"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯУ Нади с Павлом все как-то заладилось после счастливого известия. Они радовались, и обоим было легко. Павлу не пришлось уговаривать Надю, чтобы она подала бумаги в университет. А Надя, уверенная, что командировка Павла завершилась удачей, настраивала его на бодрый лад. Но с командировкой дело обстояло не совсем ладно. Павел провел в наркомате немало часов, пока там перелистывали бумаги заводского конструкторского бюро, акты экспертиз и обсуждали достоинства предложенного усовершенствования, чтобы затем сказать Павлу: возвращайтесь немедленно к месту работы, вновь испытывайте, быстро докладывайте — решение о реализации будет сообщено. По тому, как сперва его принял начальник, можно было ждать худшего, и Павел считал теперь дело наполовину выигранным. Хвастать полделом он не мог, но и признаться Наде в своем недовольстве ему не хотелось — он предпочитал, посмеиваясь, увиливать от ее расспросов. — Какой башмак тебе больше жмет? — спрашивала она. — Ведомство или наука? — Оба, — улыбался он. — И никак не расшнуровать? — Идет примерочка. — Пристрелочка? — Какая ты умненькая! В кого бы? — Не в тебя ли? — Очень просто. Боковая линия дает себя знать… Хотя, кажется, закон наследственности аннулирован? — Что ты мнешься? — с поддельной строгостью приставала Надя. — Я ведь отлично знаю — тебе не дает спать твоя минометная идея. — Капелька моя, тебе что миномет, что пулемет — все едино! — Вот и ликвидируй мою неграмотность. Он смеялся, и они болтали дальше. У них было свободное время — на вечер заказан телефонный разговор с Тулой («Нет, я умру от счастья, когда услышу маму», — твердила Надя), билеты на утренний поезд обещаны наркоматом («Что ни толкуй, а товарищи в наркомате — золотые люди!» — говорил Павел). После обеда в излюбленной Павлом пельменной они стали прикидывать — куда бы пойти, что посмотреть из невиданного, где послушать неслыханное, и Павел сказал: — Тебя не удивишь, ты программу приезжих знаешь назубок — Третьяковка, зоопарк… А настоящей Москвы, поди, и не понюхала. — Где она, настоящая? — Хочешь, съездим. Посмотришь, между прочим, на одного художника. — Художника? — Да. Тоже настоящий… Ты его когда-то видала. — Я? — Забыла, конечно. Я тебя на школьную елку брал с собой, и один парень потчевал тебя леденцами. — Ну, знаю. С которым ты в школе учился? — Он самый. Знаменитым стал. Свое ателье имеет. В церкви. — Сочиняй! — А увидишь. Вон наш трамвай. Бежим? И они побежали… Это была церковка древних времен из тех Никол, которых на Руси никто не считывал, и вместе — из тех легендарных «сорока сороков» московских храмов, какие не меньше четверти века ожидали обновления и наперегонки впадали в ветхость. Не то чтоб время выбросило их за борт бытия — напротив! Памятникам зодчего искусства существование обещано было законом революции. Об этом гласили охранные доски на седых стенах у намертво замкнутых врат храмовых притворов. Призвав к обережению памятников и объявив их неприкосновенными, охранители искусств и просвещения распространили призыв и на себя: они десятилетиями не прикасались ко многим и многим древностям, так что и охранные доски обросли глубокими мхами. Никому, пожалуй, не верилось, что не так уж далек день, когда на солнышке заиграют тут либо там вековечные красоты, похожие на сахарную роспись русских пряников, и наивно вонзят в поднебесье свои лазоревые, а то и золоченые куполки да копья колоколен. Если, же кто надеялся на такой красный день, то уж редко кому шло на ум воскрешение под куполами сурового церковного чиноначалия. Скорее думалось мечтателю о задорном состязании вкусов ярославских строителей с новгородскими, из которых каждый сам по себе и каждый хорош, — думалось о том, чтобы зодчим будущего сохранить во всем цветистом наряде причудливую гармонию издавнего мастерства, чтобы она линиями