"Королёв" - читать интересную книгу автора (Чертанов Максим)Часть 3 ЗЕЛЕНАЯ ПЛАНЕТА— Вставай, — говорили люди. — Начальник вызывает. Что это были за люди и что это было за место? К. понял не сразу. Он считал себя уже мертвым, и возвращаться к жизни ему было мучительно. С чудовищным усилием он разлепил веки. Он не хотел никуда идти, но его силой подняли на ноги и заставили пойти к начальнику. На пороге домика, где жил начальник, его встретила собака. Это была собственная собака начальника, единственное существо, к которому тот был нежно привязан, — помесь овчарки с мастифом, громадная, безобразная, адски злобная тварь, которой боялись все, включая охранников. К. сдернул шапку с головы: к начальнику не полагалось входить в шапке. — Тубо… — лениво сказал начальник (собаке) и: — Указание пришло (это уже относилось к К.), в Москву поедешь, на доследование… — В Москву… — проговорил К. — Навигация вот-вот закроется, — сказал начальник, — до весны. Через неделю последний пароход на Владивосток. Этапа ждать — это, брат… Что ж делать-то мне с тобой — вот же морока… Почему, скажут, не отправил… — Начальник нахмурился и пожевал карандаш. — А вот что, — решил он наконец, — нынче машина пойдет за продуктами в Магадан… Это, конечно, нарушение, но… Давай собирайся… Когда К. повернулся, чтоб уйти, огромная серая тень бесшумно метнулась к нему. Он не успел испугаться, только подумал, что начальник решил подшутить над ним, прежде чем убить. Но собака лизнула ему руку. Ее язык был шершавый и теплый, и от прикосновения этого языка его скрючившиеся обмороженные пальцы закололо тысячью невидимых иголочек: рука стала оживать. Вернувшись в барак, К. заплакал. Он не плакал уже давно.[28] Бригадир подошел и сказал: — Слышь, ты, это… Ты, говорят, на воле начальником большим был? — Нет, — ответил К., — я был инженером. — Ну-ну… — недоверчиво проговорил Бригадир. — Был тут один доходяга… Слабый как курица, хуже тебя, а — освободился и теперь в Москве начальником, в газетах про него пишут… Как там бишь его… Кто-то из свиты Бригадира услужливо подсказал имя доходяги, и я вспомнил, где мне встречалось это имя: на полочках внутри ледяного кристалла. — Короче, ты это… Зла не держи… На, возьми бушлат мой… Бушлат был весь в дырах, запачканный грязью и кровью, и принадлежал, строго говоря, не Бригадиру, а человеку (уже умершему), у которого Бригадир отнял его. Но все равно это был очень ценный подарок, и К. сказал: — Спасибо. Под серым небом, под белым снегом лежала зеленая тайга. Голые лапы лиственниц бились в окна кабины. Кедровая сойка летела вслед грузовику. Преследование не было для нее утомительным: снег был жесткий и рыхлый, грузовик пробирался по узкой извилистой дороге с натужным рычанием, и люди, которых он вез, вынуждены были через каждые десять минут выходить и, расчищая снег, помогать грузовику ехать. Еще несколько часов пути — и он выберется на широкую оживленную трассу, а там, через каких-нибудь шесть сотен километров, будет город и порт. К. был единственным пассажиром: он ехал в кузове, едва прикрытом куском брезента. В кабину его никто не приглашал, да он и не рассчитывал на это. В кабине ехали трое людей: насколько я понял, это были как бы не совсем Вертухаи, а какие-то лагерные служащие, И был ли он в состоянии бежать? От колючего, со снегом, ветра он промерз до костей, и пальцы его снова перестали разгибаться. Тело его было все в язвах. Он едва мог ходить. Зубов у него во рту почти не осталось: их съела цинга. Челюсти его были сломаны еще полтора года тому назад, в кабинете следователя. Его терзал голод: когда перед отправлением машины он пришел в столовую получить свою пайку, оказалось, что на него пайки уже не положено. Но он был ближе к счастью, чем когда-либо за эти полтора года. Почти все время он был в полусне и грезил. Перед