"Королёв" - читать интересную книгу автора (Чертанов Максим)Часть 2 ЧЕРНАЯ ПЛАНЕТАЗа чисто вымытыми окнами была уже осень — время, когда все зеленолиственное на Земле готовится ко сну или к смерти. — …являясь участником антисоветской троцкистской вредительской организации, с 1935 года занимался… Маленькая бегония, стыдливо прячущаяся в уголке окна, расцвела в последний раз; я слышал, как одна из женщин, приводивших в порядок зал судебных заседаний, говорила другой, что так ярко она не цвела еще никогда. — …срывом отработки и сдачи на вооружение Рабоче-крестьянской Красной Армии… Судья — о, справедливейший судья! Я во все глаза смотрел на этого человека. (Подле судьи сидели за столом еще двое каких-то, но все, включая меня, понимали, что исход дела зависит лишь от него одного — судьи У.) Судья У. был маленький, кругленький, с кругленьким добродушным лицом, с маленькими пушистенькими усами, до изумления похожий на какую-то из прелестных земных зверушек. Мне нечасто доводилось видеть у землян такие милые лица, и я был почти убежден, что мое вмешательство не понадобится. И все же я не имел права пускать дело на самотек. Час настал: я напряг все свои силы и сконцентрировал свою психическую энергию, чтобы проникнуть в душу судьи и на краткое время завладеть ею.[14] Ужас, черный как ночь, охватил меня; ни с чем подобным мне до сих пор не приходилось сталкиваться; я был в шоке; я не знал, что предпринять; мы погибли… Дело в том, что у судьи У. души не оказалось. А судья меж тем обратился к К. со следующими словами: — Подсудимый Королев, вы признаете себя виновным? — Не признаю, — сказал спокойно К. (один я знал, чего стоило ему это показное спокойствие). — Однако вы дали признательные показания, — так же спокойно заметил судья. — Я отказываюсь от них, — сказал К., начиная уже заметно волноваться. — Я дал их только потому, что на следствии ко мне применялись недозволенные ме… Бедный, он думал, что от этих слов судья хотя бы разозлится. Но судья У. легонько зевнул. — А вот Клейменов показывает, что на путь борьбы с Советской властью вступил еще в 1930 году и продолжал свою вреди… (снова зевок) …вредительскую деятельность в НИИ-3… И вы тоже состояли в этой группе… И Лангемак в своих показаниях подтверждает, что… О, говори, говори еще! Говори как можно дольше! Я продолжал лихорадочно метаться; как слепой котенок, я тыкался туда и сюда, пытаясь отыскать хотя бы маленький кусочек души, но ничего не нашел. Наверное, это было какое-то редкое заболевание. — Ни в какой группе я не состоял, — упавшим голосом произнес К. — И я ни в чем не виноват… Но так как дух его был уже сломлен вновь, словам его никто не поверил. Больше ему не задали ни одного вопроса. Он попросту был никому здесь не интересен: внимания на него обращали не больше, чем на стол или стул. — Ну, думаю, все ясно… — проговорил судья, скользнув рассеянным взглядом по своим помощникам и затем обратив его на большие настенные часы: с момента начала судебного процесса прошло четырнадцать минут. — Оглашается приговор… — И начал читать — невыразительным, бледным голосом: — Королева Сергея Павловича за участие в антисоветской террористической и диверсионно-вредительской троцкистской организации, действовавшей в научно-исследовательском институте номер три… Все, все погибло!.. Но нет: у меня оставался последний, отчаянный выход: воздействовать напрямую на головной мозг судьи, на синапсы, управлявшие его речевым аппаратом. — …действовавшей в научно-исследовательском институте номер три народного комиссариата оборонной промышленности, признать… Обжигающая молния, слепящий белый свет, мгновение непереносимой боли, удар — и я, обессиленный, ликующий, дрожащий, весь обращаюсь в слух… — …признать НЕвиновным. У меня не осталось сил даже торжествовать. Судья сделал маленькую паузу, будто споткнулся. И — тем же бледным голосом — повторил: — …признать невиновным и приговорить к десяти годам тюремного заключения, поражению в правах сроком на пять лет и конфискации всего принадлежащего лично ему имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Оговорки, что допустил судья, этого крошечного слога «не» никто из них — даже сам К.! — попросту не заметил. — Увести, — заключил судья. — Дальше кто у нас?.. Что чувствовал я — описать невозможно. — Опять бегает, сволочь… Хлеб у меня сожрала, сволочь… — Что хлеб — они людей живых жрут… — Крысы жрут. А это мышка. Поди сюда, моя хорошая. Теснота, темнота — редкий осенний свет еле пробивается сюда, — пол под ногами качается, стучат колеса, приводящие в движение состав; серые, угрюмые люди лежат вповалку, серые, юркие мыши высовывают любопытные мордочки из щелей в толстых двойных стенах. Они не смогут убить меня, даже если мышка погибнет; но мне тяжело, очень тяжело. И все же К., я знаю, в этом скотском вагоне тяжелей стократ, ведь я рано или поздно вернусь домой, что бы ни случилось, а он?.. Но не все еще было потеряно. Отчаиваться рано. Мы ехали на Север, и я надеялся, что там, вдали от рубиновых звезд, мне будет легче спасти К. Мы ехали, мы двигались, у нас была какая-то цель, и К. с его неугомонной душой, я знал, было чуточку легче оттого, что с ним хотя бы что-то происходило, оттого, что вокруг него были люди. А людей в вагоне было много, и они были разные, очень разные. Я бы разделил их на три типа (понимаю, что такое деление чрезвычайно поверхностно и условно, но вряд ли можно ожидать от меня, чужака, более тонкой и точной классификации): Комбриг, Очки и Брат (он же — Урка). Вот тощий, хлипкий человек со стеклышками на блеклом лице (Очки), обращаясь к К. и к лежавшему подле К. другому, которого, я слышал, К. в разговоре называл «комбригом» (крепышу, немного похожему на К. — ах, много я уже встречал людей, на К. чем-то похожих, но внешнее сходство обманчиво), запинаясь, обратился с деликатной просьбой: — Извините, пожалуйста… Вы не могли бы помочь мне сходить в туалет? — Ты что, очкарик? — удивился Комбриг. — Сам, что ли, уже не можешь? А я чем помогу? — Нет, понимаете, у товарища пальто большое, можете меня, пожалуйста, прикрыть, пока я схожу по-большому… Я стесняюсь… очень… Очки говорил о кожаном пальто К., которое тот из-за жары снял и держал свернутым на коленях. К. чуть заметно поморщился. Я знал почему: когда он кончиками пальцев непроизвольно поглаживал нежную ткань, из которой было сделано пальто, он думал о той, которая, гордясь и радуясь, выбирала это красивое пальто в магазине; о той, которая, повинуясь приказу «собрать вещи», в слезах сворачивала полы и складывала мягкие рукава; и он вспоминал свой сон, сон о чужой прекрасной планете, что не успел рассказать ей… (И так же, наблюдая за встающей на задние лапки, умывающей мордочку мышью, он вспоминал рыжего Ц.) Но ведь это было всего лишь пальто… Очки при содействии пальто, К. и Комбрига совершил свой ритуал, и пальто вернулось к хозяину. Но оно многим в этом вагоне не давало покоя. Люди любят свои вещи, которые им чем-то дороги. Некоторые люди почему-то больше любят чужие вещи. — Слышь, брат… Давай кожан махнем на мою тужурку… Да ладно, че ты!.. Все одно на пересылке заберут… К. хмуро посмотрел на Брата. — А у тебя — не заберут? Брат на это лишь ухмыльнулся, давая понять, что он и ему подобные — не чета К. и знают, как отстоять свою прекрасную вещь в неприкосновенности. — Кожан-то у тебя козырный… Махнем не глядя? Ну?! К. не отвечал и не отводил неподвижного взгляда. — Че ты с ним базаришь, — сказал другой Брат и схватил пальто за рукав. Наверное, по земным, а тем более по вагонным понятиям К. следовало сейчас ударить Брата. Но К. не сделал этого — не потому, что был так нерешителен, а потому лишь, что в той жизни, которой жил он прежде и которой продолжал дышать до сих пор, бить людей не было принято, а к жизни новой он привыкнуть никак не мог и, боюсь, даже и не хотел. Он просто держал пальто, прижимая его к себе. — Эй, ты че?! — завопил Брат. И я увидел в короткопалой руке его — нож, занесенный над К. Для меня это было слишком неожиданно, и я бы, наверное, ничего не сумел сделать. Куда быстрей меня оказался Комбриг. Молниеносно — так разворачивается кобра — он вскочил на ноги и, заломив руку короткопалого, выхватил у него нож. — Стоять, мразь! Я сказал стоять! Покалечу, урки! Стоять! Рука хрустнула, и Брат громко заскулил, а остальные Братья, ворча и скаля зубы, стали расползаться по своим углам. А ведь у них были еще ножи, много ножей. Я видел. После этого инцидента Братья больше не докучали ни К., ни Очкам, которого Комбриг взял под свое покровительство (в котором, однако ж, содержалась капелька брезгливости). Излишне говорить о том, что самому Комбригу они не докучали тоже. Удивительное дело, но они, кажется, полюбили Комбрига за то, что он так жестоко обошелся с одним из них. Думаю, К. следовало бы взять это на заметку — на случай, если там, куда его везли, окажутся другие Братья. Но К. не был таким, как Комбриг. Безусловно, в нем что-то от Комбрига было. Но в нем также было что-то и от Очков. (Впрочем, забегая в очередной раз вперед, замечу, что по сути дела Братья оказались совершенно правы: на пересылке у К. отняли пальто, и оно досталось другим людям — «вертухаям».) И пошла под стук колес тянуться — в темноте, тесноте, нечистоте — особенная, вагонная, ни на что не похожая жизнь, и люди ко всему этому — темноте, тесноте, нечистоте — привыкли и стали этой жизнью жить. — …Представьте, Надеждинск в Серов переименовали… Бердянск — в Осипенко… На станциях — за деньги — конвоиры приносили заключенным свежие газеты, где говорилось о другой жизни — светлой, разумной, яркой, — и заключенные жадно на эти слипшиеся бумажные листы набрасывались, все надеясь прочесть в них какие-то слова, которые возвестят им о спасении. Но той, другой жизни до них не было дела. — Летчики… Передовицу Ворошилова читали? — Угу… — сказал Комбриг и почему-то сплюнул себе под ноги, хотя обычно был чистоплотен, как кошка. — Что это вы делаете? — Письмо пишу. — Письмо? как же вы его отправите?! — удивляясь, спросил К. Вот что в нем было неистребимое от Очков — удивленность эта… — Да очень просто. — Комбриг ближе придвинулся к К., заговорил совсем тихо: — Беру письмо, складываю в треугольник, заклеиваю хлебным мякишем, туда вкладываю рубль, заворачиваю нитками и бросаю на рельсы… — И что — дойдет? — не поверил К. — Ведь — ветер, дождь… И если даже кто-то подберет его — все равно… — Сто раз не дойдет, — отвечал Комбриг, — тысячу раз не дойдет… И ветер, и дождь, и птицы хлеб склевывают… А в тысячу первый попадется путевой обходчик, что марку наклеит и бросит в почтовый ящик… — Попадется ли? — А что нам остается делать, как не надеяться? Или у вас есть другие варианты? Других вариантов у К., несмотря на всю его интеллектуальную изобретательность, не имелось, и тогда Комбриг дал К. карандаш и маленький листик папиросной бумаги. Он был вообще гораздо лучше приспособлен к новой жизни, чем К. Когда тоненький свернутый листик упал на железнодорожное полотно, К. снова сделался неподвижен и вял. Почти все время он лежал с закрытыми глазами и видел таким образом гораздо больше, чем если бы глаза его были открыты. Он видел дочь, мать и жену, видел Инженеров, видел девушек в белых халатах, видел рыжего Ц., видел город в рубиновых звездах и сверкающие мириады звезд иных, видел свои любимые формулы и вожделенные железяки; когда же ему случалось открыть глаза, он видел только обитые досками стены вагона. Не понимаю, зачем людям нужны глаза, если их души зрячи. Да, в те дни К. был вялым, несколько даже похожим на сомнамбулу. Но быть может, это его и спасало. Потому что иногда — я видел — ему хотелось сердцем или горлом нарваться на нож. Я давал себе слово больше не тревожить женщину с золотыми волосами в ее доме. Однако тут был особый случай. — Мария Николаевна! Весточка пришла от Сережи! …Человек, с инструментом в руках обходивший железнодорожные пути, нагнулся и, повинуясь странному побуждению, казалось исходившему от кустика пожухлой травы, что росла между шпалами, поднял свернутый бумажный листок. Он развернул его и прочел. Рубль он спрятал в карман. На следующий день он пошел на почту и купил марку. Она стоила меньше рубля. Еще через несколько дней, будучи по своему делу в ближайшем городе, он опустил письмо в синий ящик. Он воровато оглядывался, когда делал это. Все, что он сделал после того, как подобрал письмо, он сделал сам, ничья сторонняя воля его к этому не принуждала. Теперь я должен был убедиться, что письмо дошло. К тому же в нем было много непонятного, загадочного: право