своими пела в ясном воздухе и звала к новым напевам, как старая народная песнь зовет и приводит к еще небывалой музыке. Церковка, о которой речь, проходила свои лихие годы. Ее обступали со всех сторон хоть и не высокие дома, но так кучно, что из-за них виднелись почти только купола да легкий, взлетавший с изящной неспешностью шатер колокольни. Может быть, укромность расположения здания, скрывавшая от прохожих полноту его прелести и уж конечно — охранную доску, — способствовала возникновению странного мира вокруг и внутри церкви. Снаружи камень ее настолько выветрился и вымылся дождями, что стал бесцветен, как руины какого-нибудь былого кремля в захудалом городишке. На шатре колокольни кудрявилась зелень, тянулись березки — две-три в рост человека. Но не этот упадок, довольно распространенный, поражал созерцателя. В ветхости даже есть своя притягательность — завзятые древлелюбы это знают. Посередине пространного двора, образуемого перенаселенными домами, церковь, будто магнит, подволокла к себе множество тесовых и фанерных пристроечек — дровяников, сарайчиков, — так что церковные стены поднимались как бы не из земли, а из какого-то вала щепных отбросов. Наде, когда она с Павлом вошла во двор, прежде всего бросилось в глаза это скопление трухлявых конур, баррикадами стороживших подходы к церкви. Павел, однако, уверенно провел Надю порядочным прогалом среди сарайчиков ко входу на колокольню. Он все приглядывался с любопытством к раскрытому от удивления взгляду племянницы, пока шли двором, но тут сказал: — Не пугайся, козявка. Давай руку, я пойду вперед. И они окунулись во тьму. Сначала внутри колокольни можно было двигаться, только нащупывая подошвами стертые кирпичные ступени. Потом забрезжило через узкий просвет в стене, и теснина каменной лестницы привела на площадку в пятачок, и с пятачка взметнулись перед Надей, чуть не торчком, ступени деревянные. Здесь еще посветлело, но не больше, чем сквозь бойницу в крепостной башне. Стало видно, что в колокольне тоже сколочены впритык друг к дружке, под лестницей и вокруг, дощатые чуланы и закуточки. И вдруг под самым Надиным ухом что есть мочи забил крыльями и прогорланил свое «кукареку», как видно, бравый петух. Надя от неожиданности даже прижалась к Павлу. Но тотчас же всплыли снизу разноголосые отзывы соревнователей изо всех дворовых курятников, и сделалось весело, как в зорьку на деревне. — Может, тут и козлов прячут? — сказала Надя. — По запаху судя — да. Народ практичный! — ответил Павел и шумно распахнул тяжелую дверь. — К вам позволите войти? Я с дамой. — Фу, черт, Пашка!.. Дурак, напугал, — басисто раздалось за дверью. Комната, откуда брызнуло светом, почти ослепила Надю — не столько, наверно, яркостью, сколько своим неожиданным возникновением из полумрака затаенности и захламленной тесноты. Показалось, что комната не очень мала, привлекательна пестротою красочных пятен, даже уютна. Раньше могла она быть жильем звонаря либо кого из низших причетников церкви. Сейчас это было ателье художника. — Ну как, монах? Спасаешься? — приветствовал друга Павел и потянул за собой мешкавшую Надю в комнату. Едва она нагнулась под притолокой и шагнула через порог, как ей почудилось, что она выросла, а Павел, вровень с хозяином, стал чуть не великаном — так низок был потолок и крошечно свободное место посередине комнатенки. Лицо художника раздвинулось в улыбке, и она не убывала, пока он чего-то искал подле себя, укладывал в раскрытый этюдник палитру, тыкал в кружки кисти и оттирал тряпкой пальцы. Он не торопился и все молчал, а взгляд поднял, лишь кончив дело и подав медленно руку. — Чего ж не постучал? Павел, смеясь, хлопнул приятеля по спине. — Испугался небось, не описывать ли пришли твой скарб за долги?.. Гляди, какую я привел красавицу. Художник только теперь всмотрелся в гостью. Улыбка его начала исчезать так же