"Доверие. Социальные добродетели и путь к процветанию" - читать интересную книгу автора (Фрэнсис Фукуяма (Francis Fukuyama))


Во второй и третьей частях речь идет о двух главных способах человеческой ассоциации — через семью и через внеродственные объединения. Во второй части разбираются четыре «фамилистических» общества: Китай, Франция, Италия и Южная Корея — в каждом из них семья является базовой единицей экономической организации, в каждом путь создания корпоративного бизнеса оказался тернист, в каждом, следовательно, ответственность за существование устойчивых и конкурентоспособных фирм ложилась на плечи государства. В третьей части исследуются Япония и Германия, страны с высоким уровнем доверия, которые, в отличие от разобранных ранее фамилистических обществ, сумели создать крупные и не основанные на родстве организации практически без труда. Экономики этих двух стран не только первыми перешли на современную систему профессионального управления, но и сумели наладить более эффективную систему рабочих отношений на низовом уровне. «Облегченное производство», изобретение корпорации «Toyota», будет показано в качестве примера организационного нововведения, которое могло появиться на свет только в обществе с высоким уровнем доверия.

В четвертой части книги обсуждается непростой вопрос о том, где в спектре стран с разным уровнем внутреннего доверия следует разместить США. Преимущественным образом эта часть посвящена источникам возникновения и причинам недавнего упадка американского искусства ассоциации. Наконец, в пятой части будут подведены некоторые итоги, касающиеся мирового сообщества в целом и роли экономической жизни в универсальном масштабе человеческой деятельности.

ГЛАВА 2. Двадцатипроцентное решение

Если взять экономическую теорию пары последних десятилетий, мы увидим, что ведущие позиции в ней удерживают так называемые «неоклассические» экономисты («рыночники»), представленные именами Милтона Фридмана, Гэри Беккера и Джорджа Стиглера. Надо признать, что этот триумф «неоклассиков» представляет собой значительный прогресс на фоне прежних лет, когда тон в экономике задавали марксисты и кейнсианцы. Мы можем считать, что неоклассическая экономическая теория права где-то на восемьдесят процентов: она сумела открыть нам некоторые важные истины о функционировании денег и рынков, потому что ее базовая концептуальная модель рационального и корыстного поведения человека работает в восьмидесяти процентах случаев. Однако в реальном человеческом поведении остаются те двадцать неучтенных процентов, в отношении которых неоклассическая модель практически бесполезна. Как хорошо понимал Адам Смит, экономическая жизнь глубоко укоренена в социальной жизни и ее невозможно понять отдельно от обычаев, нравов и устоев конкретного исследуемого общества — одним словом, отдельно от его культуры(1)*.

Если так, то современная экономическая полемика, из которой вопрос о культурных факторах практически устранен, вряд ли может дать нам необходимое объяснение. Достаточно взять в качестве примера дебаты последнего десятилетия, происходившие в США между рыночниками и так называемыми «неомеркантилистами». Новые сторонники меркантилизма — а среди них такие имена, как Чал-мерс Джонсон, Джеймс Фэллоуз, Клайд Престовиц, Джон Зисман, Карл фон Вольферен, Элис Эмсден и Лора Тайсон, — утверждали, что быстро и динамично развивающиеся экономики стран Восточной Азии своим успехом были обязаны вовсе не соблюдению, а нарушению правил, формулируемых неоклассической теорией(2)*. «Азиатские тигры» достигли таких невероятно высоких показателей роста, говорят неомеркантилисты, вовсе не благодаря избавленному от ограничений рынку, а благодаря обдуманной промышленной политике правительств. Тем не менее, несмотря на все свое понимание азиатских особенностей, они оперируют аргументами той же степени абстрактности и всеобщности, что и «неоклассики». Они настаивают, что отличие Азии состоит не в ее культуре, а в том, что азиатские страны, стремясь преодолеть статус «запаздывающих» и сравняться с Европой и Северной Америкой, решили внедрить иной набор экономических институтов. Тот важный факт, что способность создавать и эффективно управлять определенными институтами сама по себе является культурным феноменом, ими попросту игнорируется.

