-то небывалое творилось в горле, он боялся, что все эти тяжи, которые его душили, лопнут и он либо закричит, либо разрыдается. «Лишь бы удержаться, не заговорить», — думал он, все еще не двигаясь и не сводя глаз с головы отца.

— Ты как будто читал «Пармский монастырь»? Принеси. Стендаля я беру, — сказал отец.

Алексей знал, что роман читает мать, и видел, что отец не хочет еще раз заговорить о матери или, может быть, создать впечатление, будто что-то отнимает у ней.

Но Алексей продолжал молча стоять.

— Я все оставляю матери. Только кое-что возьму из кабинета, — сказал отец резко.

Он тут же обратил голову к сыну, и Алексей встретился с невиданным, пылающим, отчаянным взглядом его небольших зеленых глаз.

— Мне ничего не надо. Ничего! — вырвалось у отца придушенным криком, и он тотчас опять залистал книгу.

В эту минуту открылась дверь, и Алексей увидел мать.

Анастасия Германовна, словно нарочно празднично одетая, как она одна умела одеваться — почти скупо, но с удивительной красочной тонкостью (отцу раньше нравилось полюбоваться: «Я говорю, Ася, у тебя — адова бездна вкуса!»), — вошла с букетом душистого горошка и приостановилась.

— Что это? — спросил отец.

— Смотри, какие огромные! И совершенно покоряющего аромата! — мягко выговорила мать, делая шаг и глядя на мужа с каким-то восхищенным испугом и растерянной, извиняющейся улыбкой.

— Ну и ешь, пожалуйста, сама, — ответил отец, в то время как раздражение его сменялось нарастающей злобой. — На здоровье, — вдобавок, буркнул он, сдерживая себя.

Мать так и осталась с протянутым букетом и с той же улыбкой. Алексей выбежал вон из кабинета.

У него долго не проходила боль за мать, за праздничный, надушенный ее наряд, и за цветы, и особенно за смятенную ее улыбку и страх, который она силилась прикрыть неправдоподобным восхищеньем. Ведь, значит, хорошо знала, что от отца можно ждать оскорбленья, если страшилась. Зачем же унизила себя до такой прозрачной игры, — будто все доброхотно принимает, со всем мирится, будто все происходит по обоюдцому душевному согласию, тогда как отец ее бросал, бросал семью, дом и уходил к другой женщине? Вот и получила за вымученное свое великодушие, сразу холодно разгаданное отцом, как готовность терпеливо все снести, лишь бы он не рушил ее жадную надежду, что когда-нибудь все возродится, вернется и ее дом станет вновь его домом. Мать предлагала на будущее мир, в сущности, просила о милосердии. Отец отвергал ее заискивающее предложение, хотя вся вина лежала на нем, а вся правота была за ней.

Алексей глубоко понимал мать, делил с нею обиженное человеческое и женское чувство, слабость ее казалась ему оскорбительной. В отце же его поразило, что он был так непонятно безрадостен и рассержен, хотя ведь будто бы уходил от плохого к хорошему — за своим новым счастьем.

Год спустя Алексей, уступая просьбе матери, согласился поехать к отцу, которой словно запамятовал о своем обещании помогать Анастасии Германовне.

Александр Владимирович принял сына у себя на недостроенной подмосковной даче, водил его по участку, где разбивался сад и были выкопаны ямы под яблони, показывал саженцы, завернутые в рогожу, неостекленные рамы для теплиц.

Подошли к мокрой куче грунта. Рылся колодец. Худенький подросток залезал в бадью, вымазанную глиной. Перепачканное личико его жалко высунулось между острых коленок.

— Давай, — скомандовал он грозно, подбадривая себя.

Землекоп начал крутить ворот, парнишка исчез в яме.

— Сколько вынули? — хозяйственно спросил Александр Владимирович, — До песка дошли?

— Какое песок, — ответил землекоп, кивнув на комья глины, по которым срезы лопаты лоснились, как полировка.

— Любопытная наука — колодезное дело, — сказал отец с медлительной улыбкой. — Позвал я инженера, чтобы определил, где рыть. Тот мудрил, мудрил, говорит — копайте здесь. Пришел колодезник, кинул наземь прутик, посмотрел на него: тут, говорит, вода навряд будет. А где будет, спрашиваю. Потоптался он по участку, опять кинул прутик, раскумекал, говорит: вот тут вроде должна быть, копай. Рассказал я о прутике инженеру. Смеется, говорит: народ премудрый! Где же все-таки копать, спрашиваю, — по вашей выкладке или по прутику? Выкладка моя, отвечает, правильная. А сам усмехается. Ошибался я, говорит, редко, но и древним опытом не пренебрегаю: копайте по прутику!..

— А что? — обидчиво сказал землекоп, плюнув на ладонь, и взял заступ. — Вот еще кубометру вынем, пойдет песок.

А там и вода.

— Колдуны! — засмеялся Александр Владимирович.

Жена его находилась в отъезде, он спешил окончить дом к ее возвращению, видно было, что ему все нравится, — он пошучивал с печниками, которые клали плиту, пробовал, хорошо ли подогнаны дверные замки, лазил на чердак и через слуховое окно любовался отдаленными холмами, побуревшими от поднятой зяби.

— Смотри, воздух сверкает паутиной, — говорил он с одышкой, — продержится сухая осень. Надо сразу заложить весь сад.

Вероятно догадываясь, зачем мог приехать сын, он небрежно сказал, когда наконец уселись в сторожке:

— Чертовских затрат стоит это обзаведение. И не видно конца. Я в долгу как в шелку.

Алексей подождал, пока хлопотавшая у самовара женщина не вышла за дверь.

— Мама хотела бы знать, что она может продать из обстановки, — сказал он, краснея.