исподволь, как все, что он делал, будто тихо таяла под наступавшей серьезностью. — Обалдел? — с гордым удовольствием сказал Павел. Надя дернула его за рукав. Но он, не смущаясь, продолжал: — Мы с тобой кончали школу, а ей было, поди, лет пять. Так она запомнила, как ты леденцами ее угощал. Вот, Надюха, он самый и есть — тот Ваня, а теперь незаслуженный деятель искусств. — Правда, помните? — спросил художник вдруг с интересом. — Да, — быстро отозвалась Надя. — Я бумажку помню. Синюю-синюю! Вы с елки сняли. И к вам подошел учитель и сделал выговор. Я страшно испугалась, что… отнимет! — С елки? — Да. Всем раздали гостинцы. А мне не досталось — я ведь была не школьница. Вы и сняли с елки. — Известный нарушитель! — сказал Павел. — Можете теперь продолжать свой роман. Никто выговора не сделает… Чего ты меня за пиджак дергаешь? — обернулся он к Наде. — Ну, что ж я-то! Садитесь, пожалуйста, — спохватился Рагозин. — Вот… на кушетку. — А то куда еще, на краски, что ль, на твои? Меблировочка у тебя, маэстро… — Почему же? — возразил Рагозин, бочком обходя Павла и выдвигая из-под маленького стола табуретку. — Прошу… — М-да, проблема мебели, она, конечно… Кстати, Иван! О романах. Знаешь, мой кончился. — Как так? — А как, по-твоему, кончаются романы? — Женился?! Врешь! — Вот, подтвердит. Павел подцепил Надю под руку, вскинул голову. — Пиши патрет. Рагозин недоуменно перевел с него глаза на Надю. Она вырвалась от Павла, подвинулась к кушетке. — О ней подумал? — воскликнул Павел. — Она же мне племянница! Понял? А у тебя мысли… Ох, и народ эти свободные художники! — Много ты знаешь художников! — Хватит одного тебя!.. Надя была свидетельница, понял? На свадьбе. А жена… Да ты же знаешь! Про Машу мою. Забыл? — Когда успел-то? — В обрез, понимаешь. В канун войны. Угадал! — Запоздай на день — не женился бы? — улыбнулся Иван. Павел подумал, закачал головой. — А знаешь? Поразмыслишь… Слушай-ка, с моей сестрой, что случилось, с матерью Надиной. И он стал рассказывать об Анне Тихоновне. Надя оглядывала комнату. Больше всего на стенах висело маленьких холстов — в размер обычной книги, и такая же холстинка прилажена была к листу фанеры на мольберте, который стоял рядом с дверью. Единственное окно находилось за спиной у Нади, над кушеткой, и прямой свет падал на мольберт. Боковые стены освещались скудно, приходилось всматриваться, разбирая, что же написано на маленьких холстах. Это были этюды, может быть, среди них и эскизы будущих картин, вроде двух больших, висевших повыше. Все работы передавали один и тот же мотив отражающегося в водной поверхности света: болотце или уголок пруда, речка, лужица после дождя и над ними — прорвавшийся сквозь облака сильный, луч, либо наполовину солнечное, наполовину притушенное небо, либо рассыпанные просветы в густой листве деревьев. Но каждый из этих пейзажиков написан был в особом колорите, в свою особую минуту освещения, и одинаковость мотива пересиливалась различиями тона, и ни один кусочек холста не повторял другого. — Вы всегда ландшафты рисуете? — спросила Надя, когда, замолчав, друзья уселись. Павел схватился за голову: — Ах, козявка! Разве можно такое сказать! В алтаре искусства! Я раз этак ляпнул, так чуть за порог не вылетел. «С глаз долой, — крикнул на меня маэстро, — ежели ты написанное не способен отличать от нарисованного!» — Не дури, — остановил Иван. — Я потому спросила, — совсем тихо сказала Надя, — что есть художники, которые ничего… которые только одни ландшафты делали. Ведь, например, Левитан, он… Правда? — Нет, я писал всякое, — улыбаясь, ответил Иван. — И рисовал, конечно. А теперь другую цель поставил. Студию такую пройти. Частную задачу, в сущности. На опыте ландшафта… Такая полоса у меня. — Понимаешь, Надя, у него вся жизнь полосатая этакая, — с видом знатока обстоятельств пояснил Павел. — И портреты тоже… — начала и приостановилась