глазами его скользил ряд хмурых, осыпанных снегом лиственниц, а душе виделось другое: пушистая, веселая елка посреди ярко освещенной, жарко натопленной, нарядной комнаты… («Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «Но где же наш именинник?» — «Пирожки Сережины любимые, угощайтесь…» — «Папа, где папа?» — «Сейчас-сейчас, я не хочу его будить… Пусть поспит еще немного, он так устал…») Близок к счастью был и я; и я грезил тоже. («Ой… воробушек… Тише, тише, вы его пугаете… Что? Что, мой хороший? Что, что?») Мне виделось: город с рубиновыми звездами… К., улыбаясь, выходит из вагона, и три прелестных существа — мать, жена и дочь — встречают его и дарят ему букеты роз… а вот он входит в свой Институт, и Инженеры окружают его, ликуя и радуясь… (Что это был за разговор перед отъездом между К. и Усачом? Я не понял. К. сказал: «На пересмотр…» А Усач сказал: «На доследование, значит…» И оба вздохнули прерывисто, как вздыхают, прощаясь навек…) Потом я начинал грезить уже о своем собственном возвращении домой; я видел огромные цветущие сады и прекрасные парки, и зеленые кроны моих близких осеняли меня. В своих мечтах я уносился все дальше: я мечтал о том, как К., возглавивший первую экспедицию, прибывает к нам и я наконец-то могу открыться ему и говорить с ним… нет, я не скажу, что наблюдал за ним, ведь люди не любят, когда их видят в минуты слабости, нас просто представят друг другу… и вот уже мы гуляем вдвоем по Марсу, и я показываю ему достопримечательности и спрашиваю робко о здоровье его золотоволосой жены и прошу передать привет… нет, привета, пожалуй, не нужно… а он… а он говорит мне: «Друг мой, я видел сон… Венера, я был на Венере… Могу я предложить вам место в моей новой экспедиции?..» Все окружающее — свинцовое небо, бриллиантовый снег, зеленые кедры — казалось мне прекрасным, и сладостные мечты переполняли меня и кружили мне голову так, что я терял из виду тяжко переваливающийся грузовик, и, догоняя его, я видел, что мечты К. похожи на мои, и мне хотелось смеяться от счастья. На одной из остановок люди, что ехали в кабине, дали пассажиру хлеба. А могли бы совсем не давать, ведь начальник лагеря не обязывал их делать это: избавившись от К. и, что более важно, от сопровождавших его бумажек, он тотчас позабыл о его существовании. Иногда, впрочем, они тоже забывали о существовании пассажира в кузове, так тих он был, так мало доставлял им хлопот. На остановках они даже позволяли ему собирать под снегом мерзлые ягоды голубики. Вкус ее был — как вкус новогодних конфет. Вольняшки в кабине курили и толковали о своем. — К Верке бы заехать… — сказал один. Другие двое захохотали. (Я не понял причины этого веселья; я никогда не понимал, почему многие земляне вдруг начинают смеяться неприятным и жирным смехом, когда говорят о женщинах.) — Это уж когда обратно пойдем, — сказал второй Вольняшка, пуская дым из носа. — Надо груз доставить к пароходу. «Грузом» он, по-видимому назвал К., ведь никакого другого груза у них не было. — Ничего, перебьется… — Что-то навигация нынче поздно закрывается, — сказал третий, — в том году, помню, «Индигирка» в начале декабря уже последний раз пошла… Он произнес это слово — «Индигирка», и внезапно в глазах у меня потемнело, крылья задрожали, и я больно ударился грудью о ветку. Вмиг оно нахлынуло на меня, как волна, и захлестнуло с головой — мое давешнее предчувствие, связанное с большой и темной водою! Свинцовая, ледяная, бездонная — и там, в этой воде… Люди кричат… Нет, не так… Это — потом… Сперва — черные колодцы в брюхе парохода… Стены колодца истекают ржавым потом, маслянистая вода по колено… Страшный удар… Крысы мечутся и визжат, охваченные паникой… «Трюмы, трюмы откройте!» — «Но, товарищ капитан…» — «Нет, я не дам такого приказа…» — «Там же люди, господи…» — «Нет, я сказал — нет…» Холодно, ах, как