"Костер" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

Ветер задувает свечу и раздувает костер Старое изречение

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Никогда Павел Парабукин не ходил, не бегал так много, как за этот приезд в Москву: целыми днями на ногах.

Москва и в мирное время необыкновенно подвижной город. Во всем свете так не спешат, как здесь. Людские речки и ручьи, струящиеся по московским холмам, не замерзают в лютые стужи, не мелеют знойной порою. Разбрызгиваются, где попросторнее, сливаются, где потеснее. Нет другого города в мире, где бы какой-нибудь самый суматошный бар окрестили бы именем «забегаловка». Бежит москвич сломя голову по улице, влетит в пивнушку, с превеликой мукой выстрадает в очереди у стойки кружку пива, иной раз плеснет в нее для пущей действенности припасенную в кармане четвертинку водочки, залпом опрокинет в себя «ерша», словно в бачок мотоциклетки — горючего, и вылетит из пивной проворнее, чем влетел, и побежит по улице озабоченнее, чем бежал прежде. Забегаловка! Экое народилось имечко с московской хлесткостью в московской сутолоке и пошло гулять по всем советским городам, где только народ хотя бы мало-мальски ни поторапливается. Даже спокойнейшее кафе в Москве не может идти в сравнение с подобными институтами в прочих мировых столицах. Там чинный посетитель, прежде чем выцедить сквозь зубы последнюю каплю кофия, перелистает полсотни газетных полос, усеянных рекламными голенькими красотками, сам засеет приветами и поклонами две-три почтовых открыточки друзьям-знакомым — и все это с приятной расстановкою, исподволь соизмеряя глазом структуры дам за соседними столиками с конструкциями дам на рекламах. Когда еще он дойдет до того, чтобы потребовать счет за свою чашечку кофия, когда еще проверит, правильно ли гарсон начислил себе проценты за услуги, когда еще поднимется, выйдет за дверь и приступит к своему тактовому движению по тротуару, которое на музыкальном языке можно бы обозначить как анданте грациозо. В Москве происходит все наоборот. Кафе бурлит, роится, кафе парится, потеет. Самая ужасная для москвича пытка — ждать. Дожидаться, когда примут на вешалку пальто; когда освободится столик; когда стряхнет с него крошки подавальщица; когда запишет она в блокнотик заказ; когда заказ появится перед носом. И вот уже куда-то ты опаздываешь, где-то кого-то ты уже не застанешь, и кто-то нацелился уже на твой столик из очереди дожидающихся, с ненавистью наблюдая, скоро ли ты дожуешь свой кусок и пропустишь наконец последний глоток какого-нибудь пития. Скорее бы только подбежала взмокшая от трудовой перегрузки официантка; скорее бы рассчитаться с нею; скорее бы вытянуть свою одежку меж столпившихся в гардеробной прибывающих и уходящих посетителей; скорее бы нырнуть в людскую речку на улице, а там — вынырнуть из речки и по мостовой броситься к остановившемуся автобусу; а там уж как-нибудь втиснуться в него, чтобы через остановку вывалиться с кучей пассажиров у метро и кинуться в его наземный павильон. Тут после уличных порывов движения, которые музыкант назвал бы аллегро энержико, открывается счастливая пауза. Москвич ступил на эскалатор и, опускаясь в подземелье, поднимается на седьмое небо блаженств: нигде не отыщется такой живительной прохлады, как в этой дворцово-блистательной преисподней. Можно вздохнуть, можно утереть лицо, можно прикинуть в уме — как исхитриться и поспеть в два служебных учреждения, если времени в обрез только на одно? Чудесное путешествие — это минутное ниспускание на эскалаторе к поезду метро! Есть, правда, люди, которым не терпится и тут — им хочется свести минуту спуска хотя бы до трех четвертей минуты, — они проталкиваются-между отдыхающих на самоходной лестнице бездельников и бегут по ней на шум близящихся туннелями поездов. Москва не может не бежать. Так в мирное время. И было ли оно когда, мирное время? Всего несколько дней войны позади, а чудится — оно за горами, за долами. Прежняя Москва была как будто тихой, чуть не медлительной, спокойной. Военная — уже не бежит, нет. Она мчится. Мчится сама, мчит всех и каждого с собою.

Павел ничем не отличался бы от обыкновенного москвича, если бы не был приезжим. Дела приезжего — это квадратная степень всех дел, которые хочется переделать за день оседлому обитателю Москвы. Приезжий может даже не испытывать ни в чем особенного недостатка, но уж чего ему не хватает — так это второй пары ног. К счастью, ноги Павла годны были поработать и за две пары.

У него не клеилось с командировкой. Он прибыл в Москву не по вызову, и в высоком ведомстве для него не сразу нашлось время — предпочтением пользовались вызванные. Ему назначили явиться через два часа. Он рассчитал, что успеет побывать в Комитете по делам искусств — там только и можно было разузнать о театральной труппе, с которой сестра отправилась в Брест.

В простоте душевной он удивился, что на лестницах и в коридорах Комитета по делам искусств толклось несравненно больше людей, чающих движения воды, чем в наркомате, куда он приехал по делам оружейным. Но, выспрашивая в коридорах, где ему могут дать нужную справку, он понемногу начинал уяснять, что управление искусствами, наверно, сопряжено с такими компликациями, какие не снились всем главкам по производству оружия.

Переходя из одной комнаты в другую, Павел уже не помнил, в которой по счету получил ответ, состоявший в том, что надо прийти завтра, так как товарищ, возможно располагающий сведениями о брестской труппе, сегодня отсутствует. При этом сказано было очень сочувственно — что же, мол, толком узнаешь об этой труппе, когда уже на другой день войны Главное командование Красной Армии сообщило в сводке, что Брест занят противником.