Вся история с поездкой и разговором о деньгах представлялась ему обидной для самолюбия. Он не был согласен с матерью, что старое имущество принадлежит одинаково ей и отцу, но она считала, будто «вместе нажитым» она не может распоряжаться одна, и все это теперь надо было объяснить отцу.

— Может быть, рояль? — спросил Алексей, принуждая себя не торопиться. — Маме как-то теперь не до музыки… Если ты не хочешь ей помогать… За рояль дадут… не знай… Нам хватило бы на год… Через год я кончаю институт.

— Ты все еще не куришь? — спросил отец, доставая портсигар.

Нет, Алексей по-прежнему не курил. Он сказал себе в эту секунду, что больше не проронит ни слова. Отец медлил, раскуривая папироску. Потом крупными глотками опорожнил наполовину стакан чаю, отставил его, прищурился на Алексея и немного удивленно подтянул вверх редкие брови: сын возмужал, но юношеской красотой все еще был похож на мать.

— Прошу тебя, Алеша, — проговорил отец не строго, даже сердечно, — никогда больше не бери на себя роль посредника. Это роль неловкая, особенно для молодого человека. Когда у тебя будет личная жизнь, ты мой совет оценишь.

У него погасла папироса. Он взял новую, закурил, ленивым помахиванием руки затушил спичку, недовольно кинул ее далеко на пол. Все в этом жесте было хорошо знакомо Алексею.

— Но раз уж ты взялся за такую роль, — продолжал отец, — я помогу тебе ее исполнить. Скажи маме, чтобы она перестала рассчитывать на мое возвращение.

Он еще сильнее прищурился, выпытывая в неподвижных глазах сына, так ли понимал тот намерения матери, когда принял ее порученье.

— Я не вернусь, — произнес Александр Владимирович черствее, — это надо выбросить из головы. Что же до обстановки, рояля и вообще… финтифлюшек, то я в свое время сказал: мать может всем, что у нее осталось, распорядиться, как хочет. Я не в состоянии ее поддерживать… сейчас. У меня — видишь?

Он мотнул головой на окно: перед домом, фыркая выхлопной трубой, развертывался грузовик с цистерной известки.

— Тимофей! — вдруг закричал Александр Владимирович. — Тьфу, черт, опять заехали на вскопанное.

Он вышел из сторожки. Тимофей — мужчина с густо-желтыми, как гречишный мед, усами — бежал к цистерне, яростно махая кулаком.

— Стой, куда, ах, паразит! — приговаривал он негромко, фальцетом, чтобы брань его слышал только хозяин, но не шофер.

— Вот так все время: одни делают, другие портят, — с брезгливой усталостью сказал Александр Владимирович.

Он направился проводить сына до ворот, но подошли рабочие, он затолковался с ними, и Алексей покинул его, дав себе слово больше не бывать в этом новом отчем доме.

Он уходил подавленный телесным ощущением, что не любит человека, которого должен называть отцом и которого в детстве обожал. Ему казалось непостижимым, что из всех качеств, некогда изумлявших в отце, он заметил теперь лишь одно — проницательность, чутье, с каким отец распознал тайную надежду матери (Алексей сам подозревал, что она хотела выведать — может ли надеяться на пимиренье). Другие, прежде столь привлекательные черты отцовского характера улетучились, — его ненасытное любопытство к людям, уменье пошутить с серьезным видом — все было словно вытеснено пошловатым хозяйским запалом. Такого скучного безразличия, которым Алексей был встречен, он никогда бы не мог заподозрить в отце, и это настолько его обидело, что он даже не написал ему, когда окончил институт и стал инженером. Единственно, что облегчало ему воспоминанье о тяжелом визите, это тогдашнее отсутствие новой жены отца, Юлии Павловны, — «мадмазель», как ее называл Алексей.

И вот он нарушил данное себе слово и после пятилетней разлуки или, вернее, после разрыва с отцом, без сторонней просьбы или подсказки, решил заехать к нему опять с тем же разговором о матери.

Он был давно не юношей, ему шел двадцать девятый год, он вряд ли мог бы, как тогда, по нечаянности оказаться в оплошной роли «посредника». Однако вовсе не эта зрелость, исключавшая риск выслушать новый урок от отца, толкнула Алексея к уже испробованному шагу. Да он и не рассуждал долго — испробован однажды этот шаг или нет, разумен он или глуп, достоин или унизителен.

Произошло нечто столь необычайное в мире, что все бывалое, привычное будто заколебалось в своей власти над жизнью. Не только в Алексее, но во всех, кто его окружал, в короткий миг возникло новое сознание, и это новое сознание за какие-нибудь трое суток после того, как возникло, успело настолько подчинить себе все мысли, что старое сознание послушно уступило ему место во всем.

2

Трое суток назад в Феодосии, в доме отдыха, где Алексей проводил отпуск со своим товарищем — плановиком завода Бегичевым, его застигло известие о начавшейся войне.

Раннее утро этого дня прошло особенно хорошо. Ездили в большой компании на автомобилях в Коктебель, купались, собирали на пляже камушки нежнейшего лунного свечения, и Бегичев, за неимением иной упаковки, завязал полупудовую коллекцию, на общую потеху, в мокрые купальные трусики. Вернувшись, Бегичев и Алексей сходили еще раз на море — освежиться — и после завтрака, усталые, решили спать.

Когда, часу в двенадцатом, Алексей проснулся, дверь в комнату стояла настежь, какие-то люди в пижамах отдергивали, на окнах занавески, из коридора слышались голоса.