холодно! Свинцовая, бездонная — и там… Даже если все так и было… то есть будет… боже, я не мог ничего предотвратить, это было непосильно для меня, я мог только дрожать и скулить от тоски, как собака… Единственное, что было в моих силах, — сделать так, чтобы К. опоздал на этот пароход. Вот оно, последнее мое вмешательство, последнее усилие — какое счастье, что я сберег его, что мне не пришлось потратить его на работу с Б.! — Ну все. Завязли по уши. — Сдохла, с-с-сволочь… — Ты бы глядел, куда едешь, урод… — Дайте я посмотрю, — сказал К. Упрямый, он хотел свести на нет плоды моего труда! Пусть я не имел власти над железной машиной и не мог принудить ее сломаться; зато я насмотрелся достаточно, чтобы понять, посредством каких движений и действий люди управляют ею, и моей силы оказалось вполне достаточно, чтобы заставить их совершить ряд непоправимых ошибок в управлении. — Ну, смотри… — Ты на руки-то на свои погляди, доходяга… Куда тебе… — Еще чего! — сказал самый сердитый и злой из Вольняшек (мечтавший, кажется, о карьере Вертухая). — Он тут нарочно чего-нибудь поломает… Лезь в кузов, ну?! Все трое начали жестоко препираться, К. сидел в кузове, обхватив руками колени, и дрожал всем телом: больше всего на свете боялся он не успеть туда, где ждала его смерть. Все мысли его были сконцентрированы на этом пароходе: ужасные колодцы, предназначенные стать гробами, виделись ему преддверием рая… Мне было мучительно жаль его, и я, даже будучи убежден, что поступил верно и спас ему жизнь, не мог радоваться по-настоящему, ведь для сотен других несчастных все осталось по-прежнему — бездонная, свинцовая, ледяная… По прошествии двух часов машина не завелась. Кедровая сойка уснула, и уснули все дневные птицы; лишь мохнатый филин, мигая изредка зелеными глазами, сидел на ветке. Сказать, что стемнело, было бы не совсем правильно: светло зимой здесь не бывало никогда. Но было уже очень поздно, ничего не разглядеть, и Вольняшки, ругаясь ужаснейшими словами, стали устраиваться на ночлег. К. не вытерпел: — Отдайте мне мои документы, я пешком пойду… Дойду до трассы, там кто-нибудь подберет… — Куда ты по такому морозу пойдешь! — один из Вольняшек рассмеялся. — До трассы еще кило#769;метров пятнадцать, не меньше… — Отдай документы, начальник, — попросил К. — Я дойду. Меня вновь охватил тошнотворный, скользкий ужас. Теперь я уже не того боялся, что К. попадет на пароход, дело совсем в другом: пятнадцать ваших километров — путь несложный для сойки, для филина или для здорового человека летом по гладкому асфальту, но эти пятнадцать километров глухой тайги — ночью, в мороз, от которого маленькие птицы умирают на лету, — намеревался преодолеть человек, который от двери барака до своих нар не мог дойти, не сделав передышки! — Еще чего, — сказал злой Вольняшка. — Ты убежишь, сволочь. — Я не убегу. Мне надо успеть на пароход. Спичек только дайте мне, пожалуйста… — В тайгу уйдет, — сказал злой, — или свернет с трассы, и там — поминай как звали. Вольняшки заспорили промеж собою так, словно К. и не было рядом. — Что он, псих — в тайгу уходить? Его в Москву отправили… — Не дойдет он до трассы. Подохнет. — Пускай идет… Не попадет он вовремя на материк — с нас же потом спросят… — Спичек, еще чего! — Да мы сами его нагоним, когда починимся… Но злой Вольняшка все равно не хотел отпускать К., и я молил всех богов за здоровье этого доброго человека. — Он все одно вот-вот подохнет! — Вот и пусть лучше дохнет здесь, под присмотром. — Ну, тогда и сиди, карауль его всю ночь, ежели ты такой умный… Бестолковая непоследовательность людей всегда меня убивала: злой Вольняшка сказал вдруг, обращаясь к К.: — Черт с тобой, иди… А другой — добрый — тайком сунул в руки К. коробочку спичек. И я завыл от отчаяния, ведь у меня больше не осталось ни капельки сил, чтобы заставить