же, когда К. писал его, мне казалось, что ум его помутился Старшая женщина взялась рукою за левую сторону груди. — Читай… «Здравствуйте, мои дорогие! Меня направили на пересылку в Хабаровск. Иногда доходят вести из большого мира: горжусь полетом наших летчиц во главе с Валентиной Гризодубовой. Я рад получить от вас хоть какую-нибудь весточку, передайте мой большой поклон дяде Мише». — Я… я просто не понимаю… — сказала золотоволосая. — Господи, о чем он пишет… Летчицы… Какое мне дело до этих летчиц… Нет, это все… Старшая выхватила письмо у нее из рук. Стала читать сама, шепча что-то неслышное, морща губы дрожащей, растерянной улыбкой. — Ка… какому «дяде Мише»?! Сроду не было у него никакого дяди Миши… Нет, подожди-ка… Нет, нет. Ничего не пойму… Молодая женщина потянулась к ней и очень осторожно взяла письмо. Они еще много раз — может быть, раз сто — нежно отнимали его друг у друга. Их ладони, кончики их пальцев ласкали и гладили его. Это были непроизвольные, робкие, слабые движения — вот так же непроизвольно К. в вагоне поглаживал рукав кожаного пальто. Только теперь я понял, для чего нужны вещи: через посредство материальных предметов душа человека может дотронуться до другой души. Но они в тот день так и не поняли, почему К. написал в письме все эти странные слова. И фиалка на окне ничем не могла им помочь. Либо К. и впрямь сошел с ума, либо это был какой-то хитрый ребус. С неба сыпалось чудное, сверкающее, белое, а руки Инженеров все так же были черны и ногти поломаны. Никто чужой не смотрел на них — только пушистые ели, окружившие полигон. По человечьим понятиям она была невелика — совсем малышка. Когда она, стоя на цыпочках, вытянутая в струнку, вся дрожа от желания угодить своим создателям, тянулась вверх, росту в ней — от носика до хвостика — было всего три земных метра. Человека она не могла нести в своем чреве. Но большая компания марсиан запросто бы разместилась в ней. Она показалась мне очень красивой и приветливой, и я с печалью ждал, что воздух разорвет ее, как уже разорвал множество ее железных сестер. Она взлетела. Свечой пылающею взмыла вверх. Ну, не так уж высоко, до Марса ей не хватило б силенок. Потом она погибла. Но все-таки она — летала. — Видел бы Сергей… — сказал один из Инженеров. Другие Инженеры вздохнули и ничего не ответили. Никто из них не знал, увидит ли он сам восход будущего дня. К. сидел в тот самый день в душной камере и ждал, куда его отправят дальше. Пальто у него давно отобрали. Он не знал, что женщины получили его письмо, и даже почти не надеялся на это. Но почему-то он в тот день улыбался. Один из шпионов, что находились вместе с ним, спросил, какая причина вызвала эту улыбку. — Сон, — ответил К., — мне снился хороший сон… — Он не сказал какой. — А я махорочкой разжился, — похвастал шпион. — Хотите? — Очень. — А вчера я половину вечерней пайки под подушку спрятал, — пожаловался шпион, — а просыпаюсь — нету… Крысы сожрали, подлые. — Нет, — сказал К., — это мышка… И опять улыбнулся. В тот же самый день в квартиру, где жила жена К., пришел неизвестный, воровато оглядывающийся человек. Он принес ей записку. В записке было всего несколько слов, как в телеграммах: «Люблю, здоров, не волнуйся». Она долго держала записку в руках. — Это не его почерк… — Как это не его? — обиделся неизвестный человек. — Ты разуй глаза-то… Жив он, жив, Серега-то! Живехонек. Держится молотком. Не теряет духу. Уважал я Серегу. Сильно уважал. Да в Новочеркасской все его уважают, Серегу-то. (Она вздрагивала каждый раз, когда неизвестный человек называл К. Серегой.) Жив, только по тебе шибко скучает. Ты одна ему по жизни поддержка, так и сказал мне: скажи, мол, супружнице моей, что она одна мне поддержка. Ну, и матушка, само собой. И дочь, Светланка. — Наташа… — А, ну да, Наташа! — Неизвестный человек хлопнул себя грязной ладонью по лбу. — Точно, Наташа, он так и говорил, это я спутал маленько. — Как… там? — Шамовка в Новочеркасской клевейшая, — отвечал неизвестный человек, — куда там Самаре — сама знаешь небось… Она не знала. — Спасибо вам, — сказала она, — товарищ… — Тамбовский волк товарищ, — бойко отозвался неизвестный человек, — а я… Я не мог припомнить, видел ли когда-нибудь этого человека. Может быть, видел, а может, и нет. Там, где находился К., было много людей и они часто менялись. Но он был похож на Братьев из поезда и говорил вроде бы на их языке. — Хозяюшка, так как насчет… — Да-да, конечно… Она отдала неизвестному человеку деньги. Человек покривил свой рот: денег, по его мнению, было мало. Но она не могла дать больше. К ней уже приходило много таких людей, с записочками, написанными чужим почерком, и она всем им давала деньги. Ведь почерк, наверное, мог и измениться. Получив деньги и спрятав их в сапог, человек еще долго сидел у нее на кухне и шумно пил чай с сахаром. Она все спрашивала его о К. Но он больше говорил о «шамовке». Кончилось тем, что она дала ему еще денег. А он все не уходил — сидел на кухне развалясь, как хозяин. Он ушел лишь тогда, когда пришла старшая женщина и стала пристально и подозрительно глядеть на него. — Ксана, так нельзя! Ты всех этих поишь, кормишь… А ведь они… К Анне Николаевне тоже ходили, носили записочки, будто бы от сына с пересыльной тюрьмы, все деньги вытянули. А потом оказалось: он совсем в другой пересылке был! Это же преступники, уголовный элемент; они друг от друга узнают адреса жен политзаключенных и ходят, ходят… — Для меня теперь нет преступников, — сказала золотоволосая, — теперь, когда Сережа… Может быть, они тоже ни за что, по ошибке… — Нет-нет, так нельзя. Нельзя сравнивать… — рассеянно пробормотала старшая. — Ах, Ксана, ведь я что пришла-то! По телефону не решилась… Ксаночка, ведь я разгадала письмо! Я знала, знала: Сережа умница, золотая головка, он не мог просто так… «Дядя Миша» — это Громов, Михал Михалыч! Не понимаешь? Он хочет, чтоб мы пошли к Михал Михалычу… И вправду: кто заступится, если не он?! — Ну да: Герой… знаменитость… Можно… Наташа, что тебе? (Маленькая девочка вошла в комнату, и комната наполнилась любовью и страхом: много, много детей в большом помещении…) — Мама, а кто такой «враг народа»? (Большое помещение с голыми стенами, со множеством железных, в ряд поставленных кроватей…) — Наташа, погоди… У нас с бабушкой серьезный разговор. — Сашка не хочет со мной играть, он сказал, что я (Девочка сидит на железной, узкой кровати, теребит подол платья…) — Наташа, потом, потом… Золотоволосая увела ее. Они никогда не плакали при девочке, я заметил. — Героический летчик, депутат Верховного Совета! — с воодушевлением необычайным говорила старшая. — Ему не откажут! И про летчиц… Валечку… Валентину Степановну сейчас так все уважают, к ней прислушиваются на самом… на самом верху… Мы же так хорошо знали их семью… Она помнит Сережу, она заступится… — Сережу многие знали, ни один не заступился. — Нельзя быть такой пессимисткой, — укорила старшая. Пожалуй, из двух женщин она была моложе душой. Упорство и размах, с каким люди Земли подчиняют себе железное, принуждая его вести себя неестественным образом, достойно всяческого восхищения: хотя я уже много раз видел порхающие в небе самолеты (на каких — как положено, то есть низенько, — летал до ареста и сам К.) и даже был свидетелем удачного запуска малышки ракеты, меня не переставали грызть сомнения в том, что железное способно достаточно долго удержаться в воздухе. Но, как оказалось, у землян железное (большое, черное, страшное) держится даже на воде, имя его — пароход, душа — пар; своей величиною и гулким голосом он неприятно поразил меня, поразил с первого взгляда, когда я не знал еще, какую беду он несет… Впрочем, на пароход К. попал не сразу из вагона, несколько дней он находился в какой-то еще неподвижной тюрьме. В отличие от других тюрем, это была прекрасная, довольно чистая, довольно просторная тюрьма, сквозь решетки на окнах с утра до вечера светило Солнце, и люди в этой тюрьме были очень оживлены. — Ежова сняли… — Тише, тише, не кричите. — Вранье это все. — Ей-богу, сняли — конвоиры говорили промеж собой… И у всех в глазах — затаенный восторг и надежда; и Вертухаи — добры и угощают преступников табаком. — Дела пересматривают… Иванова помните? Отправили в Москву, на пересмотр… — На доследование. — Да какая разница. Ну, теперь-то все… К. был очень бодр, даже говорил с другими людьми о том, что будет, когда всех их выпустят. Я решительно не мог взять в толк причины их уверенности в том, что перемены грядут и свобода близка, но, разумеется, радовался вместе с ними — радовался Солнцу и ветерку, ласкавшему росшие вкруг тюрьмы кустики вереска, красоте и прочности паутинки, что ткал в углу камеры кроткий паучок. По моему разумению, К. следовало бы стремиться к тому, чтоб оставаться в этом месте как можно дольше. Но он, непоседливый, хотел двигаться вперед, хоть куда-нибудь, навстречу переменам, стремился поскорей попасть на пароход… И другие — тоже. — Скорей бы уж в лагерь, что ли. — Да, скорей бы. Свежий воздух — сил нет в этой духоте… — Там и посылки будут, и письма… Опять же досрочное, говорят, легко можно заработать… Бедные, они начали понимать свою ошибку лишь тогда, когда тяжелая ржавая крышка захлопнулась над узким черным колодцем во чреве парохода, куда, словно мешки с зерном, сбросили их. Крышку завинтили, и я, в отчаянии всплескивая крыльями, точно курица, потерявшая цыпленка, заметался над палубой. О, я недаром чувствовал, что нужно бояться парохода! Впервые я так безнадежно потерял К. из виду: в те черные, сырые колодцы я проникнуть не мог, ибо там не было ничего и никого могущего послужить хотя бы мимолетным пристанищем моей душе (крысы — при всем уважении к их почти человеческому интеллекту — вызывали во мне непреодолимый ужас), и мне оставалось только следовать за громадным черным чудовищем… Сине-зеленые водоросли облепляли днище парохода, и сквозь несмолчный рев моторов я прислушивался к едва различимому биению сердца К., но страх не проходил. Я очень устал, растратив впустую много сил на судью У., и почти все время плакал от слабости и тоски: положение К. мне казалось безнадежным, и я ничем не мог помочь ему здесь, посреди черной воды… Несколько раз я — на две-три секунды — спускался туда, в колодец. В этом не было практического смысла: слабые удары сердца, доносившиеся до меня через толщу железа, сообщали мне, что К. жив, но мне казалось, что было бы низко с моей стороны не увидеть того, что видел он. Там, в сочащихся ржавым потом стенах колодца, в сернистых испарениях, в черной маслянистой воде, доходившей людям до колен… […][15] …крыс. Но, боже, я-то мгновение спустя вновь оказывался на воле, тогда как К. и другие преступники… Огромная свинцовая вода пугала меня, и, хотя у меня было сильное крепкое тело и сильные белые крылья, я предпочитал, зябко сложив их, сидеть где-нибудь на палубе, вызывая брезгливость и жалость у матросов. («Да кинь ты в нее чем-нибудь — сидит и пялится, зараза». — «Пускай сидит, больная, видать». — «Может, ей рыбки свеженькой принести с камбуза?» — «Во втором трюме, говорят, пятеро ночью подохли». — «Тебя бы туда — вода по колено и неделю без жратвы».) От бессилия я закрывал глаза и мечтал… — …Товарищи заключенные, есть среди вас Инженеры?! Долгое молчание. — Товарищи заключенные, на судне сломался двигатель! Нам требуется ваша помощь! К. выходит вперед, и его, поддерживая под руки, ведут в отсек, где размещена неповоротливая и жуткая душа парохода. К. жалеет ее, знает, как ее лечить, видит ее насквозь; ум его ясен, руки точны. — …О, заработала, проклятая! Молодец, Инженер! Такие мозги пропадают! — Полный назад! — Почему назад?! — Срочно доставить товарища в Москву, на пересмотр дела… Увы, я не мог устроить так, чтобы пароход сломался, да если б и мог — остерегся бы делать это, ибо не был на все сто процентов уверен в том, что люди, обслуживавшие пароход, захотят прибегнуть к помощи К., и не был уверен, что сумею принудить их сделать это; я даже не был уверен в том, что в случае, если бы поломка оказалась для парохода смертельной, они не сядут в лодки и не уплывут, в страхе позабыв о тех, в колодцах… …Вода — бездонная, черная, ласковая, так тепло колышущая связки водорослей, милосердная к миллиардам существ, обитающих в ней, — отчего она была мне так страшна? То было слабое, невнятное предчувствие… Как всякий телепат, я доверял предчувствиям.