Бегичев, спустив босые ноги на пол, сидел косматый, с полуоткрытым ртом, видимо не понимая, откуда явились и что делают эти люди. Но вдруг он потянулся с такой силой, что хрустнуло в плечах, и громко сказал:

Вставай, Алексей. Кончились наши отпуска. Отдохнули. И вообще, брат…

— Война, товарищ Пастухов! — перебил Бегичева сосед по комнате, бодренько затягивая на животе тесемочный пояс пижамы.

— Напали немцы, ночью, — сказал кто-то глухо.

Алексей привскочил на локти. Он услышал шумные толчки в ушах, но этому внутреннему шуму в то же мгновенье будто ответила тишина огромного дома, в которой удивительно прояснился каждый звук. Неожиданно из гостиной нижнего этажа всплыл торжественный голос радио с гитарным отливом и через окно медленно вошел далекий накат морской волны.

Только потом Алексей догадался, кто произнес, как ему почудилась, неприятным тоном «напали немцы». Это был недавно приехавший на отдых другой его знакомый, тоже заводской служащий, по фамилии Сочин. У Алексея были с ним счеты, при встрече в доме отдыха они едва раскланялись. Но в тот момент, который позже Алексей назвал пробуждением в войне, все люди, нечаянно оказавшиеся в комнате, потеряли отличие друг от друга, да если бы тогда Алексей и узнал Сочина, он не удивился бы, что тот пришел. Все это стало не важно.

Дом был словно манием руки переброшен в мир тревожный и странный. Установилось непрерывное хождение по лестницам, коридорам, вестибюлям, всюду хлопали двери, народу будто прибавилось, хотя многие ушли в город. Среди отдыхающих находились приезжие из Москвы, Ленинграда, но были и киевляне, одесситы. Они сразу бросились на телеграф, запрашивать свои семьи о благополучии, самым страшным и чудовищным для них казалось сообщение о воздушных налетах на мирные Киев и Одессу.

Алексей и Бегичев решили выехать из Феодосии в тот же день — в воскресенье. Оба они числились на военном учете в Колпине, под Ленинградом, где служили на Ижорском заводе. Сочин присоединился к ним, и Алексей принял это молча: поступками руководили новые обстоятельства, и было некогда вдаваться в чувство обыденной неприязни к человеку.

На вокзале у билетных касс шумели чуть ли не битвы. Нетерпеливые людские очереди выползали из дверей на площадь. С азартной энергией Сочин пробился к осажденному народом коменданту и, козыряя документами, вырвал у него талоны в военную кассу. Очередь к ней змеилась в самой гуще толпы; выделяясь своим составом, — тут были почти сплошь мужчины и множество — в военной форме.

Бегичев, Алексей и Сочин дежурили за билетами, сменяя друг друга, чтобы после духоты вокзала отдохнуть и размяться на воле. К полудню жара стала нестерпимой. Алексей вручил свои документы Бегичеву и пошел к морю.

Берег был пустынен, только вдали у портовой пристани пестрела подвижная масса людей.

Алексей прилег на горячую гальку. Лениво шелестела по ней утихшая волна. В воде шла мраморная перекличка красок. По поверхности моря расходились круги, как от ныряющих поплавков. Алексей различил близко от берега лоснящийся купол медузы ветчинной окраски. Он поднялся и стал на камень у самой береговой кромки.

Он увидел стадо медуз. Это было нашествие многокрасочных, разнокалиберных тел, игравших на солнце пульсацией своих студенистых тканей. Большинство напоминало по цвету свежую ржавчину с вялым мясным отливом. Среди этих ржаво-красных скопищ то всплывали к самой поверхности, то солидно окунались поглубже особи опаловые или молочно-васильковые. Крупные медузы были подобны гигантским шампиньонам. Их ножки окружались придатками, похожими на стаканы. Маленькие медузы плавали как нефтяные пятна, отличаясь от них только звездочками либо крестами посредине.

Прозрачные, беспорядочно меняющие свою форму существа будто взвешивали себя в чистой воде, толчками погружаясь и восходя. Их наступление из пучины к берегу было притягательно-красиво и, по всей видимости, бессмысленно.

Алексей обладал особенной чертой: он «задумывался». Вероятно, душевная жизнь не знает каких-нибудь границ отдельных своих способностей. Человек не может только чувствовать или только мыслить. Он всегда чувствует, если мыслит, всегда мыслит, если чувствует. Но сила, с какой проявляют себя эти способности, редко бывает одновременно одинаковой. То мысль, то чувство пересиливают друг друга. И вот бывает, что чувство еще не успело захватить человека, пробуждаясь к полной жизни, а мысль, уже перестав вдумчиво работать, еще не задремала.

Эти мгновенья напоминали Алексею переход через ручей. Случалось, он подойдет к берегу и, не мешкая, вступит на мостик. У него нет никаких намерений, кроме одного — перейти лучей. Но внезапно его что-то удержит, и он долго глядит за стремниной ручья над сверкающей донной галькой, чтобы потом взбежать на другой берег с совершенно перерожденным чувством.

Так произошло и теперь.

Зрелище нашествия несуразных морских чудищ наделило Алексея на минуту застывшим равновесием. Он дивился этому все подавляющему обилию жизней и этому отсутствию в них смысла. Но до одиночества у моря тревога рассеивала его мысли. Теперь удивление перед неисчерпаемой и равнодушной к человеку природой сосредоточило и привело в строй его размышленья.

Он с неожиданным спокойствием признал, что пробуждение в войне означало полную перемену его существования. Ему стало ясно, что он уже подчинен новой цели, которой, вольно или невольно, подчинились все, кто встретил это утро. И, вспомнив, что уже пора возвращаться, Алексей отчетливо увидел вокзал, и волнующиеся толпы у билетных касс, и лица, так резко изменившие свое обычное выражение, и вдруг не подумал, а словно выговорил в уме: «Вот качество, которого уже потребовала война, — терпенье». И он двинулся в город, кинув последний взгляд спокойному морю.