сопровождающих или самого К. переменить решение, а только чтоб самому живым вернуться домой. Люди боятся тайги, но тайга может быть милосердней к человеку, чем другой человек: будь К. здоров и силен, он, я думаю, смог бы дойти до трассы или уж, по крайней мере, дождаться, пока грузовик починится и догонит его. Ветви стланика дали б ему постель и топливо для костра, растопленный снег напоил его кипятком, прячущиеся в снегу ягоды шиповника и брусники позволили чуть-чуть утолить голод, филин зеленым светом глаз указал ему путь. Но он был измучен, смертельно болен и целый день провел в холодном кузове машины, а доброта сопровождавших его людей не простиралась так далеко, чтобы дать ему хлеба, и каждый шаг давался ему так тяжело, что, не пройдя и пяти минут, он останавливался, привалившись к стволу кедра и держась за сердце. («Папа, где папа?» — «Сейчас-сейчас, я не хочу его будить». — «Вот Сережа Королев: делать ласточку готов он хоть каждую минуту, и, подобно парашюту, через стол его несет, он летает, как пилот…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…») Отдышавшись, он брел дальше, но огромные вывороченные корни лиственниц цеплялись за его ноги. Он спотыкался и падал, и у него не было сил подняться. («Сережа, я еще сделал эскиз оранжереи… Не сердитесь — просто мне не спалось…» — «Ты выйдешь за меня?» — «Лучше умереть». — «Ты мне только вот что скажи… Как самолет летает?! Ведь он железный…») Но все-таки он вставал: сперва на четвереньки, как зверь, потом — держась за протянутую кедровую лапу — на ноги. Каждый шаг его, каждый новый выстрел боли отзывался мучительной болью в моей душе, и я не переставая клял себя: как мог я совершить такую страшную, такую непоправимую ошибку! Я должен был испортить машину раньше, когда еще можно было вернуться в лагерь, или позже, на трассе… нет, это все не то, мне следовало что-то придумать и задержать его уже в порту… Но что теперь говорить об этом, ведь все кончено — ему не дойти… Вместо того чтобы спасти его, я его погубил — и что же теперь?.. У меня ум за разум заходил: я отправил домой тысячу сверхсрочных депеш, умоляя немедленно прислать на мое место другого наблюдателя, у которого хватит сил вмешаться, но не получил ответа; ежесекундно я вглядывался в ночное небо, туда, где находилась моя планета, — как будто полет мысли можно увидеть! — но мне светила лишь равнодушная Полярная звезда… Марс был глух и слеп к моим мольбам, как Земля была глуха и слепа к мучениям К.[29] Скоро он и сам понял, что не дойдет. Почему он не повернул назад, почему не попытался вернуться к грузовику, ведь он совсем недалеко ушел от него? Было ли это проявлением его нечеловеческого упорства или, наоборот, полной апатии? Не знаю: и он был уже в полубреду, и сам я пребывал в таком отчаяньи, что едва ли мог понимать его намерения. («Я б желала поскорее ему крылья приобресть, чтоб летать он мог быстрее в дом, где цифры шесть и шесть…» — «Ты выйдешь за меня?» — «Конечно». — «Мне кажется, что на Марсе семена картофеля…» — «Я сильно, очень сильно устал от жизни… Я не вижу в ней для себя почти ничего из того, что влекло меня раньше…» — «Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой…») Он остановился и хотел развести костер; ветви послушно клонились к нему и надламывались, едва он к ним прикасался, но не так послушны были скрюченные руки, и спички гасли в них одна за другой, и тоска моя росла и душила меня. («Не вижу конца своему ужасному положению… На что можно рассчитывать дальше мне, ибо я всегда снова вероятный кандидат…» — «Но где же наш именинник?») («Ой… воробушек… Тише, тише, вы его пугаете… Что? Что, мой хороший? Что, что?» — «Попасть-то сюда легко. На волю выбраться — трудно».) Вот она со змеиным шипением угасла — предпоследняя. («Всегда отягощать твою и Наташкину судьбу… Я даже