Пожалуй, наиболее суровый вердикт неоклассической теории был вынесен Джеймсом Фэллоузом в его книге «Глядя на солнце»(3)*. Англо-американская одержимость рыночной экономикой, пытается доказать Фэллоуз, не позволила американцам увидеть, что правительство способно играть решающую хозяйственную роль и что большая часть мира за пределами США руководствуется принципами, весьма далекими от неоклассических прописей. Например, азиатские власти, взяв под защиту своих внутренних производителей, прибегли для этого к установлению высоких тарифов, ограничению размеров иностранных вложений, поддержке экспорта путем дешевых кредитов и прямых субсидий, избирательной выдаче лицензий и организации акционерных обществ для рассредоточения издержек развития, и даже к непосредственному финансированию необходимых исследовательских проектов(4)*. Другой известный неомеркантилист, Чалмерс Джонсон, первым выдвинул тот тезис, что ответственность за беспрецедентно высокие темпы роста послевоенной японской экономики лежит вовсе не на механизмах рынка, а на японском Министерстве международной торговли и промышленности (ММТП). Практически все неомеркантилисты сходились в одном: отставанию США в ключевых отраслях от Японии и других азиатских государств способствовала последовательная рыночная ориентация американских администраций. Они добились создания аналога ММТП, призванного решать вопросы финансирования и координации высокотехнологической промышленности США и продвижения ее на мировом рынке, а также отстаивали гораздо более жесткую торговую политику во имя защиты американского производителя от «недобросовестной» иностранной конкуренции.

Дебаты, начатые неомеркантилистами, сосредоточились на двух вопросах: является ли именно промышленная политика причиной высоких темпов азиатского экономического роста и могут ли правительства координировать развитие экономики лучше, чем рыночные механизмы(5)*. Однако неомеркантилисты забывают о той роли, которую в формировании этой самой промышленной политики играет культура. Ибо даже если согласиться с гипотезой, что азиатский прогресс был обусловлен мудрым руководством чиновников-технократов, совершенно очевидно, что между способностями правительств разных стран планировать и осуществлять промышленную политику существует серьезный контраст. Этот контраст определен как культурой, так и различными политическими институтами и историческими условиями. Французы и японцы, скажем, имеют долгую государственническую традицию, американцы всегда были антигосударственниками — соответственно, существует громадная разница между выучкой и прочими качествами людей, составляющих их национальные бюрократии. То, что результатом данного обстоятельства оказывается столь же громадная разница в качестве стратегического планирования и управления, вряд ли должно кого-то удивлять.

Не менее бесспорные культурные отличия существуют и в типе и уровне коррупции, характерных для той или иной нации. Искушение коррупцией является принципиальной проблемой любой промышленной политики, опасностью, которая способна омрачить перспективу любых положительных эффектов от ее применения. Очевидно, что устоять перед этим искушением могут только те страны, где одним из исторических столпов общества является честное и компетентное чиновничество. Несмотря на скандально известную продажность японских политиков, подобные обвинения почти никогда не выдвигались ни против ММТП, ни против Министерства финансов страны. Вряд ли что-то подобное имело бы место в Латинской Америке и тем более в остальных регионах Третьего мира.

Успешность промышленной политики может зависеть и от других культурных факторов. Например, особенности азиатского отношения к власти сыграли на руку правительствам, осуществлявшим регулирование экономики, но в других частях света такой ресурс у них бы отсутствовал. Или возьмем проблему государственной поддержки «восходящим» (sunrise) отраслям производства в ущерб «заходящим» (sunset). Теоретически фигура умного чиновника, который работает в стране, не находящейся на переднем крае технического прогресса, и бросает все силы на развитие некоего перспективного сектора экономики, выглядит вполне правдоподобно. Однако на практике политические факторы, как правило, быстро начинают вести власть в неверном направлении. Ведь «восходящие» отрасли, по определению, еще не существуют, и, соответственно, у них еще не сложилось собственное лобби. Напротив, «нисходящие» отрасли часто являются крупными работодателями и обычно не испытывают недостатка в красноречивых и влиятельных защитниках. Одной из отличительных черт промышленной политики азиатских государств являлось как раз то, что им удалось организованно демонтировать устаревшие производства с их огромным персоналом. К примеру, в Японии занятость в текстильной промышленности между началом 1960-х и 1981 годом упала с 1,2 млн до 655 тыс. человек; в угольной, за период с 1950-го по 1981-й, — с 407 тыс. до 31 тыс.; в 1970-х того же масштаба спад постиг и национальное кораблестроение(6)*. В каждом случае государство вмешивалось не для того, чтобы сохранить занятость в этих секторах, а для того, чтобы ускорить их свертывание. Меры по аналогичному снижению занятости в устаревших трудоемких отраслях принимались также властями Тайваня и Южной Кореи.