Сочувствия Павлу было мало. Участь сестры жестоко его тревожила. Но он один знал это. Что случилось с ней, где она теперь — доискаться ответа на эти зовы сердца стало его целью.

Перед командировкой он виделся с Кириллом Николаевичем. Об Аночке не было никаких известий, кроме телеграммы из Бреста, полученной еще в первый день войны и тотчас обернувшей в безжалостную грозу свой счастливый смысл: «Долетела отлично целую». Наказ Извекова Павлу был краток: «Разведай!» Ничего не оставалось, как бодриться, и Павел, слегка рисуясь, объявил, что уверен — в Москве давно все известно. «Неувязочки! Чтобы сестрица на одной телеграмме успокоилась? Никогда не поверю. Напутали чего-нибудь барышни на телеграфе. Паникуют!»

Но бодрись Павел не бодрись, нельзя было и думать явиться к Наде, пока не найдешь концы, казалось, небывалого исчезновения не только Анны Тихоновны, но с нею целого театра. Да что театр! И самим городом, где он обретался, завладели немцы. А ко дню приезда Павла в столицу сообщение с фронта говорило не только о городах, но чуть ли не о республиках: перерезав под Вильной Литву, немецкие танки очутились в районе белорусских Ошмян, и стрелка продвижения целила отсюда в Минск, который становился мишенью уже не одной этой стрелки.

В наркомат Павел пришел к назначенному часу. Но час был передвинут на более позднее время. Хотелось перекусить, и, соразмерив в уме расстояние до знакомой пельменной со скоростью длинных своих ног, Павел определил, что задача хорошо разрешается во времени и пространстве. Однако его выкладки поколебались. Мало того, что пришлось слишком долго дожидаться за столом пельменей, Павел сам допустил ошибку, заказав всего одну порцию. Он не вытерпел, велел принести еще одну. После этого надо было считать время минутами. Он вылетел из двери в тот миг, когда в нее влетел такой же, как он, долгоногий молодой человек. Столкнувшись, они оба вскрикнули «а!». Восклицание изумленной обрадованности — оно прозвучало у одного, словно «а, попался!», у другого, словно «попал!». Они уставились друг на друга восторженно, а потом во всю ширь раздвинули руки для объятия.

— Ей-богу, Иван, ни секунды! Опаздываю в наркомат!

— Да ты, черт, скажи хоть — надолго приехал?

Это был закадычный приятель Павла, однолетка и однокашник, живописец Иван Рагозин.

— Не знаю, — говорил Павел, с силой потряхивая его руку. Два-три дня. Может, и больше. Дел — не провернуть!

— Опять, значит, не до моей колокольни?

— Вот те крест, приду!

— Веры-то твоим крестам…

— Не сердись. Слово! А сейчас… ну вот до зарезу!

Павел чиркнул себе пальцем по горлу, показывая, как его режет спешка, выпалил привычное «пока!» и пустился вымеривать тротуар шажищами чуть что не в полсажень.

В наркомате, этот раз вовремя, Павел был принят в огромном строгом кабинете не по масштабам щупленьким, но соответственно строгим начальником. Павел вручил ему бумагу, излагавшую дело, по которому был командирован заводским конструкторским бюро. Пока начальник прочитывал бумагу, его вызвали по двум телефонам из четырех, флангом стоявших у него по правый локоть. Он кратко отвечал, не отрываясь от чтения. Потом Павел услышал, как отворилась дверь. Начальник посмотрел на дверь и тотчас снял трубку третьего телефона. Дверь затворилась. Начальник перестал читать. Вдруг он поспешно сказал: «Да, да, слушаю вас», — и, быстро приподнявшись, остановился в полунаклоне к телефонному аппарату. Напряженность позы, видимо, его не затрудняла. Он слушал недвижимо, пока не наступил конец разговора, который был завершен значительным углублением наклона и всего одним словом: «Выезжаю». После этого начальник распрямился, отчего малость его роста сделалась заметнее, и он сразу же возвратил бумагу Павлу.

— Усилия должны быть направлены на увеличение выпуска производства, а не на разъезды по командировкам, — сказал он отчетливо.

— Потому и хотим мы скорее пустить в производство наше усовершенствование, — начал Павел и тоже встал, невольно понуждая взгляд начальника вскинуться выше.

— А сколько станков вы остановите на переоборудование?

— Они с лихвой восполнят остановку, и будут перекрывать нынешний выпуск на…

— Но сейчас, говорю я, они будут стоять! — перебил начальник; шумно запирая ящики стола.

— Испытание нашего опытного образца показало, что…

— Я знаком с делом, — опять не дал договорить начальник. — Извините, должен уехать. Прошу завтра к началу занятий. Решение вам будет сообщено.

Он обошел стол, примедлил движение, кивком дал понять, что разговор окончен.

— Значит… утром, — будто настаивая на подтверждении, проговорил Павел.

— Как я сказал.

— Явиться к вам?

— Этого я не сказал. Узнаете завтра там… у секретаря. — Начальник потряс пальцем на дверь.

Только на улице и всего на мгновенье Павел словно опешил от неудачи. Спустя минуту он твердо сказал себе, что раз еще решения нет, стало быть, предстоит за него подраться. Он не помнил, чтобы когда-нибудь повесил нос из-за неудач. Как на оселке, он оттачивал на них упрямство.

Он переключил себя на мысль о сестре. Это становилось похоже на челнок: командировка — сестра, сестра — командировка. Везде поспеть — поспеть, как бы ни мешала торопящаяся и все будто не поспевающая Москва.

Обгоняя пешеходов попутных и вывиливая против встречных, Павел добрался до Театрального общества. Карта розысков Аночки разработана была им вместе с Извековым в Туле. Карта имела жалкий вид: кроме Комитета и Общества, на ней значилась только тетя Лика, кладезь театральных слухов.