[16] Что-то очень плохое может случиться с К., что-то связанное с водой… Я изнывал от ужаса; сознание того, что я, находясь близко от К., ничем не могу помочь ему, томило меня день и ночь; я был сам себе отвратительней крысы… Но я был вынужден на некоторое время оставить К., так как одно дело чрезвычайной важности ждало меня в Москве. — Ничего не получится, — безнадежно произнесла золотоволосая и глубже спрятала руки в рукава шубки, — охранник нас не пропустит. — Нельзя быть такой пессимисткой. Сверкающее, белое все продолжало падать, а дворники сгребали его большими лопатами в большие кучи, и оно становилось комковатым, серым, а потом, смешиваясь с пылью и грязью, покрывалось угольно-черной корочкой. Обе женщины были одеты в мех, головы закутаны в пуховые платки. Сверкающее, белое падало и таяло. Навряд ли женщинам было холодно. Но сейчас — стоя у подножья высокой башни, что золотыми безучастными глазами сверху глядела на них, — они переступали с ноги на ногу, и было видно даже издали, как бьет их ледяная дрожь. — Может, лучше попробовать по телефону? — По телефону — на отказ нарвешься, как с профессором Юрьевым, — сказала старшая: кажется. она тоже становилась пессимисткой. — Нет уж. Надо разговаривать так, чтобы смотреть ему в глаза, тогда он… Младшая дрожала все сильней. — Воробушки… Как им не холодно? Лапки голые, тоненькие… — Вот что, — решительно сказала старшая, — я одна к нему пойду. Ты жди меня здесь. — А может, не на… — Ах, Ксана, перестань. В конце концов, я ничего предосудительного не делаю: мой сын — не преступник. Моя душа разрывалась: мне хотелось остаться с младшей. Но я, конечно, последовал за старшей, ведь там я мог пригодиться, мог помочь. В квартире, где жил Г., было тепло и красиво, бела была хрустящая скатерть, и на скатерти стояли в сияющем стекле розы, зарезанные чьей-то рукой. Но пока в розах еще чуть теплилась жизнь, они могли приютить меня. — Михаил Михайлович, мы с вами лично не встречались, — сказала мать К., когда Г. (очень вежливо) пригласил ее сесть, — я только однажды видела вас… Г. смотрел на нее вопросительно, чуть приподняв темные брови. Кого-то он напоминал мне… но кого же… столь великое множество людей уже прошло передо мной… ах, вспомнил: Маршала! Так же красив, и строен, и той же как будто «породы», и вдобавок крылат — и я испугался уже за него, ведь крылья эти, и красота, и гордость, и «порода» у людей — у той, другой человеческой породы, представителей которой куда как больше встречалось мне, — отчего-то не в чести… — …Я видела вас, когда… когда вы после вашего триумфального перелета ехали в машине… Вы были с супругой… А мы стояли на тротуаре и бросали вам цветы… — Спасибо, — отвечал Г., продолжая вопросительно глядеть. — Михаил Михайлович, я мать… мама Сергея Королева… Вы знаете, что мой сын арестован? — Знаю, — очень сухо, но учтиво ответил Г. — Вы не подумайте, я… Я только хочу спросить вас… Вы же знали Сережу… Вы верите, что он осужден правильно? Что он… преступник? Почему-то на этот вопрос Г. отвечать не стал. Но он сам задал вопрос: — Чем конкретно я могу быть вам полезен? — Мне нужно попасть к Председателю Верховного суда, — сказала мать К. Боже, боже, она рассчитывала получить спасение и помощь от судьи У.! Несчастная, она не знала, да и откуда было ей знать, ведь никто, кроме меня, не знал, каким редчайшим заболеванием страдает судья — заболеванием, что давно сделало его непроницаемым для чужих слов, для чужих слез! — …Всего лишь попасть на прием! — Забывшись, прижимая руки к горлу, она почти кричала: — Не просить о пересмотре! Я сама буду просить его… Но — на прием, просто попасть на прием! — Я постараюсь помочь, — сказал (не очень охотно) Г., — но в какой форме, не знаю… Видите ли, я ведь беспартийный… (Я смотрел на него — и не видел его крыльев. Куда они исчезли?) — Сережа тоже беспартийный, — сказала мать К. — Он собирался вступить, но… — Может, и лучше, что не вступил, — сказал Г. — Вы — депутат… Г. вздохнул и потер лоб рукою. Машинальным движением он взял одну из роз и стал обрывать лепестки. Острый шип уколол его, на пальце проступила крошечная капля рубиновой крови. Г. вздрогнул всем телом. — Хорошо, — сказал он. — Хорошо… Позвоните мне… потом. …Что, если судья У. выздоровел и у него появилась душа? Ведь может же быть такое? Ведь правда же — может?! И вновь мое сердце исполнилось надеждой, и с этой надеждой я вернулся к К. Спустя несколько дней огромная вода закончилась, ржавые люки отворились, людям приказали вылезать из колодцев, и я с несказанным облегчением увидел среди выбравшихся — К. Но выбраться смогли не все. Многие так и остались лежать там, в черной и склизкой глубине. На тех, кто, шатаясь, смог выползти, почти не было одежды. Она сгнила. Сойдя с парохода, К. попал в очередную тюрьму — такой большой тюрьмы мне еще не приходилось видеть. Это была не такая уютная тюрьма, как до парохода, но тюрьма разумная: там К. и других прибывших с ним вместе людей накормили, позволили вымыться и — о чудо! — подарили им новую, хорошую, теплую одежду. (К. уже привык к тюрьмам, забыл, что можно жить вне тюрем, и совершенно искренне считал некоторые из них хорошими, и так же привык к ним я.) Но и в этой тюрьме задержаться не удалось. Каждый день, а иногда и по нескольку раз в день из тюрьмы выводили людей, грузили в большие открытые машины и увозили куда-то; очень скоро пришел черед и К. Машина, как я уже сказал, была открытая: я только сейчас осознал, какая это удача. Ведь К. мог спрыгнуть с машины и убежать! (Там, куда посадили К., даже Вертухаев не было: они сели в закрытую голову машины.) Ну же, решайся! — взмолился я. Опереться рукою о невысокий борт, перебросить ловкое свое тело (ведь К., несмотря на все то, что делали с ним, все еще был молод и ловок, и крылья его, так долго сложенные в бездействии, не утратили сил), и — свобода, простор, пушистые сопки, гостеприимно раскинувшиеся кедры, нежные лиственницы, медом налитый шиповник, черные и алые ягоды, поблескивающие в изумрудной траве, розовый, на ветру танцующий иван-чай! Но К. не прыгал. Другие люди — тоже. Я недоумевал, я злился на К., я впал почти в бешенство — почему, почему?! Там, где все зеленое, все живое, там, куда не ходят Вертухаи, — там он мог бы быть в безопасности… Наконец К. будто бы услышал мои мысли. — Прыгнуть бы сейчас… — сказал он. Человек, сидевший рядом с ним (пожалуй, это был скорее Комбриг — не тот, с которым К. ехал в вагоне, а другой, относимый мною к той же категории, но чистых, беспримесных типов среди людей, как я уже понял к тому времени, не бывает: кое-какие черты Брата неуловимо проглядывали в нем), вздохнул. — Ну, прыгнешь — а потом? Они даже голоса не понижали, говоря об этом. — В тайгу… — В тайгу! — усмехнулся Комбриг-Брат. — Ты сам откуда родом? — Из Одессы. — А жил где? — В Москве. — Много ты в тайге проживешь! До сих пор я — остолоп! — не задумывался о том, что в тайге кому-то может быть плохо. С моей точки зрения, не было ничего прекрасней тайги; но, разумеется, человек — это совсем другое. — Что — волки? — спросил, тоже усмехаясь, К. Мысль о серых зверях не пугала его — ведь он знал, что такое люди. Желание свободы уже завладело им. Но что б он стал делать в тайге, без своих полигонов, стендов, формул и чертежей? Нет-нет, побег был бы безумием, теперь-то я понимал… — Не волки, — сказал Комбриг-Брат, — а — Ну, комары, конечно… — пробормотал К. Он явно не знал, что такое Гнус. Комбриг-Брат досадливо махнул рукой. — Комары… Эх вы, горожане… Что я тебе рассказываю? Сам скоро увидишь. — И все-таки… — сказал К. — С Колымы все равно не убежишь, — сказал Комбриг- Брат. — Потому и нет с нами охраны. Некуда бежать-то. Сам подумай, а? Ты ж в тайге жить не станешь — в Москву захочешь попасть… А Москва далеко… Вон, чайка все за нами летит — и ей до Москвы не добраться… Ну, доковыляешь ты каким-то чудом до поселка или города… Там тебя и ждут. Новый срок навесят. Да нет, чепуха: никто живым не доберется. Тайга не для человека… во всяком случае, не для такого, как ты. — А для какого? — спросил К. с некоторым вызовом. Комбриг-Брат опять усмехнулся и ничего не ответил К. Меж тем машина стала замедлять ход и остановилась. Три Вертухая, держа в руках свое черное металлическое оружие (автомат), вышли из кабины и стали разминать ноги. — Остановка на оправку! Все на выход! Люди посыпались из кузова покорно, как грибы. Подталкивая в спины прикладами, Вертухаи заставляли их сбиваться в кучу. — Бегом, бегом, бегом, выходим! На землю! руки за голову! Быстрее! Быстрее! Руки за голову, я сказал! Первая тройка пошла! Очень молодой человечек (Очки в чистом виде, хотя на нем не было никаких очков и он был красив нежной полудетской красотою) проговорил жалобно: — Можно мне… Я не могу терпеть… Организмы людей устроены так странно, что самые обычные и естественные потребности их почему-то вызывают наибольшее количество сложностей и проблем. — Потерпишь, — сказал Вертухай (до странности похожий на Очки — такой же молодой и тоже с нежным лицом, лишь немного вспухшим от укусов каких-то мелких насекомых), — куда ты денешься?.. Стой! Очки — петляя, спотыкаясь, нелепо всплескивая тонкими руками — бежал туда, к темнеющим кедрам, к ласковым лиственницам… — Стреляй! Стой! Куда! Стоять! Стреляй! Стреляй, я сказал! Стреляй! И тут из черного дула автомата вырвалось крошечное, людскому глазу невидимое пламя, и раздался трескучий звук, и Очки — точно его подтолкнули в спину — застыл на невыносимо длительную долю секунды… (В распадающемся на атомы мозгу его, в распахнутых, слезами залитых, медленно стекленеющих, птичьей пленкою затягивающихся глазах — серая кошка, женщина с вязаньем, девушка, пахнущая ландышевыми духами, железнодорожная станция, имя легкое, как лепет, — «Под-лип-ки», березки в маленьком сквере, стопка книг, грозящих обвалиться с подоконника…) Потом он упал и больше не двигался. — Назад! — крикнул Вертухай. — В машину все, бегом! Вы двое остались! И запомните, суки, срать здесь можно только в моем присутствии! Со мной пошли! Бегом! Другой преступник, пожилой, — ей-богу, я затруднялся, к какой категории отнести его: с виду он был мал и слаб, как подобает Очкам, но хитроватый прищур глаз мог принадлежать как Комбригу, так и Брату — очевидно, моя классификация ни к черту не годилась (позднее я узнал, что это — Крестьянин), — не испугавшись крика, сказал: — Начальник, ты это… Ну, зачем надо было стрелять? Пацан совсем был… Стоя с опущенной головой, он не смотрел в лицо Вертухаю, и Вертухай почему-то не закричал на этого человека, а добродушно засмеялся. Не исключено, что Вертухаи, как некоторые породы собак, не выносят прямого взгляда. — Начлаг наш… то есть ваш начлаг будущий знаете как говорит? Он говорит, лучше мужику от сифилиса помереть, чем от поноса, как этот… Вертухай посмотрел на лежащее тело и сплюнул себе под ноги. Не знаю, как людям, а мне вновь бросилось в глаза их внешнее сходство — мертвого и живого; ах, я не в первый и не в последний раз замечал, как сильно похожи друг на друга бывают убийцы и жертвы здесь, на Земле. — Ладно, живо давай оправляйся, грузите жмурика и поехали… — Похоронить бы… — тихо сказал К. Он тоже не глядел на Вертухая, а все глядел не отрываясь на мертвого. (Имя как лепет — «Под-лип-ки» — почему мне казалось, что я знаю его?) Вертухай и на него не рассердился. Он опять залился радостным молодым смехом — аж слезы на глазах проступили. — Похоронить, е-мое… Продолжая безмятежно смеяться, Вертухай поднял свое оружие на уровень груди; теперь дуло смотрело своим черным слепым глазом прямо в сердце К. Мне некогда было проверять, есть ли у Вертухая душа, и я был вынужден действовать таким же образом, как с судьей У. (…мгновенное — как кусок льда с рваными краями — как зазубренное железо, впивающееся в мозг, как пламя, сжирающее кожу, — и…) Вертухай опустил автомат и с озадаченным видом почесал в затылке. — Грузи давай… — пробормотал он, болезненно морщась. — Живой или дохлый — а мне за каждого отчитаться надо… А-а-а, черт!!!! — заорал он вдруг, наливаясь алым цветом. — Ну, с-с-суки!!! Ну… За всей этой кутерьмою оказалось, что Комбриг-Брат — исчез. Бесследно, как растворился. Смерть Очков дала ему шанс. (Я не знаю, выжил ли он в тайге и что с ним стало впоследствии.) Я понял, почему он отговаривал К. от побега. Для него К. мало чем отличался от Очков. Городской житель, он был бы ему обузою. После этого Но он так и не прыгнул. Он — к моему почти что облегчению, ибо я уже окончательно запутался и не знал, что делать и каким богам возносить молитвы, — снова впал в мрачное уныние. Он вообще легко переходил от воодушевления к отчаянию, и это меня в нем удивляло и трогало несказанно…[17] Что касается меня, то я был весь разбит и ужасно