По контрасту, в Европе и Южной Америке государства так и не сумели найти политическую возможность свернуть «нисходящие» производства. Вместо того чтобы воспользоваться упадком угольной, сталелитейной и автомобильной промышленности, европейские правительства пошли по пути их национализации, в тщетной надежде сделать их конкурентоспособными на мировом рынке при помощи централизованных субсидий. На словах признавая необходимость перераспределения ресурсов в пользу более современных областей, эти правительства, в силу самого своего демократического характера, не смогли противостоять политическому давлению и были вынуждены вкладывать средства в отстающие секторы, часто за счет немалой дополнительной нагрузки на налогоплательщика. Нет сомнений, подобное произошло бы и в США, если бы руководство страны взяло на себя обязанность раздавать субсидии «на конкурентоспособность». Конгресс, уступая тем или иным лобби, тут же начал бы заявлять, что в силу особого «стратегического» характера обувной или текстильной промышленности именно им, а не аэрокосмической или полупроводниковой требуется оказать государственную поддержку. Политический перевес старых технологий над только развивающимися имеется даже в самой высокотехнологической сфере. Поэтому наиболее убедительный довод против промышленной политики на территории США отсылает вовсе не к особенностям местной экономики, а к особенностям местной демократии.

Как я покажу в дальнейшем, значение госсектора экономики может принципиально меняться в зависимости от культуры. В таких фамилистических обществах, как Китай и Италия, государственное вмешательство есть нередко единственный путь создания в стране крупных производств и поэтому жизненно необходимо, если страна ставит себе цель выйти на соответствующие мировые рынки. С другой стороны, общества с высоким уровнем доверия и социального капитала — скажем, Япония и Германия — способны создавать крупные производства без поддержки государства. Иначе говоря, оценивая сравнительные преимущества той или иной стратегии для данной страны, экономисты должны брать в расчет не только ее обычный капитал и ресурсы, но и ее социальный капитал. Там, где в последнем ощущается недостаток, государство может взять на себя его роль — так же, как оно может исправить дефицит человеческого капитала путем централизованного строительства школ и университетов. Однако необходимость в государственном вмешательстве всегда будет зависеть от конкретной культуры и социального устройства.

Противоположный неомеркантилистам полюс в современных спорах о промышленной политике представляют так называемые «неоклассики», которые на сегодняшний день занимают ведущие позиции в экономической науке. Неоклассическая экономика является гораздо более серьезным и основательным интеллектуальным предприятием, нежели неомеркантилизм. Ее апологетами собрано огромное количество эмпирического материала, который показывает, что рынок действительно является эффективным местом вложения ресурсов и что не сдерживаемый эгоистический интерес действительно приводит к экономическому росту. Повторюсь: вся теоретическая система неоклассической экономики верна где-то на восемьдесят процентов — что является совсем не плохим результатом для общественной науки и что, по сравнению с ее соперниками, дает ей гораздо больше прав быть выбранной в качестве базиса экономической стратегии.

Однако неоспоримость интеллектуального триумфа экономической теории свободного рынка в последние годы сопровождается безоглядным высокомерием ее приверженцев. Не желая почивать на лаврах, многие «неоклассики» уверовали в то, что открытая методология дает им в руки инструмент построения чуть ли не универсальной науки о человеке. Законы экономики, утверждают они, применяются повсюду: они равно действенны и в России, и в США, и в Японии, и в Бурунди, и в горах Папуа Новой Гвинеи — то есть не требуют учета огромных культурных различий. «Неоклассики» уверены в своей правоте и в более глубоком эпистемологическом смысле: их экономическая методология позволила им выявить фундаментальную истину о человеческой природе, с оглядкой на которую они сумеют объяснить практически все аспекты человеческого поведения. Двое наиболее плодовитых и наиболее известных на сегодняшний день экономиста-неоклассика — Гэри Беккер из Университета Чикаго и Джеймс Бьюкенен из Университета Джорджа Мейсона (оба — нобелевские лауреаты) — всю свою карьеру занимались тем, что расширяли применение экономических методов на такие, обычно считающиеся неэкономическими, феномены, как политика, администрирование, расизм, семья и рождаемость(7)*. Сегодня на политологических факультетах многих крупных университетов царят последователи так называемой теории рационального выбора — теории, объясняющей политику принципиально экономическими средствами(8)*.