Когда смеркалось, Бегичев, выйдя из дома отдыха в Сад, высыпал под старую тую камушки, собранные на память о коктебельском пляже. Секунду он смотрел на них, потом улыбнулся и медленно разровнял их ногой.

Чемоданы были уже заперты. Алексей и оба его спутника, вечером выехали в Джанкой.

Оттого что они и тут действовали согласной тройкой, их настойчивости поддались все препятствия: они попали в московский скорый.

3

С каждой сотней километров война упорнее рвалась в поезд. На узловых станциях ожидающие колонны пассажиров, пошумев с проводниками у запертых тамбуров, оставались на перронах ждать следующих поездов, в то время как толки и слухи алчно проглатывались вагонами и уносились дальше в горячую степь. Кто мог протиснуться из купе в коридор к радиорепродуктору, долго не уступал места под черной тарелкой, дребезжавшей и сыпавшей осколками новостей. Все больше рассказов о первых бомбежках передавалось со слов ухитрявшихся проникнуть в неприступный скорый. Все строже делались лица. И уже нигде не слышно было смеха.

Харьков долго не принимал. Разъезды рокотали под длинными составами платформ. Шли пушки в чехлах и без чехлов. Шли грузовые автомобили, покрашенные однотонно с заводской свежестью. Шоферы-красноармейцы дремали в кабинах за недвижимыми рулями. Странно было видеть застывшие колеса автомобилей над озабоченно бегущими колесами платформ. Как будто пробуя на ощупь рельсы, плыл воинский эшелон. В широких дверях товарных вагонов кучились бойцы. Они поднимали руки в ответ на приветствия из окон скорого. Паровозных гудков не было, — они предназначались теперь только для воздушных тревог, — и непривычной молчаливостью дорога выражала суровый долг своей военизированной службы.

Вокзал наконец принял московский поезд. Перед Алексеем открылся перрон, забитый красноармейцами. Дожидалась посадки пехотная часть. Скатанные шинели, винтовки, фляги, саперные лопаты, противогазы — все это новым языком соединяло людей, твердя о перемене, которая всех ожидала. Командиры то появлялись, то пропадали в разрозненных рядах красноармейцев, перехваченные своими портупеями, с пистолетами на поясах и планшетками, заключавшими в себе нечто таинственное и делавшими даже младших лейтенантов многозначительными.

Дохнув возбужденного нетерпения красноармейцев, ожидающих отправки, Алексей словно нащупал у себя на одном бедре пистолет, на другом — эту таинственную и важную планшетку командира. Здесь, на харьковском перроне, родилось его убеждение, что он будет тотчас призван по мобилизации, как только вернется домой. И с этого же момента его начало мучить беспокойство за мать, которая должна была остаться одна после его ухода в армию.

Когда подъезжали к Туле, Бегичев уже заразился уверенностью Алексея, что на войну возьмут сразу всех. Сначала он спорил, доказывая, будто завод не может отпустить инженеров, пока не найдет для них надежной смены. Потом согласился, что одних возьмут, другие останутся, — всякого рода переброски людей ему, плановику, знакомы были и по мирному времени.

— Мирное время, черт побери! — воскликнул он, вдруг усмехнувшись. — Позавчера еще так не говорили.

— Да. Жили-поживали. А нынче — Отечественная война, — сказал нахмуренный Сочин.

Это слово — Отечественная война, услышанное впервые по радио, изумило пассажиров и повторялось всем поездом. Мало того что, обладая историческим содержанием, оно казалось неприменимо к иному событию, чем 1812 год; но все привыкли думать, что история наименовала так войну с Наполеоном лишь после того, как она обнаружила себя именно отечественной. Теперь война, только что вспыхнувшая, называлась по имени, которое могло бы быть ей присвоено разве лишь в будущем, и это было в первый момент так неожиданно, как если бы войну с Фридрихом объявили Семилетней, едва она началась. Но, все чаще повторяясь, слово Отечественная война стало утрачивать тождество со своим прежним содержанием давнего исторического факта. Из старого оно делалось новым. Оно перебрасывало мысль от прошлого к предстоящему, заставляя думать о значении и небывалом объеме события. И, может быть, ничто другое, как это слово, не в одном Алексее и не в одном Бегичеве, так быстро не укрепило убеждения, что война неизбежно захватит собою каждого, захватит всех.

— Ну, пойдем за тульскими пряниками, — сказал Бегичев, поднимаясь.

Два прошедших дня, однако, успели очистить Тулу не только от пряников: киоски, тележки, лотки продавцов были опустошены. Людские потоки и на этой промежуточной станции удесятерились.

Протискиваясь к вокзальному буфету, Алексей заметил, как высокий желтоволосый молодой человек в веснушках, заползавших на шею, осторожно просунул пятерню под руку Бегичеву.

— Послушай-ка, джентльмен! — прикрикнул Алексей, хватая молодца за локоть.

Но тот не обратил внимания на окрик, а тут же обнял Бегичева сзади, крепко прижав его к себе. Бегичев метнул назад скошенный взгляд. Большой рот его растянуло удивленной улыбкой.

— Павел! — сказал он. — Чудило! Здравствуй.

— Не дали залезть к тебе в карман, — засмеялся желтоволосый, мельком посмотрев на Алексея.

— Откуда взялся? — спросил Бегичев.

— Это я должен спросить — откуда ты?

— Из Крыма. Отдыхали. Но пришлось выехать до срока: что делается, а?

— Я в июле тоже собирался было в отпуск. Теперь уж, наверно, до какого-нибудь Карлсбада!