Надя, но все-таки выговорила будто не свое слово: — — Писал. Сейчас перестал. Сейчас другое. Иван отвечал отрывисто. Улыбка уже опять исчезла, он пристально глядел Наде в лицо и, стараясь увидеть его сбоку, клонился на сторону вместе с табуреткой. Надину голову окружали прозолоченные через окно, слегка косматые волосы. Выступавшее из солнечного круга лицо было затенено, но не контрастно, а мягко — на нем лежало рассеянное отражение волос, мерцавшее и в больших глазах. Неустойчивая табуретка скользнула под Иваном, он чуть не свалился. Все трое засмеялись. Он, однако, сразу же нахмурился, сказал решительно: — Ваш портрет написал бы. Сейчас. — Что вы! — весело вскрикнула Надя. И, вторя ей, Павел: — Ага! Уже новая полоса! — Старая! — строго отрезал Иван. — Когда хотите? Сегодня? Завтра? Надя вдруг отвернулась от его настойчивого взгляда. Точно самой себе, едва внятно, пробормотала: — С меня? Что я, героиня какая? — Жалко, друг мой, но гениальная идея неосуществима, — со вздохом объявил Павел. — Отбываем завтра с утренним тульским номер… В этот момент послышался стук палкой в стену и потом голос: «Дома, Ваня?» — Гривнин! — сказал Иван и кинулся к двери. Никанор Никанорович вошел не один — за ним с оглядкой вдвинулась в комнату фигура очень импозантная в летнем костюме с платочком, небрежно торчавшим из нагрудного кармашка, и с панамой в руке. — Ты, Ваня, уже знаком, — кивнул на своего спутника. Гривнин, — представь твоим гостям меня и, — он отвесил вбок нечто вроде поклона, — Пастухова, да-с, именно, — зачем-то присоединил он многозначительно, — Александра Владимировича. Пастухов окинул глазами стены, ища, куда бы пристроить панаму, и, не находя ей гвоздя, с улыбкой надел ее на кисти, букетом торчавшие в кружке. Жест мог быть понят не иначе как заявка, что обладатель панамы намерен вести себя у живописца по-свойски. После этого вступления все молча поздоровались. Казалось, что теперь комната только-только вмещает собравшихся и что больше всех потребовалось пространства новым пришельцам. Надя, по девичьей привычке уступать место старшим, поднявшись, не хотела снова садиться, пока Пастухов почтительно не взял ее за локотки и не заставил сесть. В каком-то повороте к свету он неожиданно узнал ее и с живым удивлением спросил: — Землекоп?.. Не ошибаюсь? Она наклонила голову. Он спросил, можно ли сесть рядом. Она подвинулась. Гривнин, спиной ко всем, перебрасывал взгляд по стене от одного этюда к другому и одновременно говорил с Иваном, и с самим собой, и как будто со всеми разом. — Значит, вот Ваня, по военной части Александр Владимирович меня устроил. Поладили с газетой. Мы с ним только что из редакции… Этот закатик давно сделал?.. Вижу, что новый. Так себе закатик… Да, милок. Летчиков буду рисовать. Редактор обещал направление на аэродром. Как летчик какой с задания приземлился, так я сейчас — рисуночек. И в газету… Ну-у, это ты начернил! Сажа, брат, сплошная. Ха!.. А что у тебя, Ваня, с военкоматом? Опять повестку ждать приказали? Вон Александр Владимирыч от верного человека слыхал — не сегодня-завтра приказа ждут народное ополчение формировать. Как в двенадцатом году. Куда, брат, пошло… Это все старенькие. Этот видал. И этот тоже… Ты бы записался в ополчение-то. Не ждал бы повестки. Теперь, наверно, запишут. Раз уж ополчение. — Я бы записался, — вдруг во весь голос сказал Павел. — За чем же дело? — спросил Иван. — За тем, что дело не пускает. Пастухов раглядывал Павла, каждую черту его лица отдельно, будто вместе они не поддавались разгадке — что за молодец, осыпанный веснушками под цвет своих глаз, сидит рядом, преспокойно тукая тяжелыми пальцами по коленкам. — Вы тоже художник? — Я-то? Вопрос так удивил Павла, что Надя, посмотрев на него, со смехом закрылась рукой. Рассмеялся и Рагозин. — Пожалуй, нет, — ответил он за изумленного приятеля. — Художник свою работу