В Обществе оказалось не очень людно. Уже в третьей комнатке приветливо выслушала Павла женщина, одетая в синий жакет с белой манишкой. Имя Анны Улиной вызвало почтительный отголосок. Ее здесь не просто знали, ее уважали, ее любили, ее ставили в ряд известнейших актрис (конечно, на периферии). Женщина в манишке объявила себя ее поклонницей. Тем более искренно она жалела, что Анне Тихоновне вздумалось поехать в этот несчастный Брест с этой не вылупившейся из яйца молодежной труппой. Само собой, Общество сделало, что могло, — запрашивало, справлялось, писало, телеграфировало. Жалко ведь и молодежь — талантами надо дорожить. Но коли Анна Тихоновна связала себя с нею, так и участь у них, вероятно, одна. Передавали, правда, будто администратор брестского театра чудом добрался до Пинска.

— Кто передавал? — даже подскочил на стуле Павел.

— Да уж не помню, право, — сказала женщина в жакете. — Кто-нибудь из Театрального института.

— Из института? — опять подскочил Павел.

— Это ведь нынешний выпуск, этот коллектив, попавший в беду, — вздохнула она. — Мало ли что говорят. Вот и о Скудине рассказывают — выехал из Пинска и пропал.

— Кто это — Скудин?

— Народный артист. Не слышали? — уже суховато ответила женщина. Ее начинало раздражать подскакивание нетерпеливого посетителя.

— Какой телефон у артиста?

— Что даст телефон, когда о Скудине во всей Москве никто ничего не знает? — сказала она и с достоинством поправила бортики жакета. Что-то надменное мелькнуло в ее лице, и это очень шло к синему одеянию с манишкой — костюму, который стал популярен у деятельниц, высоко чтущих свой общественный долг, как был популярен стального цвета френч среди особенно ответственных деятелей. Костюм обязывал. Но Павел настоял, чтобы ему — вынь да положь! — выдали телефон артиста, как дали адрес Театрального института.

Спустя недолго он несся по бульварам, уверенный, что нельзя пренебрегать слухами, потому что ничего не обрастает так пышно вздорными выдумками, как зерно истины. Где-нибудь да оно проклюнется.

Наступал вечер. Вешалки институтской раздевальной пустовали. На голос Павла никто не откликнулся. Где-то за дверью звякнули ведром. Он пошел туда. Уборщица мыла лестницу. На расспросы она с полной готовностью отвечала, что в канцелярии кто был — давно ушел, а кто из педагогов — вовсе перестал ходить: занятия кончились, студенты разъехались, а которых полагалось на войну взять — забрали. Если же справка какая требуется, то вон на стенке объявления висят про экзамены иль о чем еще.

— Чтой-то вроде кто задержался? — подняла она голову. — Студенты, никак!

Двое юношей, сбегая по лестнице, перескочили на мокрых ступеньках через половую тряпку и промчались бы мимо, если бы Павел не остановил их. Только он успел выговорить слово «Брест», как они закивали.

— Это наши, — сказал один.

— Наши, да, — кивнул другой.

— Плохо с ними вышло, — сказал первый.

— В самое пекло угодили, — подтвердил второй.

— Верняк, — сказал первый. Так они налепляли фразу на фразу, двое как один. Толком они ничего не знали. Да и кто знал? Но они навещали выпускницу-актрису, которая заболела и не могла поехать с труппой.

— Ей здорово повезло, — сказал первый.

— Представьте, она говорит, ей будет стыдно, когда товарищи вернутся, — добавил второй.

— Подумают, она заболела нарочно, чудачка, — засмеялся первый.

— Точно кто мог знать? — сказал второй.

Что Анна Улина отправилась с труппой, студентам было известно от той же больной актрисы. Они над ней подтрунивали — не сыграла, мол, дебютного спектакля, а ей, ни много ни мало, дают дублершей народную артистку! Бедняжка чуть не расплакалась: случись, говорит, с Улиной несчастье — я себя всю жизнь буду корить.

Павел страшно взволновался рассказом, стал просить, чтоб его непременно повели к актрисе — она уж конечно что-нибудь узнала об Аночке. Студенты собирались опять пойти к больной, но отказались вести к ней незнакомого. Тогда он взял с них обещание, чтоб они получше расспросили актрису и потом позвонили ему по телефону в гостиницу, и они дали слово, что позвонят. Своей ручищей он жал и тряс им руки, и ему было необыкновенно приятно, что хватка их рук не уступала ему. Чудесные ребята, они были первыми за весь день, кто тронул его нежданным и таким простым участием. И уборщица была Павлу тоже приятна. Она слушала весь разговор и под конец громким вздохом заключила его нетрудный смысл:

— Ох, господи!

Павел и ей потряс бы руку, но она взялась за тряпку и окунула ее в ведро.

Марш Павла по московским переулкам сделался еще напористее. Предстояло телефонировать тете Лике и на квартиру Скудина. Ближе и удобнее можно было поговорить с Центрального телеграфа, но по дороге попалась будка автомата, и он ринулся в нее.

От Гликерии Федоровны никто не отзывался. Зато словно ждали звонка у телефона народного артиста. На вопрос, нет ли от него или о нем каких-нибудь известий, немощный женский голос ответил:

— Ничего нет… А кто спрашивает?

Поощренный таким любопытством, Павел пустился было выкладывать всю историю, происшедшую с сестрой, как вдруг ответный голос сменил свою немощь на вызывающий окрик:

— Когда наконец оставят меня в покое?! Никто не может помочь, а только звонят и звонят день и ночь напролет!

Онемело прижимал Павел к уху тяжелую, прикованную к аппарату железной цепью трубку, точно не веря, что последняя из надежд целого дня отнята у него так обидно. Он только тут заметил, как тесно ему в будке. Повесив трубку, он стукнулся локтями в одну, другую стенку, чуть что не в дверное стекло, и вывалился на тротуар, чертыхнувшись.