угнетен, ведь я, потратив энергию своей души, по сути ничего не добился, положение К. ни капельки не сделалось лучше; я не знал даже, действительно ли Вертухай собирался убить К. или просто шутил… Хуже всего было то, что, судя по всему, подобные ситуации могли возникать теперь постоянно, и у меня не хватило бы сил вмешиваться в них каждый раз. Нет, не так, совсем не так (а как?!) нужно было помогать К. … Мне было страшно за К. и страшно, что я могу умереть и не вернуться домой, и я расплакался. Я очень много плакал здесь, на Земле. Вскоре мы приехали. — Новеньких привезли… Политические? — Иди размещай! — Правая колонна — за мной! Ворота открыть… Левая колонна пошли! Правая колонна пошли! Мне важно было знать, как поступят с мертвым телом, и я, видя, что жизни К. в данный момент ничто непосредственно не угрожает, на некоторое время задержался подле грузовика. Тело бросили в яму. Там было много тел. Они были пусты, души в них не было. Я искал, но не нашел, как находил с легкостью душу К., когда он лежал без сознания на окровавленном полу. Значит, когда человек умирает, умирает и его душа? Или я не нашел душу Очков потому, что она была уже слишком далеко от меня и теперь медленно кружилась — со смешанным чувством раздирающей тоски и пробуждающегося любопытства — средь звезд где-нибудь на глухих задворках какой-нибудь из соседних вселенных? Не знаю… Тела забросали не землей, а камнями, но даже камень в положенный срок прорастет травою — может, в траве окажется душа? Не знаю, не знаю! Мне некогда было думать об этом. Нельзя было надолго упускать К. из виду, и, кроме того, мне требовалось произвести разведку местности, ибо я никак не мог полностью отделаться от мысли о том, чтобы устроить К. побег — если, конечно, он сам того захочет. Местность, куда мы прибыли, представляла собою сурового вида обширный прямоугольник, огороженный несколькими рядами колючей проволоки и увенчанный четырьмя небольшими сторожевыми башенками по углам; внутри прямоугольника размещались несколько довольно поместительных и безобразных домиков (так называемых бараков), где жили преступники. А там, дальше, за проволокой, где журчали ласковые ручейки, там, где все было ультрамариновое, и белокипенное, и охристое, и изумрудно-зеленое, там, где рябина алела и розовые волны иван-чая, плещась, льнули к подножиям дымчатых сопок, — там стояли другие домики, уютные, с трогательными маленькими окошками, и в них, средь этой яркой, милой красоты, жили другие люди, те, в чью обязанность входило преступников охранять и мучить. И над всеми ими — преступниками и мучителями, — точно черная метель, вились неисчислимые тучи крошечных равнодушных насекомых… К. я нашел в тот самый момент, когда его и еще нескольких преступников ввели в барак, где им предстояло жить, хотя помещение без того было уже полно людей. Пол был выстелен досками, но, к счастью, не существует таких досок, сквозь которые не могла бы прорасти хотя бы самая малая и слабая травинка, и я во все глаза таращился на обитателей барака: так странны были их лица, чудовищно вспухшие, изъеденные, изгрызенные дочерна, словно всех их с утра до вечера пытали или же они были больны какой-то общей болезнью… — Здорово, братва! — сказал один из пришедших с К. Он изо всех сил делал вид, будто он — Брат или, на худой конец, Комбриг, но я-то видел: это — Очки… Старожилы домика тоже поняли это и отвечали презрительным молчанием; затем один из них пробурчал сквозь зубы (непонятное): — Опять пятьдесят восьмая… — И человек, пытавшийся прикинуться Братом, поспешно и робко отвечал: — Так точно… К. молчал и не двигался, под кожей его лица я замечал напряженные движения мышц; было очевидно, что эти минуты для него решающие: он должен был так повести себя, произнести такие слова, чтобы занять в этой новой жизни подобающее ему место. Но он, так свободно и смело ориентировавшийся на воле, за месяцы горьких скитаний так и не обрел необходимых навыков; он, с такой фантастической легкостью постигавший законы, по которым движутся звезды и оживают ракеты, законам тюрьмы был по-прежнему чужим… — Где здесь свободные места? — спросил он наконец. Вертлявый и тощий старожил (Брат, вне всякого сомнения) с улыбкой, обнажающей черные зубы, ответил: — Где? Да вот… — и указал К. на одну из постелей — в глубине, около круглой железной печки, которая сейчас не источала алый жар, а была холодной. К., сопровождаемый недобрыми и насмешливыми взглядами (в одном из этих взглядов, правда, мне на миг почудился робкий намек на жалость), прошел к указанному месту и положил на постель узелок со своими пожитками. (Он старался идти прямо, гордо расправив плечи; но мне, как и обитателям домика, было очевидно, что душа его горбится и сжимается от омерзения и тоски…) Я предчувствовал плохое, и плохое не заставило себя долго ждать: к постели. на которую опустился К., подошел вразвалку высокий, широкоплечий Брат. — Эт-то Навряд ли нашелся бы человек или марсианин, который не понял бы, что этот высокий Брат здесь самый главный и что главенство свое он утверждает при помощи грубой жестокости и физической силы. Лихорадочно суетясь, я пытался нащупать краешек души Брата: я уже не удивился б, если бы ее у него не оказалось (возможно, изуродованные лица жильцов барака были конечным проявлением той странной болезни, что до поры до времени щадила судью У.), но нет, что-то, кажется, там все-таки было, вот только я никак не… А обитатели барака, судя по их лицам, предвкушали расправу… Но один вдруг сказал: — Бригадир, он это… это Блоха над ним пошутил… (Блоха, видимо, был тот, вертлявый.) А он это… он ничего… Выходит, я не ошибся, жалость во взгляде — была, и взгляд принадлежал довольно молодому еще человеку с круглым лицом. Тут крылось какое-то противоречие: несомненно человек этот был Братом, а от Братьев ждать сочувствия не приходится, но… Все это время К. продолжал спокойно сидеть на постели Бригадира, сжимая в побелевших пальцах свой узелок: это выглядело как дерзость и вызов, но, по-моему, он просто не знал, что ему делать. А Бригадир так же спокойно сказал ему: — Это мое место. — Мне сказали, что здесь свободно, — ответил К. — Свободно вот где, — все с тем же спокойствием сказал Бригадир и указал куда-то вниз, под лавкой… Да, Бригадир был спокоен, но дальше испытывать его терпение представлялось неблагоразумным; К. встал и под перекрестным огнем чужих глаз очень медленно направился из глубины барака (где не было ни одного свободного места) обратно к выходу. Братья (они же Урки) оглушительно хохотали; вертлявый Блоха колотил себя по ляжкам и подвывал, точно гиена… О, как хотел я (к чер-р-ртовой матери всякую там марсианскую мягкотелость и слезливую гуманность!), как хотел я в ту минуту, чтобы К. с холодной и насмешливой жестокостью расправился с негодяем Блохой, прогнав того — под хохот Урок — с насиженного места и отправив «под лавку»! Но он только…[18] — …тут шконка вчера освободилась, — лениво сказал круглолицый и указал на постель рядом с его собственною, — иди садись… — Спасибо, — сказал К. — Не во что… — равнодушно процедил круглолицый, после чего отвернулся и демонстративно захрапел. Против моего ожидания, он не захотел разговориться с К. Возможно, он и так сделал для К. слишком много. Но с К. тотчас — лихорадочно оживленным шепотом — заговорил сосед с другой стороны (чрезвычайно симпатичный пожилой Очки): — Товарищ, вы на Блоху не обращайте внимания, это — шут… Вот с дядей Петей бы поосторожнее… — Он боязливо кивнул на Бригадира. — Какое счастье, что он вам ничего не сделал… Они убить могут — запросто… Они политических — ненавидят… У них — все должности (боже, у землян и тут — — Я инженер, — скучно ответил К. Он лег на — Послушайте, что тут у всех с лицами? — Гнус, — сказал Профессор. — Ах, это — смерть… Уже второй человек говорил К. об ужасном Гнусе. Но К. опять не придал этому значения; не придал и я. К моему несказанному облегчению, К. хоть на какое-то время отказался от мысли о милосердной и быстрой смерти, и я мог ненадолго оставить его. Никак не могу свыкнуться с тем, что женщин Земли называют так же, как и мужчин — по фамилиям. Я буду звать ее В. — Валентина… Она была тоже молодая и тоже очень красивая. (Да, я понимаю, как это «тоже» выдает меня.) Красивая, тоже со светлыми, почти золотыми волосами, но не такая, как жена К. Никакого сравнения. Прелестная, впрочем. И к тому же — крылата! Когда я проник к ней в дом (я знал, что вот-вот к ней должна прийти мать К. по важному для всех нас делу), она вместе со своей матерью занималась ужасно странным делом, таким странным, что я от удивления едва не позабыл, зачем пришел. В коридоре стояли ведра с известкой и банки с краской, а стены в комнате были голые, и пол был весь устлан газетами, и обе женщины ползали по этому полу на четвереньках, как звери, и внимательно разглядывали газеты: брали каждую газету в руки, с тревожными лицами переворачивали, а потом — чаще всего — стелили обратно, но иногда — с лицами еще более тревожными — отряхивали, складывали очень бережно и относили в другую комнату и там клали на стол. (Один раз вместе с газетой смахнули паутинку — я чудом уцелел.) Постепенно я сообразил, что газеты, которые относили в другую комнату, являются по какой-то причине более ценными, чем другие газеты, и заслуживают лучшей участи, чем быть запачканными известкой и краской. Но каков был критерий отбора? Этого я не понял, как ни старался. Прозвенел звонок, и мать В. — руки у нее были не такие грязные, как у самой В., — поднялась с четверенек и пошла открывать дверь. Мать К. объяснила ей, для чего пришла. Мать В. ахнула, всплеснула руками: — Сережа! Подумать только… Такой славный мальчик, я помню его в Коктебеле… Валюша, поди сюда… Да вы проходите, Мария Николаевна… Извините, у нас ремонт… Теперь все три женщины, стоя посреди пустой комнаты, топтались с растерянным видом на газетах. — Сережа не виноват, — говорила мать К., — он… — О чем вы, господи… Я же понимаю… — говорила В. И вдруг — стремительно, как орлица падает камнем с высоты! — нагнулась, подхватила с пола еще какую-то газету — на странице этой газеты был портрет человека с усами — и стала отряхивать ее. (Теперь я, кажется, припоминал, что все газеты, которые подбирались с полу и бережно отряхивались, содержали в себе этот портрет. Очевидно, он представлял собой большую художественную ценность, и поэтому, конечно же, ему не подобало валяться на полу, где на него могли наступить непочтительной ногою женщины или маляры.) Мать К. сказала: — Мне бы только на прием… Михаил Михайлович обещал, я знаю, я верю, что он… Но все-таки… — Валюша, — сказала мать В., — записочку бы… Ульриху… — Схожу-ка я лучше к Поскребышеву, — подумав немного, сказала В. Глаза у нее были дерзкие, с отчаянными, пляшущими искрами. И незримые крылья ее, сложенные за спиной, трепетали от этой еле сдерживаемой дерзости — она готовилась взлететь. — Или к Берии. Так скорей выйдет. Я не знал людей, о которых они говорили. (Ведь мы интересовались только учеными.) Но в словах В. и ее матери содержалось такое спокойствие, что я поверил: все будет хорошо. …Моя родная планета прекрасна, но теперь я вижу, что на ней чего-то недостает. Чего-то… или кого-то? Быть может, мы потому и не сумели полететь к далеким звездам, что рядом с нами никогда не было женщин Земли.[19] Если все предыдущие перемещения К. в душных вагонах и ледяных колодцах и пребывание его в различных тюрьмах представлялись мне лишенными всякой конечной цели (бесцельность пытки и есть самая страшная из пыток), то здесь, на Колыме, я с удивлением обнаружил, что цель все-таки была, и цель эта — в первые минуты — показалась мне даже разумной… К. и других людей привезли сюда, чтобы работать. У нас на Марсе работает только тот, кому хочется этого; хочется за редким исключением всем, потому что без работы очень скучно. Сказанное не означает, что мы ежесекундно пребываем в идеалистически-щенячьем восторге от своей работы: порой после сочинения какой-нибудь нудной лекции или балансового отчета чувствуешь себя так, словно всю ночь под дулом автомата вагоны разгружал, и тихо ненавидишь всех вокруг, но ведь это естественно.