не знаю, сможем ли мы снова жить вместе…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?») Но последняя спичка вдруг послушалась, и рыжее пламя запрыгало по ветвям. Он стал греть руки, морщась и шипя от невыносимой боли. Потом он лег на охапку стланика и свернулся клубочком. Его била дрожь. Он был очень, очень маленьким и беззащитным в огромной тайге. Но тайга, как могла, укрывала его от ветра, и хищные звери обходили его стороною. И все-таки он умирал. (На белой скатерти — синие чашки, желтое масло, варенье клубничное грозит перелиться через край хрустальной вазочки, мурлычет патефон, сверкающий чайник пускает солнечных зайчиков, белый хлеб в плетеной корзинке разложен аккуратно, красиво; разрушая симметрию, он взял ломтик хлеба, будто лепесток с ромашки оборвал…) Все образы исчезли, остался один — хлеб. Большой ломоть черного, кислого, вязкого хлеба. Высоко в небе ему мигала Полярная звезда, звезда путников, но он не замечал ее света. Ему уже было все равно, существуют ли звезды, или они — лишь чья-то выдумка. Только хлеб… Но тут тайга была бессильна. Спать было нельзя — огонь погаснет, и он всю ночь ползал вокруг костра и бросал в него ветки. У него не было сил уже не только для того, чтоб идти вперед, но и чтоб вернуться. Единственное, что имело бы хоть какой-то смысл, — остаться у костра и ждать, когда грузовик его догонит. Но он этого не сделал. Он затоптал костер и пошел — или, скорее, пополз — дальше. Вряд ли он еще рассчитывал успеть на «Индигирку»; наверное, он просто хотел добраться до трассы, где есть люди, а у людей есть хлеб; впрочем, он уже почти не отдавал себе отчета в своих действиях, как и я — в своих. («Нет-нет, мы до Сережиного дня рождения никогда не разбираем елку…» — «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?») («Воробушки… Как им не холодно? Лапки голые, тоненькие…») А меж тем ночью случилось чудо: мороз лопнул. Воздух уже не обжигал, не разрывал легкие; ветер не сбивал с ног; быть может, теперь он дошел бы, если б только… Дикий шиповник, росший повсюду, накормил бы его, но он не замечал шиповника, ему был нужен только хлеб. Я видел, о чем он грезит: избушка в лесу… ведь есть же тут геологи, охотники… ну, пусть не избушка, просто… деревянный сруб колодца… и там лежит… ведь мог же кто-то… для нищих, для странников, для разбойников… или просто так… («Сережа, хватит, хватит! Сейчас же встань на ноги!» — «А ты меня поцелуешь?») («Что? Что, мой хороший? Что, что?») Потом мы оба одновременно увидели этот колодец. В стороне от дороги торчал из снега полусгнивший черный сруб, окруженный зарослями шиповника. К. стал очень медленно приближаться к нему. Ни на колодце, ни близ него ничего не лежало. К. закрыл глаза и сел на снег. Я понял, что он больше не встанет. Голова его клонилась на грудь: он засыпал и, засыпая, слышал: крошечные зеленые колокольчики, пересвистываясь, поют… В последние минуты жизни он думал не о своей родине, а о моей, и я заплакал, потому что… (Как мог бы я рассказать, как мог бы объяснить ему, что такое на самом деле моя родина? Если у других, кто стократ умней и языкатей меня, не нашлось в земном языке нужных слов? Вижу плотное, низкое — …слышу быстрое — … — и неописуемо прекрасное…) Он все сидел на снегу, не открывая глаз. Потом губы его зашевелились. Я услышал: — Мама… Льяна больше нет, и мне приходится взять слово самому, хотя мне очень трудно говорить. Что произошло там, у колодца? На что растратил наблюдатель свои последние силы? Удалось ли ему каким-то сверхъестественным напряжением воли материализовать эту буханку черного хлеба из ничего? Или он, пока К. сидел на снегу с закрытыми глазами, успел умолить какого-то человека принести к колодцу этот хлеб? Нет, нет, все это практически неосуществимо. Единственное мало-мальски вероятное предположение: наблюдатель