Он шел в гостиницу, перебирая в уме свои бесплодные походы. По навыку отыскивать во всем знак плюс он решил, что, в общем, заручился как-никак тремя обещаниями и два из них — на завтра. Стало быть, все зависит от того, как он их завтра реализует. А уж он постарается! И, значит, до тех пор можно переключить размышления на другие рельсы.

На рельсах появилась Надя. Вместе с нею была и Маша. Если же сказать правду, то Маша очутилась на рельсах уже в ту минуту, как Павел пошел на телеграф: оттуда проще всего было поговорить с Тулой. Сказав себе эту правду, Павел должен был тотчас сознаться, что Маша вообще не сходила с рельс ни на минуту с самого отъезда его из дома. Он только перевел ее с широкого полотна на узкоколейку, и она потихонечку катилась рядом с ним все время, пока он вышагивал Москву по неотложной важности делам. Теперь, когда дела отодвинулись на завтра, Маша — по ее любимому словечку — зачуфыкала с ним колесо в колесо. Разговор с нею он перенес тоже на завтра, как и поездку к Наде, потому что нынче было нечем их порадовать.

Но с Машей он уже не разлучался. В гостинице он жевал приготовленные ею бутерброды, разбирал уложенный ею чемодан, вывязал подаренный ею пестрый галстук и постоял в нем перед зеркалом, продолжая жевать. Потом он вдруг засмеялся, и оборвал смех, и застыл: из ночной сорочки, когда он ее развернул, выпала фотография Маши, снятая за неделю до окончания школы. Он спрятал карточку в бумажник, вволю наглядевшись.

Кровать была коротка. Он лег немного наискось. Ступни высунулись наружу между железными прутьями. Но ему было хорошо. Он думал о Маше, вместе с Машей, думал о коротких днях — нет, днем они почти не видались, — о коротких с нею ночах. Разрумяненное, удивленное лицо ее в рассеянных по наволочке волосах то близилось, то уплывало куда-то по длинному коридору. Коридор вливался в улицу, и Павел мерил, мерил улицу своими ножищами и слышал, как уставшие, натруженные ступни его гудят. Глубоко внизу, за окошком гостиничного номера гудели улицы, гудела бесконечная торопящаяся Москва, и Павел все шагал по Москве и» все никак не мог нагнать заплывшую куда-то Машу, которая в одно и то же время была от него невесть как далеко и все-таки, все-таки была с ним рядом.

2

Когда Надя кончала школу, у нее сложилось неосознаваемое телесное ощущение, что она находится в центре окружающего ее мира и как бы в центре самой себя. Без обдумыванья, мимоходом, схватят глаза отражение в зеркале, и пальцы быстро приберут волосы, или поправят поясок, или одернут блузку: что-то тронут. Все — нечаянно, вскользь, по приятному самоощущению. Мысли в это время заняты своим обращенным к цели намерением, своею озабоченностью. Мысли — это узнавание, поглощение мира, имеющего для Нади собственный интерес, который живет отдельно, где-то на окружности. Надя непрестанно насыщает себя этим интересом к миру и остается ненасытной. Но ощущение своей центральности не мешает никаким интересам, не замечается, как не замечается здоровье. Это не эгоизм, это сила расцвета, сила своей полноценности: я как все, но я — это я! В школьной болтовне Лариса, залюбовавшись Надей, скажет вдруг: «Какая ты хорошенькая особь!» — И обе расхохочутся озорному переосмыслению знакомого по урокам слова. Но дальше хохота не пойдут. Не замечаемое Надей ощущение потому и не замечалось, что не делало ее особью, не было никакой особенностью, а только — свойством ее лет. И в Ларисе и в Маше оно было таким же. «Я — это я!»— текло и пело в их жилах, как пел и звенел их смех, на взгляд старших чаще всего беспричинный.

И вот пришло осознание этого ощущения — пришло с его потерей. Оказалось, Надя была счастлива, и счастье утратилось. Оказалось, девичье прихорашиванье было обычной радостью Надиной жизни. Теперь обычное исчезло. Теперь, увидав себя в зеркале, Надя отворачивалась. Ей стало все равно — измялось на ней платье или нет. Дотрагиваться ни до чего не хотелось. Руки стали чужими. И так тянуло куда-нибудь спрятаться, отыскать местечко, где тебя не нашел бы никто!

Женя назвала ее поведение детским и считала своей обязанностью положить ему конец. Один раз она обнаружила Надю в саду укрывшейся в малиннике. Весь дом кликал ее — она не отзывалась. Другой раз ее не могли дождаться к обеду, и она застыдилась, что опять переполошила весь дом. Но что поделаешь — сам хозяин дома привез из Москвы слух, будто народная артистка Оконникова шефствует над молодой труппой, уехавшей в Брест. Надя бросилась разыскивать артистку.

— Ну и что же? — горячилась Женя.

— Она сейчас у кого-то на даче.

— Вот видишь! Ты думаешь, мой папа не сдержит обещанья? Он же сказал, что поговорит с Оконниковой. И вообще он знаком чуть не со всеми народными. Значит, незачем себя мучить. Посмотри, какой у тебя вид!

Смотреть на себя Надя даже не подумала. Что же до отца. Жени, то он все не мог узнать об участи Надиной мамы, хотя и старался. У него были другие тревоги, заполнившие дом Комковых. Наде казалось, что ее присутствие с каждым днем больше тяготит эту дружную, близкую ей семью. В действительности ее все больше тяготила судьба матери.