[20] И я до сих пор наивно полагал, что на Земле все устроено точно так же, ведь я видел Инженеров и видел Вертухаев, видел людей в кабинетах, видел следователей и судей, и всем им работа их в общем и целом нравилась. (Теперь я понимаю, что были, наверное, и другие, но с ними я просто не сталкивался.) Здесь же я увидел вот что: людей лишали той работы, которой они занимались прежде и которая у них хорошо получалась, и привозили в лагерь, чтоб они делали другую работу, которая была им ненавистна и к которой они были совершенно не пригодны. Вероятно, в этом был какой-то глубокий смысл, мне недоступный. В первый вечер обитатели палатки говорили промеж собой, что работа является наказанием, карой для преступников. Этого я понять не мог, как ни бился. Я понял это потом, когда увидел все воочию и узнал, что такое Гнус.[21] Работа преступников состояла в том, чтобы добывать ценное и очень красивое вещество — золото. (Не нужно думать, что марсианину это непонятно: золото как таковое у нас не встречается и материальные деньги не в ходу, но мы прекрасно знаем, что такое торговля, финансы и кредит.) Золото пряталось от людей в ручьях или под землей, а люди должны были извлекать его оттуда. Золото было загрязнено другими веществами, менее благородными, и люди перетаскивали его в больших тачках, чтобы потом уже другие люди очистили его и поставили на службу человечеству. Таким образом, задача заключалась в том, чтобы добыть как можно больше золота, и решение ее на первый взгляд казалось очень логичным и простым: чем сильнее, здоровее и радостнее будут люди, добывающие золото, тем больше золота получит человечество. (…Почему воздух, которым дышал лагерь, был так густ, слеп и черен, что за черная метель с гудением вилась, окутывая все кругом?) Однако земляне почему-то решали эту задачу по-другому. Тех, кто добывал золото, морили голодом, избивали и не позволяли им отдыхать. От этого они слабели, падали духом и не могли добывать много золота. За это их либо убивали выстрелом, либо они сами делались совсем слабыми и умирали. На их место привозили других, но и с другими повторялась та же ужасная ошибка: делалось все, чтоб они побыстрее стали как можно слабей и несчастней, побыстрее умерли и таким образом добыли золота как можно меньше. Ошибка, конечно же, ошибка — разве кто-то в здравом уме может допустить, что такая расточительность была намеренной? (…Такая черная, что человек не мог разглядеть не только другого человека, стоявшего в двух шагах от него, но и своих собственных рук?) Сперва я очень надеялся, что К. и другие умные люди, привезенные в лагерь, легко разберутся в сути происходящего и укажут руководству на эту ошибку и их с благодарностями вернут домой, к той работе, которая им больше по душе. Но ничего подобного не произошло в первый рабочий день, а во второй уже не могло произойти, ибо к вечеру дня первого К., как и другие новички, уже не был человеком: это был окровавленный, воющий кусок мяса, и тогда я понял, что за черная метель опустилась на лагерь, понял, что все разглагольствования о золоте предназначались исключительно для отвода глаз, понял истинную цель, с какой преступников привозили сюда. Люди должны были служить кормом для Гнуса. По-видимому, Гнус и был в действительности господствующей расой на Земле, тайно правящей расой, с которой такие люди, как судья У., ощущали свое глубокое внутреннее родство и, видя в ней свой идеал, посвящали всю жизнь тому, чтоб угождать Гнусу и возносить ему жертвы. Самое ужасное, что против бездушного и безмозглого Гнуса я абсолютно ничего сделать не мог, и Гнус продолжал непрерывно пожирать К. и других людей, которые не могли даже на секунду освободить свои руки и прогнать Гнуса, ибо руки их были прикованы к тачкам: прикованы не цепями, но — автоматами Вертухаев и дубинками Бригадиров. Ибо Бригадиры и их помощники-Урки, вроде бы являясь такими же несчастными преступниками, как, например, К., - ведь и их так же, как К., насильно оторвали от работы, которой они занимались на воле (суть работы Урок была мне не очень понятна, но, без сомнения, это была хорошая работа, так как они с радостной гордостью вспоминали о ней и о доходах, которые она им приносила), — почему-то не сопереживали своим более слабым товарищам по несчастью и не пытались помочь им, а, напротив, ненавидели и мучили их так, как не всякий Вертухай их мучил и как может мучить только Гнус. Голод и Гнус сжирали не только тела людей, но и их души: человек, ежесекундно дышащий невыносимой болью, давящийся ею, уже не может думать ни о чем, кроме нее; когда Вселенная сжимается до размеров заплесневелой хлебной корки и окрашивается в цвета Гнуса — в такой Вселенной нет и никогда не будет ни Марса, ни Солнца, ни крылатых кораблей. Когда я в отчете сообщил об этом своему руководству, руководство попросило меня вернуться домой: ведь для К. все было кончено.[22] Но я умолял позволить мне остаться: да, я ничего больше не мог сделать для К., но там, в Москве, женщины не оставляли попыток спасти его, и, быть может, у них еще могло получиться то, в чем я потерпел неудачу, и, быть может, я еще пригожусь им… Пожираемые заживо, беспомощные, распятые на тачках преступники не пытались сопротивляться. Но что-то в них — хотя бы иногда — еще дышало… — Ты, гнида, — сказал Бригадир, — живо подымайся… Бригадир — тот самый, высокий, с широкими плечами, — стоял, расставив ноги, над преступником, опрокинувшим тачку. Преступник был очень стар и очень слаб, на его костях почти не осталось плоти, которую мог бы пожирать Гнус; удивительно, как он еще был в состоянии толкать тяжелую тачку. Вертухай стоял чуть поодаль, наблюдая за этой сценой, и курил. (Все Вертухаи и Бригадиры беспрерывно курили, потому что дым позволял хоть немного отогнать Гнуса, который в своей неразборчивости был, в общем-то, не прочь и их сожрать, и я со злорадством, этой последней утехою бессильных, подумал, что судья У. заблуждается, полагая, что Гнус оценит его верную службу и вознаградит: для Гнуса все люди есть пища, и тех, кто ему служит, он также пожрет в свой черед.) Вертухай не вмешивался: он знал, что Бригадир справится и без него. — Вставай, — повторил Бригадир и ударил старого преступника ногой. Тот делал конвульсивные движения, пытаясь приподняться, но не мог: когда он выпустил тачку из рук, она всей своей массой навалилась на него. Навряд ли Бригадир этого не заметил. Но он и не подумал помочь старику выбраться из-под тачки, хотя это было бы единственно разумным, если он хотел, чтобы старик встал и возобновил работу. Вместо этого он сделал странное: расстегнул ниже пояса свою одежду, и в лицо старику ударила горячая струя. Не знаю, что в этом было смешного, но Бригадир засмеялся. Он продолжал смеяться, глядя, как корчится старик и как К. бросив свою тачку, неверными, заплетающимися, как у пьяного, шагами идет к нему. При виде приближающегося К. я всеми листиками и тычинками затрясся от ужаса: то, что ни в коем случае не следовало вступать в конфликт с Бригадиром, было понятно и марсианину; да, наверное, я смогу сейчас остановить руку Бригадира; да, наверное, я после этого еще не погибну и у меня останутся силы на последнее вмешательство; но ведь такое, как сейчас, будет повторяться каждый день, каждый день! — и я был вынужден просто смотреть, как смотрел с улыбкою Вертухай и смотрели, не пытаясь ничего сделать, еще десятки людей. К. подошел; он стоял набычась, глаза его опасно потемнели, и мне вспомнилось, как он спорил со своим директором К-вым. Но тогда он не был преступником, он был свободен, и тело его было здоровым и сильным; а теперь… Бригадир глядел на К., но К. не глядел на Бригадира; он наклонился над стариком и стал приподнимать тачку, помогая старику выбраться из-под нее. От этого усилия кожа на его ладони лопнула, и из-под нее брызнула кровь и стала сочиться прозрачная жидкость, но на такие пустяки здесь давно никто не обращал внимания. И тут я заметил, что еще один человек исподтишка наблюдает за ними всеми: круглолицый Урка, сосед К. по нарам. Бригадир сощурился. — Тебе что, — сказал он, обращаясь к К., — больше всех надо? К. — измученный, с чудовищно опухшим, черным, покрытым коростой, отупелым лицом, сам едва державшийся на ногах — не произнес в ответ ничего благородного и героического; теперь. когда старик кое-как поднялся, К., по-моему, хотел поскорей убраться отсюда. Но это не входило в планы Бригадира. — Надо бы тебе кое-что объяснить, — сказал Бригадир. — …Ну, чего тебе, Васька? — Он обернулся: круглолицый дергал его сзади за рукав. — Слышь, бригадир… Там это… На кухне — свара… Сивый, кажись, Блоху на перо поставить хочет… (Или что-то в подобном роде: я по-прежнему плохо понимал язык Урок. В дальнейшем я буду пытаться сразу переводить их речь на обычный человеческий язык, которому меня обучали.) Бригадир длинно выругался. — Этот Блоха у меня вот где… И ушел вместе с круглолицым, позабыв о К., ибо дела кухни всегда считались одними из самых важных. Вертухай равнодушным голосом приказал К. идти работать, и К. снова повез свою тачку. Я должен был ликовать и гордиться поступком К., гордиться тем, что душа его была живою, тем, что у него хватило сил оставаться благородным человеком. Но я не был способен в те дни на ликование и гордость, и любовь моя к К. была полна мучительного, безобразного страха. Ибо там, где люди кормят Гнуса другими людьми, ничего благородного и героического быть не может. Старик умер в тот же день, он снова упал и выпустил из рук тачку, но уже больше не поднялся, как его ни били. Хорошо еще, что К. не видел этого. В лагере ежедневно умирали несколько человек, но никто, кроме их соседей по палаткам, как правило, так и не узнавал об этом. Я больше не плакал: у меня не осталось слез. Я чувствовал, что становлюсь сухим и черствым, как хлебная корка, и моя душа покрывается плесенью. Москва была далека — почти как Марс. И там, в этой далекой Москве, человек в кабинете сказал: — Слушаю вас внимательно. Но взор его не был направлен на стоявшую перед ним (сидевшим) мать К., а блуждал с выражением тошнотворной скуки по кабинету, задерживаясь ненадолго то на шкафу полированного дерева, то на украшавшем стену плакате с надписью «Проявляй бдительность», то на горшочке со скрюченным, доживающим свой век столетником, то на собственных, сложенных на столе, чистых и белых руках. — Я принесла заявление с прошением о пересмотре дела, — стала говорить ему мать К., — дела моего сына… Я не о помиловании прошу… Необходим пересмотр, ведь это — ошибка… — Покороче, пожалуйста, — сказал человек в кабинете. Ах, я не мог его ни к чему принудить, ничего внушить ему: служитель Гнуса, он был болен той же болезнью, что и судья У., и это не догадки, не домыслы: я проверил. — Это копия письма моего сына… Здесь он опровергает все необоснованные… — Все утверждают, что они невиновны, — сказал человек в кабинете. — Я еще не встречал тех, кто сам бы пришел и сказал: арестуйте меня, я — преступник. А вы встречали? — Нет, не встречала, — сказала мать К., несколько сбитая с толку. — Но… — Так чего же вы от меня хотите? — Я по профессии — педагог, — сказала она, — всю свою жизнь я… Послушайте, если вы считаете, что я вырастила и воспитала врага народа… — Вы сделали это умозаключение, — холодно, но чрезвычайно вежливо заметил человек в кабинете, — вы, а не я. Чем холодней был человек в кабинете, тем больше горячилась она: — Если я воспитала преступника — как можно и дальше доверять мне учить советских людей?! (Логика была железная, ничего не скажешь: педагог.) Тогда арестуйте и меня — воспитавшую такого сына! — Я подумаю над вашим предложением, — сказал человек в кабинете. В этом не было ни капли сарказма, уж поверьте. Мать К. предложила арестовать ее, и человек в кабинете спокойно, заинтересованно это опрометчивое предложение обдумывал, покачивая на весах аргументы «за» и «против». Зря, ах, как зря она это… Женщины Земли, в отличие от мужчин, вообще очень неосмотрительны. Хотя… хотя, возможно, ей в ту минуту хотелось… как К. в вагоне хотелось нарваться сердцем на нож… — Идите. Я ознакомлюсь с документами, — сказал человек в кабинете. К счастью, взвесив предложение матери К., он не нашел его заслуживающим внимания. Мать К. ушла. Душа ее была полна надежд. Но я знал, что все прощения, посылаемые судье У., бесполезны: недуг его был неизлечим. У нас оставалась только одна надежда: на крылатую В. Поздним вечером того дня, когда умер старый преступник, сосед К. — Профессор — сказал ему: — Сергей Павлович, напрасно вы так… — Не понимаю, о чем вы, — буркнул К. — Нужно быть осторожнее… Ведь это — звери… Я в первые дни тоже… тоже пытался вести себя по-человечески… Пытался помогать… (К сожалению, он лгал.) Но блатные страшно избили меня… А вот это была правда, и от воспоминания о ней Профессор заплакал. Здесь, в лагере, люди часто плакали: они никогда не рыдали, как рыдают женщины, просто слезы сами тихо катились у них из глаз. — Нужно