Парадоксально, но проблема неоклассической концепции заключается в том, что ее представители позабыли о некоторых ключевых основоположениях классической экономики. Адам Смит, экономист-классик «номер один», был убежден, что люди движимы эгоистическим желанием «улучшить свои условия», однако ему никогда не пришло бы в голову сказать, что экономическая деятельность может быть сведена к рациональной максимизации полезности. Недаром его второй главной работой после «Богатства наций» была «Теория моральных чувств» — в ней экономическая мотивация человека представлена как крайне сложный феномен, тесно взаимосвязанный с обычаями и устоями общества, в котором он живет. Сама смена названия дисциплины, произошедшая в период между XVIII и концом XIX столетия, — с «политической экономии» на «экономику» — свидетельствует о том, что фокус ее исследований сдвинулся в сторону более узкой модели поведения. Современной экономической теории следовало бы, насколько это возможно, уйти от узости «неоклассической» версии и вернуться к «классической» широте охвата, приняв во внимание способы, которыми культура влияет на человеческое поведение вообще и экономическое поведение в частности. Ибо неоклассическая перспектива не оставляет шанса объяснить не только политическую жизнь с такими ее эмоциональными доминантами, как негодование, гордость и стыд; она недостаточна с точки зрения полноценного отчета даже о самой экономике(9)*. Экономическое действие не всегда движимо мотивами, которые считаются экономическими в узком смысле слова.

Вся современная неоклассическая теория зиждется на одной, сравнительно незамысловатой модели человеческой природы: человек как «рациональный индивид, стремящийся к максимизации полезности». Это означает, что люди стремятся иметь максимально возможное количество вещей, которые считают для себя полезными, реализуют свое стремление рациональным способом и делают все необходимые расчеты, ориентируясь сначала на выгоду для себя как отдельной особи, а уж затем на выгоду для коллектива, к которому они могут принадлежать. Одним словом, неоклассическая экономика утверждает, что люди — это по природе разумные, но эгоистические существа, стремящиеся увеличить свое материальное благополучие(10)*. Экономисты в куда большей степени, чем философы, поэты, священники или политики, склонны проповедовать добродетели, сопутствующие своекорыстным стремлениям, ибо, согласно их вере, наибольшее благо для всего общества достигается именно тогда, когда каждый получает шанс реализовывать эти стремления в рамках свободного рынка. Как-то в одном университете провели следующий эксперимент: большим группам испытуемых выдавались фишки, и эти фишки можно было обменять либо на деньги, которые участники получили бы лично, либо на деньги, которые могла бы получить вся группа и затем совместно ими владеть. Выяснилось, что от сорока до шестидесяти процентов испытуемых были готовы отдать предпочтение благосостоянию группы в целом. Единственным исключением из правила стала группа студентов, только что поступивших в аспирантуру экономического факультета(11)*. Вспоминается известная формула: «Первый принцип науки экономики гласит: каждый субъект движим исключительно эгоистическим интересом»(12)*.

Сила неоклассической теории основана на том факте, что описание человеческого существа, взятое ею за основу, оказывается верным в подавляющем большинстве случаев. Можно не сомневаться, что человек действительно чаще будет иметь в виду собственную корысть, нежели то или иное общее благо. Рациональный подсчет собственной выгоды есть транскультурный феномен, и каждый первокурсник экономического факультета знаком с исследованиями, показывающими, что когда цена пшеницы растет по сравнению с ценой кукурузы, крестьяне начинают производить больше пшеницы вне зависимости от того, живут они в Китае, Франции, Индии или Иране.