Женя не щадила сил, чтобы приободрить подругу, и с жаром отдавалась своему сочувствию ей. Но нельзя было скрыть, что сердце перетягивало ее к другим волнениям. Когда от старшего брата, лейтенанта, пришла с неведомой станции открыточка со следами пальцев, перепачканных чернильным карандашом, Женя прибежала прочитать ее Наде. Брат писал: «Милые папа, мама, Борис и Женечка! Сегодня мы выступаем. Горю желанием и готов отдать всего себя на защиту нашей любимой Родины…» На этом Женя чуток подождала и зачем-то повторила:

— Всего себя… — Опять подождав, неожиданно всхлипнула: — Молодец! Правда? — У нее показались слезы, она быстро обернулась к двери. — Меня зовут?.. Я сейчас! — И она выбежала из комнаты.

Ее никто не звал. Она долго не возвращалась, а вернувшись, дала Наде открытку — дочитать. Сама она с ревностью, готовой вспыхнуть, прочитывала по ее лицу — как оно отзывается на первую весть фронтовика: брат Владимир с этого часа стал для нее фронтовиком и едва ли уже не героем. Надя обняла ее. Они посидели, тесно прижавшись друг к дружке и медленно покачиваясь. Растроганная вдруг сказавшимся ответным сочувствием, Женя тихо выговорила:

— Вовка раньше никогда не звал меня Женечкой…

Она одернула себя и зашептала, словно второпях:

— Я тебе открою одну тайну. Только ты… Словом, ты понимаешь. Об этом знаем мы с папой, больше никто. Ну, конечно, отчасти Борис. Он, наверно, скоро уйдет… Понимаешь? Его призовут. У него отсрочка. Получил ее, когда еще учился в Архитектурном. А в консерватории он ведь совсем недавно. И она больше недействительна. Отсрочка. Понимаешь? Папа справлялся и узнал — новых отсрочек не дают. Естественно. Как же иначе, правда? И вот… может прийти повестка. Каждый день. А папа боится сказать маме. Она ужасно расстроена. Наверно, чувствует… Раньше времени ей лучше не говорить. До повестки. Но мне папа сказал. И говорит, что надо все готовить для Бориса. Только чтобы потихоньку. Чтобы мама не знала. Погоди!..

Женя высвободилась из рук Нади, подошла к комоду. Со дна ящика, из-под белья вытянула записочку в ладонь величиной. Опять подсела к Наде.

— Смотри, что надо готовить. Папа для меня сам перестукал на машинке. Это закон. Папа ведь, знаешь, законник. Видишь, от руки пометил: иметь с собой при явке в воинскую часть. Вот… Явиться, — она начала отчеканивать, — в собственной исправной одежде, имея при себе пару нательного белья, одну верхнюю рубашку или верхнюю куртку, одни брюки, исправную обувь (сапоги или ботинки), теплое пальто и ватную куртку, головной убор и мешок для укладки собственных вещей.

Они помолчали, еще раз пробегая глазами записку, обладавшую двояковажным значением — как тайна и как закон.

— Нет носков, — сказала Надя.

— Носки в нательном белье, — решила Женя.

— Сказано: пару белья. Если и носки, тогда уж не пара.

— Ты хочешь, чтобы все. Папа говорит, нет такого закона, который сказал бы все.

Это было убедительно. Они опять немного помолчали.

— Будут трудности, — сказала Женя. — Теплое пальто! Все теплые вещи на лето уложены. От мамы потихоньку не вытащишь.

— Начнем с того, что легче, — неожиданно твердо предложила Надя.

— Само собой, — согласилась Женя. — Давай устроим тайник. В комоде.

Они принялись перекладывать содержимое ящиков, обсуждая, где и как разместят вещи Бориса. Вдруг Надя остановила Женю.

— Зачем, собственно, целый мешок всякой одежды? Ведь дадут военную форму?

— Конечно, дадут форму, — как будто растерялась Женя, но тут же нашлась — Папа еще проверит, может, теперь что-нибудь новое… новый какой порядок. А то, сказал он, этот действует уже с самого начала войны.

— Какой войны? — не поняла Надя.

— Какой! Этой самой.

— Почему же… как может порядок не действовать, если только что введен?

— Не только что, а с тех пор… Милая моя! — перебив себя, воскликнула Женя. — Да ты что? Война началась — помнишь? — скоро два года! Как раз в тот самый день, как мы пошли в девятый класс! Немцы стали бомбить Варшаву, тогда все и началось.

— А! Ты про ту войну, — сказала Надя и внимательно всмотрелась в глаза Жени.

— Что значит — ту?

— Та война нас не касалась, — быстро ответила Надя.

— Если ты о том, что мы вообще не хотели никакой войны и что мы поверили, что немцы тоже не хотят…

— Да, о том, чтет мы поверили, — не дослушав и с прежним вниманием глядя на подругу, подтвердила Надя.

— Ну, о фашистах мы с тобой одного мнения! Есть предложение перейти к текущим вопросам. Пока пианист за работой, — Женя подняла палец и прислушалась к плывущим по дому фугам, — я проберусь к нему в комнату и чего-чего раздобуду из его бельишка.

История с тайником, окрещенная девушками «акцией», немного рассеяла Надины тягостные думы. Было любопытно осуществлять затею — похищать, прятать, приводить в порядок вещи, отвлекать внимание матери, «стоять на стреме», пока тайком пришивается какая-нибудь пуговица или разыскиваются по чуланам старые башмаки Бориса. Потом Наде прискучила глупая игра, она затосковала.

Который раз уже принимала она решение уехать домой. Но неожиданно отец Жени, вернувшись из города, сообщил о своем разговоре по телефону с Извековым: в Москву вот-вот должен был приехать Павел. Новость захватила Надю. Первое время ее нельзя было узнать — так ожило все в ней, осветилось. Если кто мог доискаться, где находится сейчас мама, то только один Павел. Он был старшим, но, однако, казался Наде настоящим ровесником. Женитьба на Маше делала его в представлении Нади еще больше ровней. С ним можно было о чем угодно толковать и всегда столковаться. Надя ждала его как избавленье. Ей думалось — она будет с ним неразлучна в дружных розысках матери.