раствориться… — шептал Профессор, — слиться с окружающей средой, стать незаметным… — На что вы надеетесь? — спросил К. Профессор заморгал воспаленными глазами. — Ну как же… Ошибка… когда-нибудь же это все… Ведь, говорят, Берия… Я написал одиннадцать прошений… Да и вы ведь — тоже… Он приподнялся на своей постели, пытаясь заглянуть в бумажку, что держал в руках К. Мне же не было нужды тянуться, чтобы прочесть: «Советские самолеты должны иметь решающее превосходство над любым возможным противником по своим летно-техническим характеристикам; главнейшие из них — скорость, скороподъемность и высота полета… Обычная винтомоторная авиация уже не может дать нужного превосходства. Выход только один — реактивные самолеты…» Не в первый уже раз К. писал о том, как жаждет послужить войне и каким превосходным, каким убийственным оружием может стать малышка ракета. Бедный мой!.. Своей наивной хитростью он надеялся обмануть Гнуса… — Писать нужно… — бормотал Профессор, — нужно писать… Говорят, будто Бе… Он вдруг смолк на полуслове. К. с тревогой поднял голову и взглянул на него. Но Профессор не умер. Он просто провалился в спасительную тьму. Их поднимут на работу еще до света, в полной черноте. Следовало б и К. заснуть поскорее, не тратя сил на пустые разговоры. Но он лежал с открытыми глазами: здесь, когда человек смежал веки, сны и грезы не приходили к нему. — Слышь, а правда, что ты летчиком был? — спросили его с другой стороны. — Был… — Как Громов?! — круглолицый приподнялся на локте. — Нет, не как Громов. Круглолицый помолчал. — Я, когда маленький был, тоже хотел стать летчиком… — сказал он наконец. — Угу… — пробормотал засыпающий К. — Хотел быть летчиком — а стал налетчиком… — Угу… — Да не, это я так, для рифмы… Налетчика тоже из меня не вышло… Так, щипач… — Угу, — устало отозвался К. — Слышь… — А?! — Слышь, а правда, что можно такой самолет сделать, чтоб на Луну летать? — Можно, — сказал К. — Да ну?! — Можно на Луну. — сказал К., — можно и дальше… На Марс, например… Надо было спать, да. Но. боже, К. так давно ни с кем не говорил о Марсе! («Сережа, помните, мы как-то говорили о специальном костюме для экспедиции? По типу водолазного костюма? Я нынче ночью сделал эскиз — посмотрите…») Круглолицый не отозвался, и К. тогда сказал: — Марс — это планета нашей Солнечной системы… — На Марс — охренеть! — изрек круглолицый: оказывается, не от равнодушия молчал он, а от потрясения. — Знаю я Марс… Тут один доходяга до тебя был — так он все тискал ро#769;маны… Ну, травил байки… Ну, книжки пересказывал… Прежний бригадир, что до дяди Пети был, — он любил, когда травят байки… Дядя Петя не очень, а тот любил… И, короче, тискал ро#769;маны этот доходяга… Про графа Монте-Кристо, про капитана Немо, про вурдалаков, про этих… индейцев… У К. дрогнули губы. (Белая кипень вишен, сумерки, суббота, самовар… «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?») — Про Луну тоже… — продолжал круглолицый, — это… «С пушкой на Луне…» — Из пушки на Луну. — Ну, точно… И про Марс — про девку… Аэлита… Красиво… Слышь, а на Марсе вправду пауки живут? Волосатые, страшные? — Не знаю, — отвечал К., — не видел. — Ну, ясно, не видел… — с тихим разочарованием выдохнул круглолицый. — Марс далеко — как увидишь… Не, ну ты мне скажи: кто-нибудь-то там живет? — Не знаю, — сказал К. — Я как-то раз видел сон… Я был на Марсе — там… — Ну! Расскажи! — Забыл. — Не хочешь рассказывать, — догадался круглолицый. — Нет, правда, забыл. — Да уж тут все забудешь, как звать-то тебя — позабудешь… Хреново тебе? («Сережа, я еще сделал эскиз оранжереи… Не сердитесь — просто мне не спалось… И маленькую смету… Мне кажется, что на Марсе семена картофеля…») — Давай спать, — сказал К. — Щас, щас, погоди… Ты мне только вот что скажи… Как самолет летает?! Ведь он железный… Не думаю, что круглолицый понял из объяснений К. больше меня. Когда в четыре утра стали будить на работу, я с тоскою ждал, что К. не сможет подняться — он почти не спал. Но он был едва ли не бодрей обычного. А вечером, когда уже все улеглись, круглолицый позвал тихо: — Слышь… И, пошарив в своих тряпках, вытащил оттуда хлеб.[23] Вскоре К. приказали работать не на открытом воздухе, а под землей. Там не было Гнуса: он не выносил вонь, что источали горящие нефтью светильники. Но и я не мог туда попасть. Я видел только, что с каждым днем К. становится все слабее. Было под землею что-то еще ужасней Гнуса, но что? Голод? Круглолицый продолжал (не всегда, но часто) подкармливать К. хлебом, но этого все равно было мало, страшно мало. От голода умерли еще много Очков, даже сильные Комбриги умирали от него. Умер и Профессор. Незадолго до его смерти между К. и круглолицым произошел следующий разговор: — Слышь, я с тобой пайкой делюсь (вообще-то круглолицый привирал: он не делился с К. своим хлебом, а крал для него хлеб на кухне, где имел К. угрюмо молчал. — Слышь, если ты еще раз ему отдашь полпайки, я… — Круглолицый не договорил и махнул рукой. — Договорились, да? Лады… Теперь круглолицый отдавал К. хлеб, только удостоверившись, что Профессор уже спит. К. брал этот хлеб и ел его. Иногда я видел, как на хлеб капают слезы. Бывало, что Профессор просыпался и плакал, и тогда К. в темноте, ощупью, протягивал ему кусок хлеба. Но чаще получалось так, как хотел круглолицый, и К. съедал хлеб сам. В то утро, когда Профессор не проснулся, К. снова хотел умереть. Потом я заметил, что Гнус вообще исчез. Черная метель сменилась белой. Белыми стали сопки. Солнца не стало. Цветы и ягоды умерли. Жил один только низенький горизонтально стелющийся кедр (называемый здесь стлаником), чьи мощные лохматые лапы, усыпанные мелкими шишечками, спокойно дремали под снегом в ожидании тепла, и я мог быть одною из этих шишек и ветвей, или же ветвью гигантской лиственницы или настоящего кедра. Там, среди прелестных белок, одетых в небесно-голубые шубки, и говорливых кедровок, мне могло быть хорошо; и, когда мне изредка случалось видеть медведя, неспешною походкой идущего по своим делам, я думал о том, как прекрасна эта планета. Бледно-голубое небо, зеленые иглы, белая земля. Очень красиво. Но К. не видел этой красоты: он почти все время проводил под землей. А земля замерзла. Да она по-настоящему и не отогревалась никогда. Здешняя земля звалась вечною мерзлотой. И я узнал, что есть нечто еще страшней, чем голод, и ненасытней, чем Гнус. Это их брат — холод. Он обращал слюну и слезы в лед. Он откусывал пальцы на руках и ногах. От него стыл и засыхал мозг. Он убивал даже Урок. Крепких и молодых он убивал еще быстрее, чем слабых стариков. Он не только убивал сам, но и помогал болезням — пеллагре и цинге, от которых крошились и выпадали зубы, плоть делалась водянистой и мягкой, как каша, руки и ноги покрывались сплошными язвами, а кожа слезала с живого человека, как со змеи. Люди говорили промеж собою, что эта зима выдалась особенно холодной и никто не доживет до весны. Даже Бригадир приуныл и не так часто цеплялся к К. К. и круглолицый спали теперь не на нижних нарах, а на верхних, потому что внизу, несмотря на топившуюся печь, стоял адский холод, и все, у кого был хоть какой-нибудь статус, перебрались наверх; у К. статуса никакого не было, но круглолицый каким-то чудом исхитрился перетащить его за собой. Привязанность круглолицего к К. не переставала удивлять меня: ведь Урки, хоть и слагали о себе красивые и жалостные песни, на самом деле не имели привязанностей, и души их были маленькие и сморщенные, как гнилые картофелины; но потом я подумал, что круглолицый, возможно, был рожден для того, чтобы сделаться Крестьянином, Комбригом или даже Очками, но не захотел приложить к этому ни капли усилий, а теперь маленькая душа его, как смутный сон, вспоминала о том, чем ему надлежало быть. Мне очень стыдно, но я был почти рад тому, что Профессор уже умер к тому времени. Ведь для него круглолицый хлопотать бы не стал, и неизвестно, как повел бы себя в этой ситуации К. Теперь, если даже на верхних нарах кто-нибудь плакал, слезы его тут же замерзали и обращались в лед: теплота верхних нар была понятием относительным, и каждое утро, когда К. просыпался, его волосы оказывались примерзшими к постели. А ведь это было только самое начало зимы. Однажды К. несказанно повезло (не знаю, имелась ли в том заслуга круглолицего, скорее всего, то была простая случайность): его и еще нескольких преступников отправили рубить стланик. Из хвои стланика варили какие-то зелья, полагая, что они могут вылечить преступников от болезней, чтобы кормить холод (а летом — Гнуса) более крепкими и здоровыми людьми. К. был почти счастлив. Был счастлив и я: в последнее время мне нечасто удавалось видеть К. так близко. На небе виднелось солнце — это был маленький мутный кружок, но все ж это было солнце и оно светило, хоть и не могло согреть. Пылал жаркий костер, люди двигались живей обычного, и я взмолился: о, хоть бы К. все время посылали на эту работу! Преступники работали парами: один рубил ветки, другой ощипывал с них иглы и складывал в мешок. В паре с К. оказался человек, с которым К. до сих пор не доводилось общаться: его привезли много позже, чем К. Это был огромного роста, плечистый Комбриг; обычно сильные и крепкие люди в лагере умирали быстрей слабых, но он пока держался; даже пожираемый цингой и холодом, он был еще так силен, что Урки в бараке, где он жил, боялись его и звали уважительной кличкой Усач (в отличие от того существа, о котором постоянно шептались и на чей портрет нельзя было ступать ногою, кличка Комбрига была образована не от наружности, а от фамилии). — Я буду рубить, — сказал Усач, — а ты щипать. — Хорошо, — ответил К. До этой минуты он не произнес ни слова. Усач глядел на К. так, словно пытался что-то вспомнить. — Сергей Павлович… — неуверенно проговорил он. Теперь и К. с таким же точно выражением глядел на него. Они глядели друг на друга, как слепые: лица их так были черны и изъедены, что лишь любящие женщины, наверное, сумели б сразу признать их. Усач назвал свое имя, но К. уже узнал его. Они говорили не умолкая. Здесь, на Колыме, я никогда еще не видел К. таким оживленным. Я понял из их разговора, что Усач не был, строго говоря, комбригом: он, как и сам К., был раньше летчиком и строителем самолетов. Понял я также, что почти все люди, делавшие самолеты, были отправлены на корм Гнусу: очевидно, даже эти, столь скромные, крылья были, с точки зрения Гнуса и его служителей, преступлением и уродством. — Смотрите, — сказал Усач, указывая вверх, туда. где ветви громадной, посеребренной инеем лиственницы раскачивались после чьего-то ловкого прыжка, — белка… Любопытная какая… Можно подумать, она слушает, о чем мы говорим. Обычно звери и птицы прятались, едва завидев пришедших на работы преступников, потому что те смотрели на мелкую живность лишь с одной точки зрения: поймать и съесть. (Не нужно винить их за это: их самих жрали голод, холод, Гнус и болезни, и они, занимая место в пищевой цепочке, вели себя, как полагается любому из звеньев ее.) Но Усач просто глядел на белку и улыбался. Усачу несложная работа на свежем воздухе казалась приятна, и он радовался всему: встрече со знакомым, рассыпчатому снегу, бледному низкому солнцу, крикам кедровок, ошеломительным беличьим прыжкам. Но К. уже так ослаб, что ничему не мог радоваться, руки его были обморожены и не сгибались, и Усач, видя это, почти всю работу сделал один. — Хорошо как, — сказал Усач, когда работа закончилась, — теперь пошамать… Свой хлеб они получили утром, отправляясь на работу, и тогда же съели его, сидя у костра, и еще Усач собирал замерзшие под снегом ягоды, синие, черные и алые, и варил их. Но это все было утром, а теперь наступила ночь: они много часов провели на страшном морозе и были очень голодны. Но когда они пришли в столовую, им не дали еды, какую давали всегда (ложка вареной крупы и селедочная голова), а дали только кипяток. — Работа легкая, — сказали им, — не положено. От этих слов у К. задрожал подбородок. Так страшно изломаны были его крылья, что он мог — как и всякий в лагере — расплакаться, если ему не давали еды. Бригадир дядя Петя был тут же, в столовой; он со злобной насмешкой смотрел на К. — В советской стране живешь, — проговорил он с назиданием, — кто не вкалывает, тот не жрет… К. сидел за столом опустив голову; Бригадир подошел к нему и продолжал насмехаться, произнося ужасные слова. Я не мог не вспомнить сцену в вагоне, когда двое Урок пытались отнять у К. пальто. Но если тогда К. не ударил Урку, ибо был до глубины сердца и мозга костей Инженером, привыкшим строить ракеты, а