показывает, а он свою прячет. — Точно, — сказал Павел. — Прячете? — спросил Пастухов, не спуская с него любопытных глаз. — Прячу. — Что же… может — пушкарь? — допытывался Пастухов. — Вроде того. — Тульский мастер левша, — усмехнулся Иван. — Не хвали, сглазишь, — польщенно сказал Павел. Гривнин только на секунду отвлекся от рассматривания этюдов — когда Павел заговорил. Потом он снова повернулся к стене. Отстраняясь от одной холстинки, приближаясь к другой, он вдруг запрокинул голову и с открытым ртом остановился на верхней с краю. Постучав под нею концом палки, объявил: — Отличное решение. Удалось. Удалось, говорю, Ваня. Найдено!.. Александр, посмотри, каково? Нет, подойди-ка. Стань сюда. Нет, левее. Тут отсвечивает. Еще чуток. И подальше. Вот так. Он уступил свою позицию и старался зафиксировать на ней шагнувшего к нему и медлившего Пастухова, подтягивая его к себе. Александр Владимирович глядел на этюд недолго и уже начал коситься на соседние, а Гривнин, нет-нет пристукивая палкой по стене и одной рукой все жарче обнимая, едва не тиская друга, говорил: — Колоритик-то пойман как! Не спутаешь с иным. Не просто — утро. Не лубок малиновый какой. Ты всмотрись. Влажность слышишь? И мягко. Воздух чувствуешь как мягок? А холодноват. Пробуждение. Самое первое. До солнышка. Предчувствие. Только предчувствие, что вот-вот к восходу… Ваня, часа три, что ли, было?.. Начало четвертого. Ага. Так оно и есть. Верно. Ночь только-только надломилась. Еще не уходит. А простор уже меж деревцами показался. Без всяких пурпуров показался. И ах как влажно… Аж знобит! Здорово, Ваня! Пастухову слышно было, как под пиджаком Гривнина съеживается и расправляется на каждом слове беспокойная грудь. И он с деликатностью отвел от себя его руку. Тот понемногу смолкнул. Высвободившись, Пастухов не отошел от стены, но так же, как Гривнин, начал водить взглядом от одного этюда к другому. Все чаще внимание его задерживалось. Никто в эти минуты не вымолвил ни слова. Он оторвался от осмотра, проделал свое обычное медлительное омовение лица ладонью, подсел к Наде. Нацелился на Рагозина, особенно продолжительно помигал, вдруг произнес отрывисто: — Очень хорошо. Безмолвие показалось исполненным необыкновенного значения, и, дав время, Пастухов счел нужным повторить те же два слова еще отрывистее и много тише. Но молчание длилось. Он понял, что от него ждут что-то существеннее похвалы. — Интересно. Интересно потому, что в каждом этюде кисть стремится к одной цели. И потому, что цель эта, по-моему, самое ядро живописной задачи: битва света с тенью. Не новая задача. Однако самая важная из старых и новых. Он осмотрелся. Гривнин закусил верхнюю губу, сердито вперив розововекие глаза куда-то за окно. Сосредоточенность Нади была слегка испуганной. Павел улыбался чуть что не свысока. Один Рагозин хранил выжидательную серьезность, наверно, в предвидении критики: обычай подперчивать одобрение хулою, как видно, был ему знаком. Но Пастухов не думал хулить — на него нашло добродушие и хотелось поразмыслить. — На большинстве ваших этюдов, — сказал он, — передний план чересчур настойчиво зовет к себе глаз. Тут, мне кажется, излишки света. Все слишком ясно прописано. Я хочу, прежде всего, смотреть и видеть главное из того, ради чего написан этюд или картина. А главное вовсе не спереди… Вы помните, конечно, знаменитую копию Рубенса с картона Леонардо «Битва при Ангиари»? Помните там фигуру воина, который уползает из-под коня? Кони с всадниками сбились в смертельной схватке. Скрестились сабли над головами, столкнулись щиты, ломаются копья. Лица всадников искажены ужасом гибели и злобою ненависти. Поверженные уже затоптаны копытами. Глаз ваш хочет распутать жуткий клубок вздыбленных коней с людьми — хочет и не может. Но и оторваться от этого центра события на картине он не может. Только разглядывая подробности, глаз доходит