— Вон куда целишь!

— А что? Не верится? — спросил Павел уже вполне серьезно.

— Далековато, думаю.

— Это вопрос другой.

Они продолжали тесниться к пивной стойке, сдавливаемые народом, обняв друг друга накрест сильными руками. Алексей, немного смущенный своим обхождением с незнакомым человеком, разглядывал его, продвигаясь следом за приятелями.

Павел был человек широкой кости, с покатыми плечами атлета. Лицо его выделялось крупными правильными линиями и здоровым цветом с желтизной от веснушек, которые ровно, без пятен, окрашивали всю кожу и только за уши забегали врассыпную отдельными зернами. Говорил он быстро, с вызывающей веселостью и казался очень самоуверенным (Алексей, впрочем, с детства не расположен был к рыжеволосым).

Они дождались, тюка им нальют пива, слегка выбрались из давки, чокнулись пузатыми кружками, с наслаждением окунули губы в холодную пену.

— Познакомься, — сказал Бегичев Алексею. — Мой товарищ по Туле, вместе работали, Павел Тихоныч Парабукин, оружейник. А это ижорец, Пастухов Алексей Александрович.

Парабукин мгновенье придержал на Алексее свой яркий золоченый взгляд и тряхнул головой, словно говоря, что, мол, знакомство ничего, приемлемое.

— К тому Пастухову отношения не имеете? — спросил он.

— К которому — тому?

— Ну, пьесы его, на театре. У нас в Туле тоже одну играли… как ее? Забыл сейчас…

— Родной сын, — сказал Бегичев.

— А! — опять одобрительно тряхнул головой Павел. — Ну, что он, новенькое чего сочиняет, да?

— Я его давно не видел, — с неохотой отозвался Алексей.

— А… — почти сочувственно протянул Парабукин. — Теперь на театре надо крепче насчет немцев, — добавил он, подняв вровень с пивной кружкой левый кулак — ненамного поменьше кружки. — Вы ему посоветуйте, что, мол, этих фашистов надо пластать, как рыбу. Везде, где придется. И словом и делом… Чтобы народ видел.

— Мы живем с отцом врозь, — ответил Алексей.

— Так вы ему напишите, — сказал Парабукин, не задумываясь, и допил пиво. — Кончайте, хватим еще по одной, я тут без очереди, меня пивник знает. (Он озорно мигнул Бегичеву.) Как это в столицах называется, — бармен, что ли?

Он забрал в одну руку все три кружки и, протягивая их над головами толпы, крикнул:

— Давыдыч! Нацеди, пожалуйста, — опаздываю!

— Да ты куда едешь разве? — спросил Бегичев.

— В Москву. Думал попасть на скорый, не вышло. Через, полчаса идет местный, доплетемся как-нибудь.

— Командировка?

— Дня на два, не больше. Заваруха получилась с одним изобретеньицем (он еще раз мигнул Бегичеву), протолкнуть требуется.

— Заводских у вас призывают?

Парабукин хлебнул из свежей кружки несколько жадных глотков, выдохнул, надувая щеки, сказал:

— С отбором, конечно. Ясно?

— А тебя? — спросил Бегичев.

— Меня? Я заявил, что пойду добровольцем. Директор спрашивает — повестку получил? Нет, говорю, не получал. Так я, говорит, постараюсь, чтоб ее не было. Забыл, спрашивает, каким делом занимаешься? Поедешь, говорит, завтра в Москву, и чтобы все было в порядке (насчет изобретеньица, — опять мигнул Парабукин). А добровольцем, говорит, пойдешь после меня… Точка. Оружейникам сейчас дадут жару! — улыбнулся Бегичев.

— Представляешь себе! — вскинул голову Павел и выпятил нижнюю губу. — У меня в Москве еще дельце: вывезти племянницу. Она там гостит. А выбраться не так-то просто. Да еще — девушка. Ты видал ее когда — Надю?

— Не помню.

— Давно, правда, было, третий год, как ты из Тулы, а? Нынче Надя невеста, — десятилетку кончила… Ну, мне в кассу, а то прозеваю билет. Будь здоров.

Они подняли кружки. Душевно глядя на Павла, Бегичев начал говорить, что вот, дескать, закрутила метелица и только жди — поднимет все с земли и понесет, понесет, загудит буран (он был из степного Заволжья и знал, как там заглатывают бураны землю), раскидает кого куда, и потом не встретишься нигде, да, может, и недосчитаешься иных друзей.

Павел, не дослушав, без передышки выпил, утерся кулаком.

— Ладно загадывать, уцелеем — не умрем!

Он стал прощаться. Уже толпа отделила его, когда, повернувшись, он со счастливой простодушной улыбкой крикнул:

— Бегичев! Я женился!

— Давно?

— Да уж порядочно. Четвертый пошел день! — громче закричал он и махнул тяжелой растопыренной пятернею.

Желтый затылок его понырял еще над толпой и скрылся.

— Какой парень! — вздохнул Бегичев. — Мы с ним душа в душу жили. И смекалка редкая. Старики конструкторы им дорожат.

— Туляк?

— Родом он волжанин. Артистку Улину видал?

— Слышал, кажется.

— Это его сестра.

— В каком она театре?

— На Волге играла, на Урале. Вообще… Народная. Я ее здесь в Туле смотрел. У нее муж — большой человек. Только, говорят, что-то с ним неладно…

Алексей не слушал.

Его раздражали расспросы незнакомых об отце. Иногда он даже отвечал, что не имеет ничего общего с «тем» Пастуховым: однофамилец. Он хотел быть самим собой, а не отголоском, не отражением «того» Пастухова.