не бить людей, то теперь он не сделал этого потому, что у него уже совсем не осталось сил: даже если бы Бригадир захотел сейчас отнять у него кружку с кипятком, о которую он грел свои изуродованные болезнью руки, он бы, наверное, не пошевельнулся. Потом как-то так очень скоро вышло, что Бригадир лежал на полу, подвывал и утирал кровь с разбитого лица, а Усач стоял над ним и усмехался. — Если ты еще раз, сука… — сказал он. Бригадир закашлялся, сплевывая кровь, и подтянул колени к груди: он боялся, что Усач ударит его ногой в живот, как делал всегда он сам в отношении других людей. Он был жалок. Воспитание, которое получил я, предписывало сострадать ему, как любому, кого избивает более сильный. Но я не чувствовал никакого сострадания, но одну лишь злобную, торжествующую радость… Я кувыркался, прыгал и злорадно хохотал, пока не заметил, что другие мыши с недоумением таращатся на меня. Тогда я поспешил вернуться в свое постоянное обиталище — стланик. Ах, с каким нетерпением и восторгом я ждал рассвета! Я надеялся, что К. снова приведут сюда, что он теперь все время будет работать на воздухе, рядом со своим другом Усачом, и начнет потихоньку выздоравливать. Но этого не случилось. Оба снова были заживо погребены под толщей мерзлоты. (Была ли это месть со стороны Бригадира? Вряд ли: Бригадир до смерти боялся Усача.) Случай с Усачом был очень похож на случай с Комбригом тогда, в вагоне, и сам Усач был похож на того Комбрига. (Кстати о том Комбриге: за что его взяли? Ведь он-то никуда не летал и не собирался. Неужели просто за то, что он был велик ростом, физически силен и здоров и, следовательно, представлял собою хорошую пищу для Гнуса?) Таким образом, уже дважды К. везло на подобных людей. Был ли К. человеком, неспособным защитить сам себя? Думаю, что это не так. Там, на воле, К. всегда умел постоять не только за себя, но и — прежде всего — за других, с кем работал и кто доверялся ему.[24] Здесь все было иначе. Я говорил уже, что К. не был создан для этой жизни с ее девизом «пусть сожрут тебя сегодня, а меня завтра» и никогда — проживи он ею хоть пятьсот лет — не смог бы по-настоящему к ней привыкнуть. Означало ли это, что Комбриг и Усач были созданы для нее, что при определенных обстоятельствах, сложись их судьба иначе, они могли стать Бригадирами, Вертухаями или Судьями? Это слишком сложный вопрос, чтобы я, чужак, мог на него ответить. (Впрочем, если хорошенько разобраться, под тем же девизом проистекала и жизнь на воле, но там у К. все-таки был выбор и он, например, отказался поливать грязью бывшего своего директора К-ва, когда того арестовали, хотя, возможно, таким способом он мог сам избежать гибели или отсрочить ее.[25]) Как бы то ни было, Бригадир больше не пытался оскорбить или ударить К., а напротив, сделался с ним почти искателен. Но К. от этого уже не было никакого проку: он умирал. Я видел, и все видели, что он не доживет до весны. Умирать зимой было легче, чем летом. Умирали все. Лошади, когда не могли и не хотели больше работать, — ложились и умирали. Люди — преступники и шпионы — поступали так же. Летом им было тяжело умирать, потому что от голода, побоев и Гнуса человеческая воля в них ослабевала, а животный инстинкт жизни заставлял цепляться за нее. Но холод, оказывается, был милосердней. От холода людям все становилось безразлично, и они переставали сопротивляться холоду и ложились умирать, как лошади. Умирать в холоде было легко, гораздо проще, чем жить, и в последние минуты перед тем, как умереть, люди сожалели только о том, что так долго не решались сделать это. (Некоторые, даже умирая, продолжали любить тех, кто послал их на смерть, и поклоняться им. Это было довольно странно, но я слишком много странного видел на Земле, чтоб удивляться чему бы то ни было.) Люди тоже ничему больше не удивлялись и ничего не хотели: если еще месяц назад, когда какой-нибудь человек умирал, соседи по нарам старались утаить от начальства его смерть и день-другой получали причитавшийся ему хлеб, а самые предприимчивые ходили раскапывать трупы и снимали с них то, что по какой-то причине забыли снять Вертухаи, то теперь даже этим никто не занимался. Иногда, впрочем, случались чудеса (очень редко, иначе б это были уже не чудеса). Некоторых людей отправляли домой — или, во всяком случае, куда-то прочь из лагеря. Вероятно, это происходило потому, что в силу каких-то причин их сочли непригодными в пищу Гнусу. Повезло и круглолицему, повезло очень вовремя (для него), так как он в результате каких-то трений с кухонным начальством потерял свою должность и мгновенно сделался так же слаб, как другие люди, никогда не имевшие должности, и даже еще слабей, ибо они привыкли голодать, а он — нет. Помню день, когда круглолицего вызвали к начальству, помню, как он, еле передвигая ноги, возвратился в барак и сказал К.: — Уезжаю я… — Я рад, — едва слышно отозвался К. Случись этот разговор летом, я бы мог предположить, что К. самую чуточку лицемерит: мог ли он с полной искренностью радоваться тому, что человек, который помогал ему, оставит его на произвол судьбы? Но дело было зимой, и К. уже перестал думать о своей участи, ему было все равно, что станет с ним, и он говорил чистую правду. — Ты это, слышь… Сильно-то бригадиру на глаза не лезь… Он теперь, конечно… Но мало ли… Не ровен час… У К. не было сил отвечать, и он только прикрыл глаза, давая понять, что слышал совет круглолицего. — В церкву зайду, — сказал круглолицый, — свечку за тебя поставлю. Как все Урки, он был в душе чрезвычайно набожен. — За упокой, — сказал К. и попытался усмехнуться, но губы его смерзлись, и усмешка вышла слабая и кривая. — Не, зачем за упокой?! — произнес круглолицый с фальшивым негодованием (фальшивым, ибо он был уверен в скорой смерти К.). — За здравие… К. с усилием повернул голову и посмотрел на круглолицего. — Ты чем бы хотел быть, когда умрешь? — Он так и выразился: «чем», а не «кем». Хотя, возможно, он просто оговорился: слова выговаривались им тяжело, как перевод с инопланетного языка. — Не думал я про это, — сказал круглолицый, — и думать не желаю… Ну, а ты? — Не знаю, — ответил К. — Может быть… может быть, я бы хотел попасть в свой сон… — Про Марс? К. опять не отвечал. — Письмецо родным пиши, — сказал круглолицый, — я марку куплю и отправлю, ей-богу, куплю… Те письма, которые преступники писали и отдавали лагерному начальству, оно прочитывало и бо#769;льшую их часть никуда не отправляло. — …а то сам занесу, ежели оказия подвернется в Москву… Что глядишь? Не прочту я твоего письма, я неграмотный… (Врал, что неграмотный, и что не станет читать чужого письма — тоже врал, но что доставит письмо по назначению — говорил правду.) К. написал письмо своей жене. Оно повергло меня в полное уныние — так нехорошо было то, что говорил он ей. «Я сильно, очень сильно устал от жизни… Я не вижу в ней для себя почти ничего из того, что влекло меня раньше… Не вижу конца своему ужасному положению… На что можно рассчитывать дальше мне, ибо я всегда снова вероятный кандидат… Всегда отягощать твою и Наташкину судьбу… Я даже не знаю, сможем ли мы снова жить вместе…»[26] Круглолицего увезли из лагеря, а К. окончательно перешел в разряд доходяг, то есть людей, на которых по причине их полного физического истощения уже все махнули рукой. Такие люди не только не могли драться за свой хлеб — у них даже не было сил пойти в столовую, чтобы получить его. Возможно, если б Усач жил в одном бараке с К., ему удалось бы вернуть К. хоть небольшое желание жить, но они виделись очень редко, да и Усач уже не был тем богатырем, что еще пару недель назад: холод подточил и его силы. Я тоже редко видел К.: мне было очень сложно даже на краткое время попадать к нему в барак — разве что ветер пригонит сухой листок или кто-то принесет на своих подошвах немного хвои. В тоске и отчаянии я… — Это ж надо, — сказал человек, — муха… Зима на дворе, а — муха… Он был маленький, с лысою головой; очередной человек в очередном кабинете. — Тепло, — сказала крылатая В., — вот она и проснулась… Послушайте, Александр Николаевич… Положение человека в кабинете (его имя — П.) мне не было ясно. Должность, которую занимал П., у землян считалась незначительной, и служили в такой должности обычно женщины. Но место, где П. занимал ее, было таково, что все трепетали и заискивали перед П. Все, но не крылатая В. Она передала П. какую-то официального вида бумагу (касательно К.) и теперь сидела напротив П. и спокойно смотрела на него. Он сморщился, как от головной боли. — Валентина Степановна, уважаемая… Ну зря вы… Ей-богу, зря… — Так вы передадите Глаза ее сделали невольное и быстрое движение в сторону и вверх — на портрет, что висел у П. над головою, — и от ужасного разочарования я почти перестал дышать, ведь я к тому времени уже догадался, что за существо было изображено на портрете: то был сгустившийся, мимикрировавший, принявший человеческое обличье Гнус, которому служили судья У. и другие. Обращаться к нему с просьбой — о чем? О том, чтобы отнять у него предназначенную ему пищу? — Слушайте, я столько времени добивалась, чтоб вы меня приняли… Дайте честное слово, что передадите! — Валентина Степановна… — Александр Николаевич… — Но, Валентина Степановна!.. Они еще несколько раз называли друг друга по именам, после чего П. опять сморщился и сказал: — Хорошо, передам. В. встала и ослепительно улыбнулась ему. Он сухо кивнул головой. Когда она уже выходила из кабинета, он очень тихо пробормотал: — Обратились бы вы лучше к Берии… — Обращалась уже… — так же тихо сказала В. Но она произнесла это, когда уже закрыла за собой дверь, и человек в кабинете ее не мог слышать. А я поймал обрывок ее воспоминания: пухлая, волосами поросшая рука ложится на шелковое колено… дрожь омерзения… (Я не понял, в чем был смысл этого эпизода, но почувствовал, что с ним для крылатой В. связано что-то ужасное, такое, что хуже смерти.) Всюду, где б я ни бывал, все кругом постоянно называли это имя. Б. считали очень умным, очень гуманным, очень передовым. С его именем связывались самые радужные надежды. От Б. ждали чего-то нового, не такого, как было раньше. В отличие от землян, я не был уже настолько наивен, чтобы не понимать, что от служителей Гнуса — а этот загадочный Б., без сомнения, был одним из них, раз занимал важный пост, — ждать хорошего вряд ли стоит. Но, с другой стороны, что им еще оставалось делать? А мне? К. умирал, а у меня оставались силы лишь на одну, последнюю попытку изменить ход событий; куда я должен был эти силы употребить? Добиться, чтобы К. дали должность при кухне — с тем, чтобы неделю или месяц спустя его ударили под сердце ножом? Умолить лагерного доктора написать, что К. не годен к работе, чтоб его в тот же день вывели за ворота и пустили пулю в затылок? Принудить начальника лагеря издать приказ о том, что отныне К. займет его место? Но если б даже каким-то неописуемым чудом, переломав свою душу и характер, К. согласился на такое — я уже знал, что нередко служители Гнуса бывают пожраны им прежде, чем расправятся со своими жертвами… И все же, будь я землянином, я бы, наверное, попытался что-то сделать для К. именно там, в лагере. Но мы, марсиане, привыкли поступать рационально, хоть глаза у нас всегда и на мокром месте. У меня сложился план действий. В ветвях стланика душа моя немного окрепла, кроме того, я изрядно поумнел (о, Земля — хорошая школа, слишком хорошая) и надеялся, что смогу выполнить задуманное. Но если нет — тогда… Кабинеты, опять кабинеты; почему-то, хотя люди обычно занимаются своею работой днем, а по ночам — спят, в этих кабинетах свет горел и ночами, и в каждом кабинете, в уютном круге света от электрической лампы, сидел за столом какой-нибудь человек с глазами, похожими на пуговицы, и расторопно, как крыса, шуршал и шелестел бумагами. В учреждениях, где располагались эти кабинеты, всегда было очень аккуратно и чисто, потому что множество женщин в черных халатах не реже трех раз в день прибирали и мыли их. Но, сколько ни убирай, в каких-нибудь уголках да проглядишь крохотную, почти невидимую глазу, кружевную паутинку. Мать К. после долгих мытарств добилась того, что ей было назначено прийти в один из таких кабинетов на прием, и там, как она надеялась и рассчитывала, ей должны были сообщить ответ высокого начальства на ее просьбу — ответ «да» или ответ «нет». И теперь она стояла в длинном белом коридоре, где лампы лили желтый свет с потолка, и не решалась войти. («Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой. Теперь это уже не актуально: грузчиком маленько поработал