до того, что к нему ближе — до уползающего воина. Он весь в тени щита, которым прикрывается. Чтобы рассмотреть его перекошенное ужасом лицо, нужно всматриваться. Его фигура тоже, конечно, нужна замыслу художника. Но она не в центре замысла, не в центре события. Она лишь дополняет события, хотя воин ползет с картины прямо на вас. Он хочет выйти из игры, бежит прочь от схватки и, может быть, будет раздавлен копытами. Но дело не в его драме, не в нем самом. И художник лишает его вместе с передним планом силы света и отдает свет центру изображенной схватки… Пастухову показалось — лучше не скажешь. Внимание к его речи было так глубоко, что все оцепенели. Но он тотчас подумал: не оттого ли оцепенели, что он говорит ни к селу ни к городу? И он добавил к речи полушутливую концовку-мораль: — Ищешь славы — не бейся за передние места, а бейся за место в центре схватки. Так в живописи. А может, и в жизни. Сказал и улыбнулся. — Цвет забыл! — неожиданно крикнул Гривнин. — То есть, как забыл? — опешил Пастухов. — Неисчислимое множество красок в мире забыл! Что значит твое утверждение? Свет — ядро живописной задачи? Бумага с куском угля! Воззрение, прости меня, фотографическое. — Не вали на меня бог весть что, — обиделся Пастухов до такой степени, что губы его будто даже вспухли. — Сила света — не все в живописи. Светлота одна, да тон с оттенками разны. Взгляни на эту сотню оттенков, — несся Гривнин, поводя рукою по стенам. — А ну-ка, пусть это снимет фотограф да разложит, рядышком свои карточки. Чем они будут разниться друг от дружки? Потемней да посветлей, потускнев да поярче. А кровь — тю-тю! И сердце — стоп! — Он шагнул к Пастухову и заговорил вкрадчиво: — Павлова-физиолога портрет помнишь? Нестеровской кисти. Видел? Так вот. Тон найден! Тон! Измени колорит, хоть самую малость, — пропало все. Дьявольский колорит отыскан! Будто букетик незабудок в ручку миловидной девочке вложен. Под стать невинности совершенной. И кто же изображен? В богоугодном, небесном тоне незабудок — кто? Не инок какой блаженный замечтался о вечном спасении души, как раньше у Нестерова бывало, бывало! Нет! Ученый! Дерзкий экспериментатор, который раскрывает дорогу познанию тайны самой жизни! Мозга, мысли человеческой тайны, а может, и души! — Постой, вития, — сказал Пастухов, поднимаясь с необычной для него поспешностью. — Что, по-твоему, в центре изображения? Да, да, на портрете ученого, — что в самом центре? Кулаки в центре! На стол с железной силой положенные… нет, не положенные! С железной силой вдавленные кулаки! Глаз прежде всего схватывает на портрете эти кулаки ученого. Вот неожиданность, вот открытие! А в нем весь смысл. Наука — это могущество, добываемое борьбой, утверждаемое в схватке, в драке с тьмою — кулаками! — Правильно! — внезапно воскликнул Павел. Пастухов покосился на него. — Оружейнику приятно слышать? — Тем держимся, — с удовольствием сказал Павел, — тем и ученых держим. — Спасибо за… поддержку. Я, Никанор, не отрицаю того, что ты говоришь. Да, голубой тон. Все собою обнимающий тон портрета. И этот тон насквозь пронизан светом, господствующим на полотне. И не портрет это вовсе. Больше! И даже больше, чем картина. Это концепция, вот это что. Она-то и разит светом. Там, за колоссальным окном, — целый мир, голубой мир. Очень реальный к тому же: там только что достроенные домики виднеются — это ведь Колтуши, городок ученых физиологов. Будущее в настоящем. Голубое, конечно, будущее, как всякая мечта. Но… кулаки! Голубая, незабудковая мечта, кусочек мечты, уже отвоеванный у тьмы в яростной драке. Павлов-то драчун был! — вдруг хмыкнул Пастухов и всею своей изящно облаченной фигурой и со своей плавностью повернулся к Рагозину: — А вы? На чьей вы стороне? — На своей, — спокойно ответил Иван. — Честь и слава! Но в чем она, сторона ваша? — Самое главное — связать, — сказал и замолкнул