Разговор с Парабукиным вдруг навел на нечаянную мысль. Алексей решил, что предстоящий его уход в армию даст матери основание ждать поддержки от отца. Сама она, конечно, не обратится к отцу — слишком застарела между ними рознь. Но что мешало Алексею подготовить отца к такой неизбежности? Ведь это не прихоть. Война должна была не только переиначить, но просто устранить сложившееся с годами чувство к отцу. Он проверил себя и нашел, что не ошибается: он словно забыл прежнюю вражду. В конце концов это только долг перед матерью. Решимость его созрела — тотчас по приезде в Москву отправиться к отцу и договориться.

Потоки людей, которые всюду текли к станциям и бушевали, в Москве будто слились в одно русло и низверглись водопадом. Все здесь клокотало.

Оглушенные, стараясь не терять друг друга, трое спутников окунулись с перрона в туннель, проплыли подземельем, вынырнули, отдуваясь, на городской площади. Водоворот понес их куда-то на край, где волны грозились опрокинуть павильончики пригородных касс. Они были изумлены, когда прибой взмахнул их вместе с багажом в утлый кузов «пикапа». Маршрутное такси совершило головокружительный переход по Садовому кольцу с Курского вокзала на Октябрьский. Друзья попали в новое круговращенье.

Тут Алексей сказал Бегичеву, что хочет съездить к отцу.

— Поезжай. В твоем распоряжении целый день. Мы с Сочиным все сделаем для пересадки. Кстати, ты деньгами не богат?

— Немного осталось.

— У Сочина не хватает, он просил.

Алексей осмотрелся. Сочин стоял поодаль, поставив ногу на чемодан. Он вообще, где мог, старался держаться слегка особняком. Это было в его нелюдимой манере. Они встретились глазами, и оба отвели их.

Алексей вздернул плечи.

— Сочин явился в Крым позже нас, — мы уже могли прожиться.

— Почем я знаю, — он не докладывал, как это у него вышло.

— Сочину я денег не дам, — с тихим упрямством выговорил Алексей.

— Что же, бросить его по дороге?

— Словом, вот так. Для него денег нет. Тебе — пожалуйста. Сколько?

— Хорошо, я верну, как приедем. Давай.

Отсчитав деньги, Алексей посмотрел на Сочина и опять поймал его нестойкий взгляд. Алексей кивнул ему. Сочин быстро снял ногу с чемодана и ответил вежливым поклоном. Застенчивой и чуть насмешливой улыбкой он как будто благодарил за деньги.

Алексей наскоро пожал руку Бегичеву. Через, несколько минут метро перебросило его на Белорусский вокзал.

4

В густом хвойном участку еловый лапник казался черным, и его тени на траве словно хранили ночную мглу, а рядом пятна света ослепляли огнем безоблачного дня. Тут не ощущалось жары, удручавшей открытые пространства, но она точно отжимала из деревьев соки, и весь лес был напоен теплом душистого, клонящего ко сну дыхания хвои. На разные лады тут все манило и звало к отдохновенью: крапивницы, в пару ведущие свою обманную игру на солнце; белка, вдруг рассерженно кинувшая с елки пустую прошлогоднюю шишку; голубое крыло мелькнувшей сойки и на лету ее перепуганный крик; и нарисованные в воздухе листы бузины, и загадочный сумрак под нею, и женское далекое, игривое «ау-у»…

Но Алексей удержался от соблазна. Только миновав лесную дорогу и деревеньку на косогоре, он остановился. Да и кто прошел бы мимо того, что перед ним открылось?

Недвижный пруд лежал, окольцованный крутыми берегами. Дремучие ветлы, намертво сковавшие корнями плотину, как по отвесу, ниспускали свинцовые ветви к воде. На выступах берегов клонились березы, готовые ухнуть в пруд вместе с подмытыми корнями. Позади них темнел вековой парк с шапками лиственниц посередине, кучно подброшенными в поднебесье. Ряска зеленой крупой накрыла заводи, и, рассекая ее, точно перенизанные ниткой, скользили друг за дружкой сахарные утки. Рыболов в колпаке из газеты тихонько шугал их удилищем, чтобы не мешали. Грачи летели, и там, где все отражалось вниз головой, летели их отражения вверх животами. Где-то прилежно урчал мотор и, будто стараясь перебрехать его, ярилась собачонка. На водосбросе колокольцем била струя, отыскавшая в заслоне щель. Влажной синей дымкой трепетал вдали воздух.

Это была обыкновенная, стократ повторенная русской природой картина. Но ее обаяние состояло как раз в том, что она была обыкновенной, как нередко в обыкновенном лице заключено самое значительное, что есть в человеке. Алексей удивился, как мог он не заметить этого пруда пять лет назад, когда приехал к отцу первый раз? Значит, и правда тогда от поездки не осталось на сердце ничего, кроме обиды.

Разительно было противоречие картины той тревоги, которая держала Алексея последние трое суток. Природа будто говорила: жизнь должна быть такой, как я. Но и другой голос звучал в нетронутом спокойствии дня. Меня грозят отнять у тебя, внушал этот голос Алексею, отнять навсегда. Я тебя вырастила, я тебя научила понимать и любить прекрасное, я — твоя колыбель. Лучшее, что ты видел и слышал во вселенной, что когда-нибудь чувствовал, дала тебе я. Ты — мое создание и моя надежда, мое дитя и мой гений. Теперь меня хотят вырвать из твоей жизни. Чем же будет тогда твоя жизнь, если ты не встанешь и не оградишь меня своей грудью от поруганья?

В первый момент у Алексея появилось желание проститься с этим солнечным миром, выплывшим на его пути. Но он вгляделся в бесконечно простые и чудесные его черты, как в черты матери, и внезапно сказал ему: «Здравствуй! Здравствуй, вечный мой спутник, ключ моих сил, отрада сердца, здравствуй всегда!»