Тем не менее каждая из составных частей неоклассической дефиниции человека как рационального индивида, стремящегося к максимизации полезности, допускает существенные оговорки и исключения(13)*. Возьмем утверждение о том, что люди всегда стремятся к чему-то, что считают полезным. Наиболее фундаментальным определением пользы является одновременно и наиболее узкое, приписываемое Иеремии Бентаму, утилитаристу XIX века: польза состоит либо в удовольствии, либо в избежании страдания. Это определение вполне недвусмысленно и соответствует общераспространенному пониманию экономической мотивации: люди хотят оказаться способными потребить наибольший возможный объем благ из тех, что может дать им жизнь. Однако не перечесть ситуаций, в которых люди преследуют цели, с пользой прямо не связанные(14)*. Не так уж редко они врываются в горящие дома, чтобы кого-то спасти, погибают за что-то или кого-то на поле боя или отказываются от денежной работы, чтобы обрести уединение где-нибудь на лоне горной природы. Люди не просто способствуют пополнению своих кошельков, у них есть соображения и насчет того, что справедливо и что нет, и, соответственно, их выбор может сильно от этого зависеть(15)*. Если бы все войны в истории велись только за экономические ресурсы, их число даже приблизительно не сравнялось бы с реальным; к сожалению, многие преследовавшиеся в их ходе цели — признание, отстаивание своей веры, справедливость, престиж, честь — чаще всего были вполне неутилитарны.

Кое-кто из экономистов, пытаясь обойти такого рода затруднение, распространяет «полезность» за пределы удовольствия и денег и включает в него мотивации вроде «психического удовольствия» от «правильного поступка» или «удовольствия» от выполнения желаний других людей(16)*. Как утверждают экономисты, узнать о том, что полезно для конкретного человека, можно только на основании представлений о полезности, реализованных в его поведении и в его выборе, — отсюда экономическое понятие «обнаруживаемого предпочтения»(17)*. Получается, что аболиционист, погибающий за отмену рабства, и банкир, занимающийся финансовыми спекуляциями, оба преследуют свою «пользу», с тем единственным отличием, что «польза» аболициониста — психологического типа. В самом крайнем варианте «польза» становится чисто формальным понятием, которое можно употреблять для описания любой человеческой цели или предпочтения. Однако это формальное определение «полезности» сводит первую посылку экономики к утверждению, что люди максимизируют все, что находят нужным максимизировать, — то есть к тавтологии, которая лишает используемую модель всякого интереса и всякой объяснительной силы. Напротив, тезис о том, что люди преследуют удовлетворение своего эгоистического материального интереса прежде интересов другого рода, говорит о человеческой природе нечто существенное.

Не менее очевидно и другое: к своей пользе — как бы мы ее ни определяли — люди не всегда стремятся «рациональным» или целесообразным способом, то есть, принимая во внимание доступные альтернативы и выбирая ту, которая обеспечит большую полезность в долгосрочной перспективе. Если понимать «рациональность» именно так, можно без труда доказать, что, как правило, люди вовсе не рациональные существа(18)*. Китайский, корейский или итальянский акцент на кровном родстве, японское отношение к принятию в семью чужого человека, французская нелюбовь к личным контактам, немецкая приверженность образованию, сектантская закваска американской общественной жизни — все эти социальные повадки суть следствия не рационального расчета, а воспитанного традицией этического навыка.

Большинство экономистов-«неоклассиков» тут же откликнулось бы замечанием, что в сущности приведенные примеры демонстрируют не иррациональное поведение, а поведение в условиях неполной информации. Информация о сравнительной стоимости и качестве того или иного продукта зачастую бывает либо недоступна, либо требует потратить много времени и усилий на ее получение. Люди будут делать на первый взгляд неразумный выбор, потому что издержки получения более совершенной информации перевешивают ожидаемую выгоду. Быть рациональным везде и всюду попросту нерационально, поскольку такая жизнь представляла бы собой перманентное принятие решений по самым ничтожным вопросам(19)*.

Люди традиционных культур, следующие диктату традиции, будут действовать совсем иначе, нежели люди индустриального общества, но лишь потому что в любой традиционной культуре укоренены правила поведения, вполне рациональные с ее точки зрения(20)*.