Иван, словно решив, что спор исчерпан. На него смотрели, как раньше на Пастухова, молчаливо ждали, подталкивали молчанием. Тогда он, перемогая неохоту говорить, начал на свой лад осекать слово за словом: — Вы только про одну какую часть. Если больше одну или другую видно — чепуха! Надо, чтобы целое. Это есть труд. А то колорит хорош — композиция ни к черту. Либо мрак вокруг, а предмет, словно ножницами вырезан. Пишут маслом, но чтобы мазок — мазком не пахнет. Тушуют, а не пишут. — Насчет кулаков-то не забудь, — подсказал Павел. — Не знаешь меня? Я за свое боюсь. (Он показал на стену.) Никанор Никанорыч почему спросил, в котором часу писал я тот вон этюдишко? Я на этюды хожу как на рыбалку — с ночевкой. Забрезжит — не зевай. Свет — хозяин не только краскам. Он и в композиции хозяин. Выберешь другой раз хорошую точку. А тени сместились — и все рухнуло. Наблюдаешь в шесть утра — чудо! Четверть седьмого — куда ни шло. А в семь уже скука. Время построило, время и поломало. А живопись… Ну, живопись… — повторил Иван, задумываясь. — Синтез, — сказал Пастухов. — Рыбалка, — сказал Павел. Гривнин сделал два стремительных шага (он и в тесноте двигался так, что казалось — бежит), схватил Ивана за руку, стал жать, дергать. Все заулыбались этому порыву, и с улыбкой поощренья Пастухов, опять усаживаясь, обратился к Наде: — У нас есть молчальники. Вот вы. Все посмотрели на нее. Она сидела на самом краю узенькой кушетки и следила за тем, чтобы как-нибудь не коснуться свободно восседавшего посередине Пастухова. Едва он повернул к ней голову, как она отодвинулась еще больше, чуть не забившись в угол. — Почему… Почему я? — спрашивала она неслышно. — Да, да, вы! — сказал Иван. — Я не разбираюсь так… чтобы… Пастухов вдруг перешел на ласковый язык детского сада: — Нравятся вам эти картинки? Надя помолчала. — Я думаю — да. Опять все улыбнулись. Тогда она выдвинулась вперед. Осмелевшим голосом, глядя прямо в глаза Ивана, спросила: — А у вас есть что-нибудь совсем законченное? — Совсем? Нет, — ответил он и нахмурился. — А такое начатое, которое вы хотите непременно закончить? Вопрос был не столько лукав, как суров. Никто не двигался. Набух и замер под пиджаком торс Гривнина. Ждали ответа. — Если начну, про что с вами говорил, то закончу, — медленно сказал Иван. — О чем говорил? О чем, Ваня? Мне не говорил, нет? — взволновался Гривнин. — У них секретное соглашение! — посмеиваясь, сказал Павел. — Никакого соглашения нет, — отозвалась Надя. — И не будет? — спросил Иван. — Нет. — Может, подумаете? — Мне думается о другом. Надин голос был неуступчив. Наблюдавшему за нею Пастухову не верилось, что перед ним — девушка, которая смущенно поднялась, когда он здоровался. Надо же было заговорить с нею, как с ребенком! Не раскрывалась ли теперь загадка, заданная ему при первой встрече? И он спросил со всею полнотой уважительности: — Не скажете, о чем таком другом вам думается? — О чем, наверно, думают все. Так вот он, ее сосредоточенный взор. Где же ее тогдашняя, при встрече, безмолвность? Девушка в светлом платье, с железной лопатой в руке — она и не она. Разгадать ли ее Пастухову — неизвестно. Но она его разгадала: он думает, о чем все, это так. — По-вашему, канавы, которые вы ходите рыть, понадобятся? — спросил он. — Раз роют — значит, могут пригодиться. — Могут! — воскликнул Гривнин и вновь беспокойно задвигался, всех спрашивая, за всех отвечая. — Так ты мне про это милейшее существо рассказывал, Александр?.. Это вы? На участках наших оборонные позиции возводите — вы? Вижу, вижу. Та самая? Комсомолка? Не иначе. Само собой. Понимаешь, Ваня? Каждый нынче находит свое место. И твое место ожидает тебя. Со всем лучшим, что ты можешь, и с этим, и с этим. — Он потыкал палкой на расхваленный этюд. — Все пригодится, все. Хочешь, тебя Александр Владимирович устроит при газете? Как меня. Поможешь, Александр? Согласен, Ваня? Или