Но прошел день, прошел другой, а Павел не появлялся. Надя опять съездила в город и отсидела в очереди к междугородному телефону. Разговор с отцом не состоялся. У него были военные обязанности — сказали ей и обещали передать, чтобы он известил Комкова, когда ждать Павла. Комков возвратился на дачу поздно вечером. Никаких известий он не привез. Говорил с Надей нежно, утешая ее по-отцовски. От этой ласки ей становилось больнее. Она не верила никому: чудилось — ее жалеют, как жалеют сирот. Ночью она втихомолку плакала. Страх обступал ее. Она одна. Мать погибла. Отец, конечно, уходит на фронт. Павлу не до нее. Да и смешно его ждать: он молодой, такие нужны в армии, если ей нужны даже пианисты. Павел знает оружие и сам отличный стрелок. Нет, нет! Ее обманывают. Ей некого ждать. Она одна.

Поутру, изломанная бессонной ночью, Надя нехотя умывалась, когда за дверью послышался решительный возглас Жени:

— И совершенно незачем тебе идти! А Надя вообще другое дело!

Дверь распахнулась.

— Ты готова? Чудесно! — восклицала Женя. — Кончай прическу. На работу! Все население. Да, да!.. Что так смотришь? Приходил комсомолец-активист — я его знаю, парень — во! Все дачники, все колхозники — на рытье щелей. От каждого дома, разумеется — кто работоспособен.

— Что это — щели?

— Ну, понимаешь, такие ямы. И в них укрытия.

— Укрытия?

— Как ты не понимаешь! Если вдруг налеты, то чтобы было, где спрятаться, копают такие… ну, такие…

— Налеты?

— Ты как ребенок. Это же современная война! Проходили у вас, в вашей деревенской десятилетке, о противовоздушной обороне?

Деревенская десятилетка задела Надю за живое.

— Я вижу, в вашей столичной десятилетке предмет проходили основательно. Поэтому и не можешь объяснить, что это за щели.

— И я и Борис поняли без объяснений. И ни к чему вовсе ирония. В конце концов будет ясно на практике. Но мама и я против того, чтобы шел Борис. Он не сможет играть после земляной работы. Будут дрожать пальцы. А мы с тобой пойдем. Пойдешь, Надя? Не отказывайся.

— И не думаю отказываться, — ответила Надя, принимаясь старательно укладывать волосы.

Ей вспомнилось, как она вдруг поняла, что с войной все должно быть по-другому. Уже давно, ах, как давно наступило для нее это другое! И если теперь все пойдут копать какие-то щели, значит, и она должна пойти со всеми.

Часом позже, снарядившись и напутствуемые домашними, под маршевый хор мальчиков из «Кармен», сыгранный Борисом, подруги отправились на работу.

Путь туда начинался сразу за дачными участками — яровым полем овса с викой, за ним по луговому склону к оврагу, по жердинкам через ручей и вверх к деревне, за которой тянулась полоса соснового леса кое-где с ельником. На подходе к опушке стал попадаться разномастный народ — кто с дач, кто из колхоза. К подругам подбежал тонконогий подросток. Он поздоровался и ломавшимся голоском озабоченно доложил, что в его молодежной бригаде не хватает как раз двоих работников до десятка и он включает девочек в ее состав. На вопрос Жени — почему в бригаде должен быть десяток, он ответил, что у него в наличии четыре лопаты, а когда будет пять, — он кивнул на заступ в руках у Нади, — тогда — посменно — пятерка грабарей роет, пятерка передыхает.

— Почему же, — спросила Женя, — не могут посменно рыть четверки?

— Потому что щель сооружается покоем, и если на покое поставить пять работников, то как раз будет в точку, четырех же мало.

— А что такое «покой»? — не унималась Женя.

— Покой — это буква «пы», — сказал бригадир и разъяснил, что на поперечине «пы» размещаются трое грабарей и копают самое щель, а на обеих ножках «пы» — по одному, и они роют спуски в щель.

Хотя инженерно-вычислительно нарисованная картина не совсем убеждала, но со стороны стиля она показалось подружкам блестящей. Они засмеялись, и Женя решила:

— Идем на «пы», согласны!

Щели копались в лесу, шагах, в полусотне от опушки, на таком же отстоянии друг от друга. Та, на которую пришли Надя с Женей, была только-только в зачине — колышки размечали ее план, снят был слой дерна, отброшены вырванные молодые елки. Просторное место хорошо затенялось соснами, и в тени отдыхала вся дружина работников, как видно — старшеклассники школы.

— Товарищи, стыдно! — сам будто стыдясь, укорил их бригадир и показал на лопаты, холостяком торчавшие в земле.

Кое-кто из ребят, посмеиваясь, начал подниматься. Женя, отобрав у Нади лопату, заняла позицию на крайнем колышке. Бригадир расставил взявшихся за инструмент товарищей и заявил, что ненадолго пойдет на соседнюю щель перенимать опыт грабарей, которые хотят вызвать бригаду на соревнование.

Что затем произошло, было похоже на обрыв киноленты, тут же склеенной по совершенно другому сценарию.

Не успели землекопы в полную силу взяться за работу, как в лесу послышалась пронзительная команда: «Ложись!» Со всех ног примчавшийся бригадир что было духу вытолкнул дискантом: «Воздушная тревога!» Губы его оттопырились, и на верхней вдруг затемнел пушок. Из колхоза донесся звон рельса. Суматоха кинувшихся под деревья ребят быстро улеглась. Какую-то минуту казалось — лес вслушивался в тишину. Потом его накрыл с неба громовой раскат.

Надя лежала ничком под тяжело нависшими лапами старой ели. Озноб пробегал с плеч к поясу. Билась кровь в висках. Из всех мыслей не отступала одна: вот так же оборвалась жизнь мамы. В таких ударах грома. В таком содрогании земли… Гулу неба воплем отзывается лес. Все ближе, ближе грохот. Наверно, это бомбы. Сейчас конец. Конец Надиной жизни… Вот… вот кто-то грозно кричит рядом: «Не подыматься!»