С неожиданным волнением он двинулся дальше, вдруг зашагав длинным скорым шагом, как на походе.

Садовая калитка на даче Александра Владимировича была приоткрыта. Откуда-то вышла на тропинку бурая, в черных подпалинах овчарка, торчком нацелила вперед уши. Отступать было нельзя: Алексей маршировал прямо на нее. Ее ноздри подрожали, и вдруг, опустив голову, она положила уши и гостеприимно раскачала волчий хвост.

Через отворенные дачные окна сыпался дробью стук ножа. Алексей толкнул дверь черного крыльца и очутился в кухне.

Низкорослая стряпуха, вся будто из подушек, захватив край передника, мазнула им по верхней потной губе и только было любезно улыбнулась, как в комнатах раздалось бойкое триктрак каблучков и серебряная, в высшей степени озабоченная колоратура прозвенела на всю дачу:

— Мотя! А шафран вы не забыли, Мотя?

Юлия Павловна в своем утреннем великолепии выпорхнула на кухню. Все замерло в ней, и секунду она была похожа на живую модель, которую приготовился снять фотограф. Ни одна складочка не дрогнула на ее темном капоте, шитом цветами бледных шелков, ни один волосок не шелохнулся в кипенной ее седине, уложенной умелыми руками.

Алексей сказал:

— Здравствуйте.

— Боже мой! — шепотом ответила Юлия Павловна и медленно сложила ладони, точно умоляя ее не пугать. — Алеша? Какая неожиданность!

— Да, я, — сказал он, переступая с ноги на ногу.

— Я вижу, вы! Но я не верю глазам! — воскликнула Юлия Павловна.

Голос ее опять зазвенел, то забираясь тоненько на самый верх, то падая вглубь, будто она пробовала диапазон своего сопрано. Она засмеялась, и с этого момента каждая черточка ее начала ту оживленную деятельность, для какой была создана натурой вкупе с упражнениями, ставшими привычкой. Почти уже не было заметно, что Юлия Павловна изображала обворожительную женщину, — движения ее были естественны, как у артиста, у которого мастерство игры вытекает из прирожденного жеста.

Она схватилась за голову, ничуть не потревожив прически, брови ее выразили испуг, но улыбка не сходила со щек.

— Как же вы прошли садом? Я не слышала, чтобы наш Чарли лаял. Он должен был разорвать вас в клочья!

— Он добродушный пес.

— Вот плоды воспитания! — опять всплеснула руками Юлия Павловна, и россыпью заискрились ее ноготки. — Шурик так распустил Чарли, что он кидается только на своих. Представьте, этого лютого зверя не боятся даже котята!

Она вдруг серьезно всмотрелась в Алексея. В глазах у ней мелькнули изумление и грусть.

— Что такое, Алеша? Вы стали еще красивее! Гораздо красивее, чем раньше! Это… это наконец прямо неприлично!

Она засмеялась на ласковой нотке, откровенно любуясь им и, пожалуй, еще больше — собою.

— И как возмужали! Что значит — инженер!

Он все не мог уловить паузы, чтобы заговорить. На Юлию Павловну не действовало время: она была такой же, как прежде, когда отец представил ее Алексею («Изволь познакомиться с этим обаятельным созданием, — шутливо сказал Александр Владимирович, — и не думай, что это — бабушка: Юлия Павловна научилась так ловко красить волосы, что парикмахеры сходят с ума от зависти»). И тогда Алексей впервые увидел смех Юлии Павловны, услышал ее речь, вплетенную в этот смех, как нить в кружево. («О, мой отец в двадцать шесть лет был сед как лунь! — сказала она. — И он говорил, что это у нас в роду. И что это не от старости, а… от мудрости! Видите, я — не выродок. По крайней мере, что касается седины».)

Как тогда, при первом знакомстве, так и теперь, сплетение речи и смеха Юлии Павловны возбуждало в Алексее двойственное чувство. Слишком много эффекта таилось в непринужденности с какой она держалась, и в то же время не верилось, чтобы такая непринужденность могла быть деланной.

— Что вы все смотрите на меня? — продолжала спрашивать Юлия Павловна, довольная, что с нее не сводят глаз. — Я постарела? Не могло же у меня прибавиться седых волос!

Седина была коньком Юлии Павловны — ровная, будто наполированная голубая седина, еще больше украшавшая и без нее красочное лицо молодой женщины. Она готова была бы поступиться многим, но не своими полосами, которые подсинивала, чтобы увеличить голубизну: это она не считала краской и любила говорить, что женщина, покрасившая волосы, уже отступила на один шаг перед старостью. Ей, правда, незачем было делать такого шага, — она была едва за тридцать.

Алексей глядел на нее и думал, что, наверно, только наедине с собой, да и то нечаянно, Юлия Павловна могла заметить в зеркале лицо, отражающее ее существо. «Да, мадмазель», — чуть не вылетело у него, когда она с налетом обиды подсказала ему его вопрос:

— У вас на языке один вопрос — дома ли Шурик?

— Да, Юлия Павловна, мне надо поговорить с отцом.

— Какая же досада, — прощебетала она, — Шурик со вчерашнего дня в городе. Но он скоро вернется. Не позже чем к вечеру. Вы ведь побудете у нас, Алеша? Или… (испуг и укор раскрыли ее глаза) или вы все еще не можете меня терпеть?

— Я проездом и очень спешу.

— Что вы говорите! — еще больше испугалась она и приложила кончики пальцев ко рту. — Шурик мне ни за что не простит, если я вас отпущу! Нет, нет! Вы должны дождаться.

— Это невозможно.