Иногда традиционные обычаи и впрямь могут быть экономически разумными или иметь рациональные причины в прошлом. Но для многих из них это неверно вообще, а некоторые из них продолжают работать, хотя давно утратили свой смысл. В традиционной крестьянской общине Китая стремление иметь много сыновей было, может быть, вполне рационально — для родителей сыновья были единственным источником поддержки в старости. Но почему эта установка сохраняется даже у китайца-иммигранта, который, оказавшись в США или Канаде, может спокойно положиться на государственную систему соцобеспечения? Французское предпочтение к централизованному бюрократическому аппарату в свое время, наверное, было разумной реакцией на централизованный абсолютизм, однако почему французам по-прежнему с таким трудом дается самоорганизация — хотя нынешнее правительство страны специально делегирует им все необходимые полномочия? Не вступать в брак с отцом своего ребенка может быть образцом рационального поведения для матери, учитывая такой экономический стимул, как государственные пособия неполным семьям, но почему никто не собирается отказываться от этого поведения, когда пособия ликвидированы и полная экономическая бесперспективность воспитания детей в одиночку больше ни для кого не секрет? Позиция, согласно которой правила любой культуры совершенно рациональны в ее собственных обстоятельствах, глубоко ошибочна. Элементарный взгляд на разнообразие существующих в мире культур и те несхожие пути, которыми они адаптируются к одной и той же экономической ситуации, заставляет понять, что все они просто не могут быть рациональны в равной степени.

Наконец, весьма сомнительной представляется концепция человека как занятого максимизацией пользы индивида, а не как существа, которое чувствует себя причастным к той или иной социальной группе. По справедливому замечанию Марка Грановеттера, человеку, который включен в массу разных сообществ — таких, как семья, место жительства и место работы, круг общения, церковь, нация, — приходится соизмерять свои интересы с интересами каждого из них(21)*. Так, ответственность, которую человек чувствует перед своей семьей, не является производной от простого подсчета частных издержек и выгод, даже если речь идет о семейном бизнесе. Скорее, верно обратное: бизнес, если он есть, складывается в зависимости от заранее существующих внутрисемейных отношений. Сотрудники компании никогда не будут лишь пунктами в организационном расписании: на рабочем месте у них развиваются чувства солидарности, преданности, антипатии — все то, что влияет на саму природу хозяйственной деятельности, которой компания занимается. Другими словами, социальное — а значит, и моральное — поведение сосуществует с рациональным стремлением к максимизации полезности в целом ряде аспектов. Поэтому наибольшая экономическая эффективность не обязательно достигается рациональными и эгоистически настроенными индивидами. Скорее, это прерогатива групп индивидов, которые, имея этическую общность в качестве фундамента, открывают для себя перспективу эффективного совместного труда.

Утверждая, что некоторая важная часть человеческой личности не подпадает под «неоклассическое» описание целесообразного преследования индивидом собственной пользы, мы не подрываем базовую структуру неоклассической теории. Люди будут действовать эгоистически достаточно часто, чтобы экономические «законы» оставались полезным орудием предсказаний и хорошей базой для выработки политических программ. Обнажая уязвимые места неоклассической экономики, мы не должны возвращаться к марксистской предпосылке о человеке как «родовом существе» и с порога отметать любую возможность приоритета интересов индивида над интересами общества. Тем не менее, поскольку люди никогда не прекратят действовать во имя неутилитарных целей, действовать нерационально и коллективистски, у нас есть все основания считать «неоклассическую» картину человека неполной.

Который год не утихают споры о том, должно ли и где именно должно правительство вмешиваться в экономику, и который год ведущие их «рыночники» и неомеркантилисты упускают одну существенную деталь. Макроэкономическая стратегия, каков бы ни был взгляд на этот важный инструмент развития, всегда должна вырабатываться с учетом политического, исторического и культурного контекста. Ибо облеченные в универсальную форму предписания, выдаваемые как той, так и другой стороной, рискуют оказаться попросту неприменимыми: промышленная политика, приведшая к полной катастрофе в латиноамериканской стране, может доказать свою эффективность или как минимум безвредность в стране азиатской. Важно учитывать, что некоторые общества способны защитить своих технократов от политической злобы дня — требующей, скажем, не закрывать завод X или увеличить финансирование отрасли Y, — а некоторые нет(22)*. Во всех этих случаях важнейшей переменной будет не промышленная политика как таковая, а культура.