осуществил прямое вмешательство в сознание К., в результате которого тот твердо уверовал, что хлеб — был. Ведь сознание всегда определяет бытие. К. ощутил вкус хлеба, и это дало ему сил добраться до трассы, где его, находившегося в полубеспамятстве, подобрала какая-то машина… Как бы то ни было, истины мы никогда уже не узнаем. Единственное, что нам известно: именно в те минуты наш наблюдатель при исполнении своих служебных обязанностей погиб, а К. вспоминал впоследствии: «Я подошел, увидел и зажмурил глаза. Понял: если открою и буханки нет, значит, и меня, считай, нет… Открыл глаза — буханка лежит…» Что можно к этому добавить? Многие земные исследователи (а вслед за ними и некоторые из наших) ставят под сомнение не только рассказ К. о буханке хлеба, но и то обстоятельство, что К. мог пройти пешком хотя бы небольшой отрезок пути из лагеря — никто не отпустил бы заключенного одного. Однако у меня нет оснований не доверять словам К., как и последнему отчету погибшего наблюдателя. А скептикам я хотел бы заметить, что многие земные исследователи сомневаются даже в том, что на Марсе есть жизнь… Дорогие земляне, вряд ли я смогу что-то новое для вас рассказать о том, что происходило дальше: об этом я знаю в основном из наших официальных источников, которые, в свою очередь, ссылаются на ваши. «Индигирка», пароход, на который К. так стремился попасть, сбился с курса и затонул в штормовом проливе; начальник Вертухаев не позволил капитану судна открыть трюмы, где находились больше тысячи людей, и все они погибли в этих железных гробах. Следующий отрезок жизни К. проследил наш новый наблюдатель, наконец-то присланный на место погибшего, и я могу лишь кратко пересказать основное содержание его отчетов (в которых, к нашему всеобщему огорчению, очень скоро начали проявляться те же мрачность и желчность, какими отличались донесения бедного Льяна: не могу объяснить это ничем иным, как депрессией, что неизбежно настигает одинокого путника во время длительных странствий на чужбине). Итак, наблюдатель нашел К. в порту, где тот, ничего не знавший о гибели «Индигирки», безуспешно пытался добиться, чтоб его переправили на материк. Вскорости (не без небольшого содействия наблюдателя) К. удалось на рыбацком судне добраться до одного большого города, затем до другого; к этому времени он совершенно обессилел и больше походил на труп, чем на живого человека, и один из тамошних начальников, будучи уверен, что видит пред собою труп, то ли из жалости, то ли из научного любопытства отправил этот труп к местной женщине-врачу, которая, по слухам, «и не таких ставила на ноги». По словам наблюдателя, в первые дни К. был так слаб, что едва ли понимал, где находится. — Ты пей, пей… Женщина (руками нежными, хоть они и были все в мелких трещинках) приподняла голову К., поднесла к его губам чашку с зеленоватым варевом. — Что это? — Трава. Целебный отвар. Все лето собирала, сушила… Пей, тебе нужно. — Горькая… — Горькая! В траве сейчас — твоя жизнь. Пей… — Трава… трава зеленая… и там такие… зеленые колокольчики поют: динь-динь, динь-динь… — Ах ты, господи, опять он бредит. — Я был на Марсе — там… — Ну, что мне с тобой делать? А? Пей давай… Лекарств-то не дают нам — одна трава… Что было потом? Когда выздоровевший К. прибыл в Москву, на вокзале его встречали ли не мать и не жена, а машина с Вертухаями, доставившая его не домой, а в теплую и светлую тюрьму. Там он, как в юности, Работал Даром и был почти свободен. Когда его жене наконец позволили прийти к нему на свидание, она привела с собой его маленькую дочку, и та, увидев тюремного надзирателя, сказала: «Папа…» Окончательную свободу дал ему через несколько лет все тот же Б. Но до самой смерти К. пытались заставить делать не те ракеты, что летают в космос и ищут там жизнь, а другие, которые убивают ее. |
||
|