Как будто тише гул. Но тянутся и вот-вот остановятся жестокие минуты. Кто ж это крикнул?

Надя выглядывает из-под согнутого локтя. Бригадир лежит почти вплотную к ней. Странно, что она не заметила его прежде. Да и не мог он кричать басом. У него мальчишеский, чуть не детский голосок.

— А самолетами не пахнет! — слышит она другой голос и смелее поднимает голову.

Парнишка виден неподалеку. Подоткнув кулаком голову, он хитрым глазом смотрит на бригадира. Вдруг подскакивает, на четвереньках перебегает к елке, растягивается на земле.

— Мой отец еще утром говорил, что нынче проверка зениток на готовность.

Он усмехается, но бригадир режет в ответ сурово (и в самом деле — настоящим басом):

— А дисциплину, соблюдать надо? Сказано — ложись, лежи.

Гул уже укладывается в глубокой лесной постели. Тише и точно ярче становится вокруг, и все резвее слышится перекличка голосов, и Женя, вынырнув на свет, задорно спрашивает:

— Ты, поди, смерть как боялась, Надя? Признавайся!..

На диво слаженно пошло дело у землекопов после отбоя учебной тревоги. Поспорив, кому становиться с первой сменой, кому со второй, подруги поладили на том, что начин — за Надей. Орудовать заступом она научилась в школьном саду. Вынимать грунт было, конечно, потруднее, чем перекапывать лунки под яблонями. Зато все скорее проходило волнение и уже забивался испуг. Бригадир похаживал с топориком. Было весело подзывать его, когда лопата наткнется на неподатливый корень. Он подойдет, гекнет, как дровокол: «гек, гек!» — и начальственно прикажет: «Продолжай».

Первая передышка была Наде приятна. Вторая чересчур быстро пролетела — не хотелось вставать с земли. На третьей заломило поясницу, плечи, зажгло ладони. Надя пошла на опушку — там, в мелком ельнике, была гуще тень и могло хоть немного подуть ветерком.

Только перед ней открылась поляна, как она увидела шествующих от деревни к лесу двоих молодцов. В них было что-то схожее, но, заслонившись от солнца, в одном она признала Бориса и тотчас — по явному отличию от него — угадала другого. Она сорвалась с места. Оба замахали ей.

— Наконец-то, Павлик! — выкрикнула она, с разбегу влетев в раздвинутые его руки.

Она дала себя расцеловать. Радость, которой не было удержу, вырвавшись, подняла за собой всю горечь, причиненную ожиданием встречи. Но Надя подавила в себе упреки.

— Где ты был во время тревоги?

— Отсиделся на станции. Ждали градобития, но и не покапало, — смеясь, сказал он. — А ты? Крепишь оборону? Похвально. Здорово как получилось! А то Борис говорит: «Идем, покажу, в каком они лесу». Да лес-то велик!

По своему обыкновению разговаривать с Надей слегка покровительственно, на веселой нотке, Павел думал и это свидание провести на полушутках. Надо было девочку ободрить. Но она слишком насторожилась, и он понял, что Шутливость оскорбила бы ее. Борис, решив посмотреть, где же работает сестра, оставил их вдвоем. Они сделали всего несколько медленных шагов, и Надя задала вопрос, к которому Павел был готов:

— Что с мамой? Не узнал?

Он взял ее под руку и повел прямо поляной, не глядя и не думая — куда. Он рассказывал о своих московских походах в самых тщательных подробностях, даже в лицах, к чему уже вовсе не был способен. Стараясь убедить Надю в том, чему не верил сам, он видел, что и она ему не верит. Соломинкой, за которую он наконец ухватился, была история с молодой заболевшей артисткой. Он стал расписывать встречу со студентами — в красках, которые ему не поддавались, и Надя уже не могла больше слушать.

— Павлик, зачем ты… Тебе ведь трудно говорить неправду.

Он остановился, повернул ее лицом к себе. Она глядела в упор и с таким грустным изумлением, будто не узнавала его. Он отвел глаза, попробовал перейти на свой обычный язык:

— Послушай, козявка, ты дерзишь. Как-никак я прихожусь тебе дядюшкой.

Тон не был принят. Павел вернулся к убеждению:

— Я не считаю, а говорю тебе факты. Администратор театра успел из Бреста выехать. Это проверено. Не станут же в Комитете болтать попусту. А раз так, то ясно…

Он сделал паузу. Не было ничего ясного. Но отступать он не любил и продолжал бы доказывать недоказуемое, если бы Надя мягко не положила ему на грудь руку.

— Ты не думаешь — мама могла погибнуть?

— Ни в коем случае! — словно в отчаянии, воскликнул он и, чтобы она опять не перебила его, заговорил как никогда быстро: — Я не деревянный. Столько прошло дней и все прочее. Но возьми ты в толк. Связь перегружена. Телеграф завален. Поезда — сообрази только — потоком хлынули к фронту. Туда, понимаешь, туда, на фронт! А не сюда, не к нам. То есть оттуда идут тоже, но насколько реже, с какими задержками! Всюду пробки. Какие массы людей бросились оттуда к нам, на восток! И что ты думаешь, беженцев будут отправлять в первую очередь? Как бы не так! Когда еще погрузят весь театр! Ну, а если бы вся труппа, предположим, вернулась в Москву и мамы твоей с труппой не оказалось бы, тогда… ну, тогда… Но ведь никто из труппы пока не приехал.

— Ты говоришь — администратор?.. — немного охладила его Надя.

— Но он еще тоже не вернулся! Известно, что выехал из Бреста. Уж не он один, конечно. Весь коллектив! Скорее всего, Аночка тоже с ним.