— Неужели вы серьезно? После того как столько лет вы нас с Шуриком совершенно не признавали, вдруг заехать и не повидаться!

— Разрешите, я напишу отцу записку.

— Нет, нет, что вы! Никуда вы не пойдете! Я просто натравлю на вас Чарли!

Алексей достал записную книжку и стоя начал писать. Юлия Павловна сказала упавшим голосом:

— Боже мой, что за упрямец! Куда вы торопитесь? Скажите, может быть, это связано с этими неслыханными событиями? Что вы думаете о войне, Алеша? проговорила она вдруг благоговейно.

Он что-то промычал, не переставая писать.

Шурик был разбит и подавлен. Но только первый момент. Потом он это принял как неизбежность и сказал, что готов ко всему. Да, конечно, надо быть готовыми! Шурик очень мужественно все это переносит. Ему так трудно, бедняжке!

Вдруг она откинула назад голову и не то чтобы закатила глаза, но немного притомила взгляд, отчего он выразил сочувствие и печаль.

— Боюсь, я все понимаю. О да, я угадала! Вы мобилизованы, да?

— Нет.

— Но вам придется идти на войну, да?

— Что значит — придется? Долг каждого.

— Конечно, долг. Но разве это не ужасно?

— Вот, пожалуйста, передайте отцу, — сказал Алексеи, вырывая из книжки листок.

Она близко подошла, взяла бумажку, медленно вложила ее в нагрудный карман его пиджака.

— Я не возьму ничего, пока вас не отпущу. Проездом в Москве, да еще добирался на пригородном поезде (она выпятила губки), не пимши, не емши (она ихикнула)… Мотя, что у вас готово? Кулебяку вынули?

Она приподняла суровое полотенце с противня на столе, вкусно понюхала корочку кулебяки, что-то детски жадное появилось в ее улыбке.

— Право, как у Чехова! Помните, Алеша? Кулебяка должна быть бесстыдная, во всей своей наготе, — проговорила она, подражая Александру Владимировичу, любившему цитировать. — Сей час, сейчас мы снимем пробу! Я не зову вас, Алеша, в комнаты, у нас такой кавардак!

Она ускользнула в дверь.

Алексей все время разговора слышал перезвон посуды в комнатах. На кухню вышла девушка, — юбка в обтяжку. Прижимая к груди стопку тарелок, стрельнула любопытным глазом на гостя, выпалила:

— Мытья — прямо я не знаю, спаси бог! — поставила тарелки, одернула юбку, ушла назад.

Тотчас вернулась Юлия Павловна с салфеткой в руках.

— Что же вы, Мотя, не предложите сесть? Садитесь, Алеша. Мотя, отодвиньте противень. Я здесь накрою.

Она встряхнула трещащую крахмалом салфетку, разгладила ее на уголке стола. Мотя вытерла табуретку передником.

— Так будьте любезны, передайте это отцу, — вполголоса повторил Алексей и положил записку на салфетку.

— Так вы в самом деле… — начала и не кончила Юлия Павловна. Поведя одним плечиком, она беспомощно опустила руки. — Если уж кулебякой вас не прельстишь, то что же еще мне остается?

— Я не хочу тут занимать чужое место, — сказал Алексей и легонько отодвинул табуретку ногой. Кровь густо проступила на его щеках.

Она тоже вспыхнула, но улыбнулась.

— Насильно мил не будешь. Только помните, Алеша, — мне за вас от Шурика попадет. Это на вашей совести.

Он попрощался. Она проводила его на крыльцо, и он услышал за спиной ее серебряный распев:

— Тимофей! Подержите Чарли! Чарли! Тимофей!

— А чего его держать — теленка? — откликнулся ленивый голосишко.

За калиткой Алексей поглядел в ту сторону, откуда пришел. Тянуло жгучим ветерком, кустарник вдоль забора шуршал рано подсохнувшими листьями. Он вспомнил пруд, дрожащий влажный воздух над водой, в ушах его ожил колоколец на шлюзе плотины.

В тот же момент весь путь сюда, увенчанный приемом мадмазель, показался ему бессмыслицей, ее щебетанье и салфеточка на уголке кухонного стола — издевательством. Злость просилась наружу, он обозвал себя дураком. Идти тем же путем назад — значит, все время ругать себя за глупость. Он решил возвратиться в Москву по другой дороге и отправился искать станцию.

Он не прошел полсотни шагов, как на него выкатилась песня под удалое многоголосье гармони.

Ельником, по широкой, заросшей травами просеке, шли четверо парней в обнимку и за ними, стайкой, девчата. Зеленый свет задорно пятнал сквозь деревья молодые лица, нарядные девичьи платья, рубахи парней.

— Что нынче за день? — спросил себя Алексей. — Почему деревня гуляет?

Молодежь, видно, была навеселе, шла неровно, но быстро, пела веселую песню, и, однако, что-то в ней щемило за душу.

«Призванные, — подумал Алексей. — Это — призванные. Уже пошел четвертый день… четвертые сутки после пробужденья».

Он будто взглянул в календарь: двадцать пятое июня. Вдруг он остановился: черт побери! Двадцать пятое июня? День рождение отца!.. Так вот что это такое — кулебяка, кавардак в комнатах, перезвон посуды, «мытья — прямо спаси бог». Александр Владимирович Пастухов созывает сегодня гостей.

Да, да. Он всегда любил в этот день попировать, отвести душеньку. Неужели и на этот раз он не поступится своим обычаем? Неужели он спит, как спал мирным сном Алексей в Феодосии, пока не пришли люди отдергивать занавески? Неужели не настало для него пробужденье?

— Цельный все-таки характер — мой папаша! — усмехнулся Алексей и набавил шагу.

Гармонь долго еще провожала его тоскливо.