и купил».) Был даже миг, когда ей захотелось уйти прочь. У нее была надежда, которая поддерживала в ней биение жизни, а теперь эту надежду могли отнять. («Сережа, это опасное, страшное дело. Вот я листала журнальчик твой — черные рамки в каждом номере…») Но она, конечно, не поддалась этому желанию, ведь она была уверена, что все будет хорошо. Она постучала в дверь — стук против ее воли вышел униженным и робким — и, когда ей велели входить, так же робко отворила дверь и вошла. Она ненавидела себя за эту приниженность и робость. Но это была просто болезнь — «зачумлена»… Человек, к которому она пришла, сам никаких вопросов не решал. В его обязанность входило лишь принимать у посетителей их бумажки и отдавать им другие, в которых была написана смерть или жизнь. Он не задумывался о причинах, по которым бумажки сообщали то или иное. Он не любил читать этих бумажек, но был вынужден, чтобы ненароком не отдать посетителю чужую бумажку, с неверным приговором. Когда мать К. вошла, он разговаривал с кем-то далеким по телефону, и лицо его было недовольно-озабоченное; едва она увидела это озабоченное лицо, как сразу подумала, что для нее все кончено: она не сообразила того обстоятельства, что хмурая озабоченность человека в кабинете могла быть связана с какими-то другими делами, ее вовсе не касающимися. — …Нет, не знал, — говорил человек в трубку, — нет, нет… Нет, он мне ничего не говорил… («Мой сын, раненный при исполнении, при исполнении, при исполне…») Вскинув глаза на мать К., человек кивком велел ей садиться, а сам продолжал свой разговор. Он все время говорил по телефону «нет» и ни разу не сказал «да»; в этом тоже была смерть. («И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?») Наконец он свой разговор окончил и очень вежливо попросил мать К. назвать ее имя и другие сведения о себе и о той бумаге, ответ на которую ждала она. Ее сердце не сделало ни одного удара за все то время, пока он шарил среди бумаг. («Как Наташа?» — «Хорошо кушает, вообще все хорошо… Вчера поймала сачком кузнечика…») — К сожалению, — сказал он, — вам отказано в вашей просьбе. — И он показал матери К. бумажку, на которой было написано то, что он уже сказал ей. Она прочла бумажку и повернулась, чтоб уйти. Дверь была прямо напротив нее, но она не сразу смогла нащупать ручку двери. («Сережа чай не допил… Ведь это его чашка?» — «Откуда вы знаете?») Выйдя в коридор, она почувствовала, что не может идти домой. Она пошла по коридору — все прямо и прямо. («И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…») В конце коридора была умывальная комната. Она зашла туда. Умывальная комната была очень чистая и аккуратная, ведь она находилась в очень приличном, серьезном учреждении. Мать К. открыла кран, и из крана потекла вода. Мать К подставила руки под струю воды и смотрела, как струя льется и, закручиваясь маленьким водоворотиком внизу раковины, уходит куда-то под землю. («Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой».) Она стояла, чуть пошатываясь. Руки ее покраснели — оказывается, она открыла кран с горячей водой. Горячая, почти кипяток. Не закрывая крана, она отошла и прислонилась спиной к кафельной стене. Перед глазами у нее плясали тучи черных мушек. («А что, мама, пирога больше нет?») Вдруг тело ее стало сползать по стене. Она упала. Жилище Б. было очень просторно и красиво, и там было много цветов — живых и мертвых. Я ужасно боялся, что у этого человека, как у судьи У., не окажется души, и мне придется работать с ним на уровне рефлексов, что очень трудно и малоэффективно. Но, к счастью, душа у Б. была; более того, мне никогда еще не приходилось видеть души столь ясной и совершенной в своем роде. Она представляла собою изящный кристалл черного льда, чьи грани были непроницаемо-матовы, а изломы сверкали ослепительным холодным блеском. Для сравнения: душа К. была похожа — до ареста — на гигантского воздушного змея, обрывающего нитку, хохочущего, взмывающего выше туч; душа его золотоволосой жены — на яблоневую ветку в цвету; душа круглолицего Урки — на захламленный чердак с маленьким окошком; мне попадались души землян, похожие на связку лука, на лисицу, на стулья и чайники, но подобного геометрического совершенства я не встречал никогда. Холод этой души не отпугнул меня: я уже видел вечную мерзлоту. Напротив, мне оказалось очень легко войти в эту великолепную рациональную душу, так мало похожую на обычные человечьи души с их беспорядком, и я стал читать ее, как читают книгу. Должен сказать, что люди не зря связывали с Б. свои надежды. Когда я узнал, скольких преступников Б. спас от смерти, я был изумлен. Еще больше я был изумлен, поняв, для чего он делал это, и не мог не посочувствовать его положению. Оказывается, Б. со всею ледяной страстью ненавидел Гнуса. Именно поэтому он так усердно служил ему. Для этого он исполнял все, чего хотел Гнус, с таким рвением, с каким любящие Гнуса не исполняли его желаний. Его оправдывала цель: он сам хотел стать Гнусом. (Задача трудная, но не для него с его острым умом: нужно только уметь ждать.) Б. повезло: когда Гнус, будучи неудовлетворен качеством поставляемой пищи, сожрал одного из своих приближенных служителей, за эту пищу ответственного, Б. занял освободившееся место. Что ему надлежало предпринять, дабы не быть съеденным? Ответ был для него очевиден: необходимо поставлять пищу более высокого качества. Люди, в пищу предназначенные, должны быть крепки и здоровы. Но не только: пища должна иметь хороший вкус. Б. давно подметил, что существо, которому служил он, получает наибольшее наслаждение, пожирая людей такого сорта, как К. или, к примеру, Маршал — очевидно, высокоразвитый их интеллект был чем-то вроде аппетитной приправы. Но в чудовищных условиях лагерей интеллект ослабевал, и пища теряла вкус. И тогда Б. вверенной ему властью распорядился изымать подобных людей из лагерей, где их морили голодом, и отвозить их в теплые и уютные тюрьмы, в которых они могли вновь обрести здоровье и ясность ума. Была, впрочем, и другая причина, не менее серьезная. Западный ветер слепо нес прямо на тучу Гнуса другую тучу, что была больше и могла пожрать первую. Надо было защищаться, а все люди, которые обладали необходимыми для этого знаниями и умениями, были съедены или готовились к этой участи. Отсюда следовало, что нужно постараться скорей вернуть тех, кто еще дышал, и добиться от них, чтоб они изо всех сил занялись защитой своего Гнуса от чужого. Еще одно соображение: в случае, если бы западная туча победила и пожрала восточную, Б., чтоб не быть пожранным, требовалось иметь под рукой много хорошей вкусной пищи, которую он мог бы предложить победителю. В-четвертых, если б нашлись какие-нибудь люди, которые сказали бы, что есть людей нехорошо, и уничтожили бы власть Гнуса повсюду, Б. мог бы спокойно заявить этим людям, что сам он никоим образом пожиранию людей не способствовал, а, напротив, спасал кого только мог. (Тут следует заметить, что сам Б., по природе не принадлежащий к расе Гнуса, ни малейшей склонности к каннибализму не испытывал, занимался этим просто для того, чтоб не отличаться от других, а главным Гнусом хотел стать лишь затем, чтобы его самого никто не мог съесть, так что не исключено, что, став главным Гнусом, он бы вообще отменил эту омерзительную практику: во всяком случае, в его душе я прочел, что он бы хотел сделать это… когда-нибудь.[27]) В общем, как ни крути, получалось, что Б. следует забрать Инженеров из лагерей и держать их под рукой, откармливая их в хороших, комфортабельных тюрьмах. Ах да, еще одна удивительная деталь, обнаруженная мною в этом ледяном кристалле: Б. не имел обычного человеческого предубеждения против людей с крыльями. Наличие или отсутствие их было ему абсолютно безразлично: людей он оценивал лишь с точки зрения практической пользы, которую они могли принести ему, и если крылья были полезны, то он не видел в них ничего дурного. (Не исключаю, что он все-таки был не вполне человеком, а заблудившимся гостем с иных, покрытых вечным льдом планет.) Все это создавало довольно благоприятную почву для воздействия, которое я намеревался осуществить. Всего-то и требовалось: напомнить душе Б. об одном замечательном Инженере, умирающем от голода и холода — а там уж умный Б. сам мгновенно сообразит, что этот Инженер может дать ему то, что превыше всего ценил он: практическую пользу. Но это очень тонкая работа, и я не имел права на ошибку. Ведь это вмешательство должно стать для меня последним, если я хочу сохранить силы, чтобы живым вернуться на Марс. К. лежал на нижних нарах. Место, где лежал он прежде, занял кто-то другой. Холод сковал его тело. Он был почти счастлив: ему снова стали сниться сны. Сны были все одного цвета: зеленого. Зеленые звезды глядели с зеленого неба. Расположение этих звезд казалось непривычным. В зеленой траве были зеленые цветы, и эти цветы насвистывали что-то тоненькими мелодичными голосами. Мне не пришлось долго блуждать внутри черного кристалла: все было разложено по полочкам, и я нашел имя К. на той полочке, где ему в соответствии с алфавитом следовало быть. Я застыл; очень осторожно ощупывая все кругом, я концентрировал энергию для удара — вернее, для укола, ибо тут требовалась не грубая сила, а точность. Но укола не потребовалось. Решение об отмене приговора, вынесенного судьей У., и о возвращении К. из лагеря в Москву было принято Б. больше полугода тому назад. (Б. отдал соответствующее распоряжение, и судья У., не моргнув глазом, как подобает роботу, издал приказ об исправлении собственной ошибки.) К. вообще не должен был попасть в лагерь. Когда он дышал ядовитыми испарениями в брюхе парохода, он уже считался даже по людоедским понятиям — невиновным; когда он плакал ночью от боли в обмороженных руках, он давным-давно должен был быть свободен (свободен так, как может быть свободно крылатое существо в мире, окутанном тучами Гнуса, то есть заключен в чудесную теплую тюрьму, где вместо ракет, что летают к звездам, его заставят делать ракеты, убивающие людей). Так случайно получилось, что приказ об освобождении шел очень долго — ведь люди не могут сообщаться меж собой иначе как посредством бумажек, а бумажки имеют свойство теряться и блуждать. Я даже не потратил ни капли своих сил, ибо сейчас — в эту самую минуту — начальник лагеря, наконец-то получивший нужную бумажку, уже вызывал К. к себе. И я с радостью покинул эту душу: совершенная, она все ж была чересчур холодна для меня, даже в сравнении с вечной мерзлотой. Я совсем забыл о своем дурном предчувствии, касавшемся К. и связанном с водою. За всеми последними событиями оно попросту вылетело у меня из головы. Кто-то стоял над нею и что-то говорил — она не могла разобрать слов. Потом этот кто-то склонился над нею и помог ей подняться; черная пелена перед ее глазами стала рассеиваться, и она узнала человека, у которого только что была на приеме и который показывал ей смертную бумажку. Сейчас он крепко держал ее под руки и сбоку, как собака, заглядывал ей в лицо. — Я виноват перед вами, — проговорил он дрожащим голосом, — ради бога, простите меня… Что с вашими руками? Обварились? Вам врача вызвать? Я сейчас… Он был так близко к ней, что она чувствовала запах его одеколона. Она сделала слабое движение, чтобы вырваться из его рук, но зашаталась и вновь чуть не упала. — Простите меня, пожалуйста, я… Вы, конечно, можете подать на меня жалобу… — Что? Я не понимаю… Она увидела, что он держит в руке бумажку. — Я перепутал, — говорил он, — извините бога ради, у меня был тяжелый разговор по телефону, и я… Я перепутал открытки… Вот — это ваша… Ваш ответ положительный, понимаете? У нее кружилась голова, и она ничего не понимала. Он вывел ее в коридор и усадил на стул. Теперь он, почувствовав, что она не станет подавать никаких жалоб, несколько успокоился и разговаривал с ней уже свысока, как с глухой или слабоумной. — Случайность. Бывает. То была не ваша открытка. Ваш ответ положительный. Между прочим, решение вынесено еще в июне месяце… Дело вашего… кто у вас — сын? Дело вашего сына будет пересмотрено. Так не надо врача?.. Вот и замечательно. Поздравляю вас. Но только вы, гражданка, извините меня, сами виноваты: я же дал вам прочесть открытку! Как вы не увидели, что там чужая фамилия, а совсем не вашего сына?! — Не знаю, — сказала она. — Внимательней нужно быть, гражданка… товарищ… — И, взглянув ей в лицо, вдруг добавил снова мягко: — Мамаша… — А… а чья была та открытка? Кто… кто погиб? Мне нужно знать… — Вам-то какая разница, — сказал человек. — Вам за себя радоваться надо. |
||
|