— С администратором?

— Ну, да.

— Мама?

Вопросы звучали неожиданно игриво. Рассуждение о поездах как будто нашло у Нади отклик. По дороге в Москву, глядя в окно вагона, она каждый встречный поезд провожала мыслью, что он — туда, где мама. Это мог быть такой же дачный поезд, в каком ехала Надя, — все равно он шел туда. Все поезда шли в одном направлении, куда, обгоняя их, стремилось чувство Нади. В рассуждении Павла обнаружился странный резон. Очевидно, резон обмана. Она даже улыбнулась, как улыбаются, когда хотят сказать: хорошо придумано!

Павел сразу подхватил едва заметное колебание в настроении Нади. Торопясь, он начал посвящать ее в трудности своей командировки, которых не требовалось сгущать — их было много. Терпеливое молчание Нади пугало его. Он скоро примолк. Тогда она спросила:

— Ты меня жалеешь?.. Ведь и мне тебя жалко. Но зачем буду я скрывать от тебя, что мне страшно… ужасно как страшно за маму?

Она спохватилась — не обиден ли ее упрек. Но взглянула на Павла и вдруг обняла его: такое славное, желтоватое, залепленное веснушками лицо его густо налилось краской.

Она проводила его до деревни, и он дал слово, что они едут вместе домой не позже чем послезавтра.

Сутки за этим свиданием были труднее всех, проведенных Надей в Подмосковье. Утрачивались надежды. Оставалось смирять тоску и готовиться встретить неминуемый удар. Она старалась держать себя в руках и обещала Жене быть больше на людях. Как ни тяжело было идти на другой день копать щели, она пошла.

Ее немного развлек этот поход нечаянным знакомством с драматургом Пастуховым: живых драматургов она еще не видала. Выяснилось, что, в общем, драматурги ничем не отличаются of прочих достаточно солидных людей. Надю только удивило, что именно этот толстоватый медлительный человек сочинил ужасно смешную роль барыньки-вертушки — роль, в которой мама имела необыкновенный успех на тульской сцене. Откуда взялась в его массивной голове подобная легкомысленная фигура? И, пожалуй, еще одна странность задержала на нем внимание Нади: знаменитый (как уверяла Женя) театральный автор ходит по дачам и разыскивает сбежавшую собаку. Разумеется, любовь к животным — качество положительное. Но вот, например, Надя с Женей и столько людей идут рыть землю, а он занят собакой! Возможно, впрочем, он просто стар? Да, кажется, он уже стар… Бригада явилась на работу полностью. Дело, однако, двигалось вяло — копнут, копнут, да и посидят. И Надя больше посасывала вздувшиеся за ночь водяные мозоли на ладонях, чём бралась за лопату.

Домой она возвратилась усталой. Женя, забрав подушку, ушла отдыхать в сад. Борис с утра уехал в город. Дача стояла с открытыми настежь окнами, беззвучная, как за день истомленное солнечным жаром небо. Надя долго стояла у окна. Ей хотелось лечь, но тягостная неподвижность всего тела не пускала оторваться от такого же недвижимого, безразличного к ней мира за окном. Что-то похожее на всхлипы послышалось Наде из дальней комнаты. Но снова стихло.

Потом внезапно донеслись шаги. Частые, в то же время широкие, как в беге, они громче, ближе, ближе раздавались по всему дому, и вот — стоп перед самой комнатой Нади и тут же — стук. Она успела повернуться и робко сказать «да», как дверь растворилась.

Павел высился у порога. Она испугалась. Но лицо его сияло, рыжие волосы прилипли ко лбу и вискам. Губы медленно раздвигались, и блеснул его счастливый оскал.

— Надюха! — сказал он очень тихо, переводя дух. — Мама дома!

Испуг не покидал Надю, взгляд остановился.

— Ты поняла?

— Когда? — пересилила она свою немоту.

— Сегодня! Сегодня Аночка в Туле.

— Когда узнал?

— Вчера.

— Вчера узнал, что… сегодня?..

Павел шагнул в комнату и уже во весь голос, старательно начал выкладывать:

— Ночью. В ночь на сегодня говорил с отцом. Он сказал: она в Москве, у Оконниковой. Он разговаривал с ней.

— С Оконниковой?

— Да с мамой! Поняла? Я с утра сколько ни звонил Оконниковой — все нет и нет. Дозвонился, не помню, который раз. Она мне — только, говорит, с вокзала. Проводила, говорит, нашу Аночку!

— Павел, Павел, — стала бормотать Надя, — Павел, ты…

Она крикнула что-то несвязно, бросилась к нему, оцепила его шею, повисла на ней. Подобрав ноги и болтая ими — как в детстве, когда Павел, разбаловавшись, говорил: «Ну, давай возиться!» — она продолжала выкрикивать невнятные слова. И он гудел, силясь выговорить что-нибудь и невольно вторя ее радостной бессмыслице.

Вбежала Женя, оторвала от него подружку, принялась чмокать ее в щеки, губы.

Тогда вошла хозяйка дома, неторопливая, грузная. Участливо покачивая головою на девушек и привечая степенным поклоном Павла, сказала:

— Ну, вижу, вижу, Наденька. Вернулась мамочка. Ну, слава богу.

Она осмотрелась в комнате, точно стены были ей малознакомы. Сделала два-три осторожных шажка и так же осторожно опустилась в кресло.

— Слава богу, — еще раз проговорила она и подождала. — А у нас, — начала она и посмотрела по очереди на Надю, потом на дочь. Глаза ее были заплаканы. — Ты, Женя, тоже еще не знаешь. Пока вас не было, Бореньке принесли повестку. О явке.

Женя отняла руки от Нади, вмиг очутилась около матери. Все притихли. И Наде показалось, что в дом вернулась та неподвижность, которая держала ее скованной перед приходом Павла.