в ополчение лучше? — Такому драчуну чего лучше, — весело одобрил Павел. Поднимайся, Надя, нам идти. Гривнин тоже спохватился, что пора, и все начали скучиваться, топчась и шаркая по половицам. Он успел еще раз кинуть глазом все на тот же этюд, сказал негромко: — Вделай в рамочку, Ваня. Я покупаю… Не согласен?.. Ну, подари! — вдруг крикнул он и от души захохотал. Старшие вышли первыми. Павел хотел на прощанье обнять своего друга, но Иван протолкнул его вперед. — Иди, я провожу. Когда окунулись в темноту и стали на ощупь спускаться, Иван сказал, чтобы Надя держалась за него. Он сам положил ее руку себе на плечо и пошел спереди. Ей показалось, тьма была гуще, чем при подъеме, а вниз идти куда страшнее, чем вверх. Гудел, всплывая, точно из-под земли, голос Гривнина, и чертыхался Пастухов. Как только кончилась деревянная лестница и на площадке засветлело, Надя потянула к себе руку, но Иван крепче ухватил и прижал к плечу ее пальцы. — Вы позируете мне, я знаю, — уверенно сказал он. — Назначайте скорее, когда? — Пустите. Здесь светло. — Когда? — Я хорошо вижу. Пустите. Но темнее становилось опять, и он не выпускал ее пальцев, твердя чуть не на каждой ступеньке свое «когда». Только с заглянувшим в дверь солнцем она высвободилась и жестом непослушницы переплела руки за спиной. На дворе стояли Пастухов с Гривниным и Павел, заломив головы, разглядывали диво-шатер звонницы с березками, оживлявшими шевеленьем зелени его омертвелое каменное покрытие. — Тихая жуть! — вздохнул Пастухов и поглядел на Ивана. — Ни боитесь — рухнет? — Я давно толкую ему, — сказал Гривнин, — выбирайся отсюда, пока не провалился в тартарары вместе с колокольней. Он знай смеется: в семнадцатом, говорит, веке камень клали, на совесть — перестоит всех нас. Правда, Ваня, смеешься? — Правда, — ответил Иван без тени улыбки. Он так и оставался серьезным, пока дошли до ворот и стали прощаться. Тут Наде ее новые знакомые показались обычнее и проще. Она повеселела. На упрямое последнее «когда» Ивана она ответила бойким «когда-нибудь!» и не удержалась подшутить над Пастуховым. — Опять за лопату? — спросил он. — Надеюсь, вы тоже? — Где наше не пропадало! — в лад ей махнул он рукой. Им было не по пути, они расстались на улице, как встретились на колокольне, — пара налево, пара направо. Один на один с Надей Павел сразу же рассказал ей о своем знакомстве с сыном Пастухова перед отъездом из Тулы. — Я чуть не ляпнул об этом, когда нам представили самого папашу. — А отчего бы не сказать ему? — Да, похоже, у сынка с ним врозь. Чужая душа потемки. Не мешайся, пока не позовут… Как тебе сам-то? Ведь знаменитость! — Пыжится, по-моему. — Да, мудрит. Учитель-то Ивана понятнее будет… А Иван? Каков он? — Он — да. Этим расплывчатым Надиным «да» подытожены были необыкновенные в ее жизни впечатления от похода в мастерскую художника. Иные думы, иные чувства звали ее к себе. Павел должен был управиться со своими хлопотами в городе, ей предстояло поехать распрощаться с домом Комковых. На другое утро их провожала Женя. Вагон, в котором они устроились, был последним. Наде кто-то помешал обменяться взглядом со своей любимицей, когда поезд тронулся. Через плечо проводницы она увидела, как Женя удаляется по перрону, спеша и не оборачиваясь. Боль сдавила Надино горло. Внезапное сознание, что она бросила свою Женьку в трудные для нее дни, напугало Надю. Слезы стали ее душить. Она закрыла лицо и долго не сходила с места. В грохоте, разгулявшемся по хвостовому вагону, она еле расслышала голос Павла: — Капелька, что с тобой? Что ты? Он успокаивал ее, повторяя одни и те же слова, чаще и чаще, и ей хотелось больше и больше плакать. — Ведь все хорошо. Едем домой, Капелька, домой. — Это… это… — начинала она, стараясь не всхлипнуть, и наконец выкрикнула, уткнувшись лицом ему в грудь: — Это я… от радости, Па-авлик! |
||
|