"Персидские новеллы и другие рассказы" - читать интересную книгу автора (Робсман Виктор)

V. Нет больше доброго Аурамазды

Уже утром стало известно, что сегодня ровно в полдень, когда всё население страны погружается в глубокий сон, когда не летают даже птицы, и звери мирно спят, нас освобождают из тюрьмы, лишают нас крова и пропитания. Все в тюрьме провожают нас со слезами, как будто там, за этими тюремными воротами, ждет нас загробная жизнь. У тюремных стражников, наших долголетних друзей, равнодушных к страданиям заключенных, мы видим на глазах слезы. Не стыдится своих слез даже смотритель тюрьмы, страшнее которого никого здесь нет. Пришел поплакать над нашей радостью и тюремный лекарь Пезешки, перед которым смерть кажется заключенным не такой страшной, как он; плачет настоящими слезами и его помощник — фельдшер Абдул-Кассым-хан, презирающий больных. Из-за тюремных решеток смотрят на нас со слезами арестанты, шепча молитвенные слова; молитва узника, говорят здесь, сильнее молитвы праведника, ибо Господь с теми, кто более всего терпит нужду. Какой плаксивый народ! Это завоеватели-арабы принесли персам слезы вместе с Исламом в 630 году хиджры, вытеснив из их жизни доброго и радостного бога Аурамазду, святого владыку света, которому поклонялись они с незапамятных времен; добрый владыка света оставил персов с тех пор, как персы оставили его… И вот, мы свободны теперь от всех преград и заборов, от тюремных решеток и тюремных ворот, нас больше не держат под замком, и часовой не заглядывает поминутно в нашу жизнь, как скотник в свой скотный двор. Но что-то загадочное таилось в нашей ограниченной свободе, отделявшей нас от чужеродного нам государства непроходимой чертой; только теперь мы стали понимать, что мы не равноправные жители этой страны, а пришлые люди, ференги, т. е. эмигранты, беженцы, чужие среди чужих. Справедливость требует признать, что в истории персидского государства мы, всем своим прошлым, не принимали никакого участия, и никаких прав на его наследство у нас нет. Что нам до завоеваний Кира, Камбиза и Дария, сына Гистаспа, власть которого признавалась двадцатью тремя сатрапиями, от Средиземного моря до границ Китая, когда «копье персидского воина зашло далеко!». Мы одинаково равнодушны к его победам и к его поражениям. А потом, когда царь Македонский, Александр, покоряет персидскую империю, «царя вселенной» Дария, и красавец город-дворец Персеполь охвачен огнем, мы ни на чьей стороне, мы только против варварства и насилия, где бы оно не происходило. Мы не против парфян, вытесняющих из Персии царя Македонского, которых, в свою очередь, вытесняет с персидской земли царь Артаксеркс из династии Ахеменидов, который впоследствии был покорен арабами, владевшими персидской землей сто лет. Мы не против царей из династии Саманидов, вытесняющих из своей страны арабов, и не против Сасанидов, вытесняющих Буйдами, которых вытесняют Газневиды, а Газневидов — Сельджуки, а Сельджуков — Кара-Китай, а последних — Чингиз-хан. И позже, во время распада империи царя царей, мы спокойно, даже безучастно смотрим на столетнюю войну между туркменами «Белого Барана» с туркменами «Черного Барана», которые поочередно захватывают то северные провинции Персии, то южные, сражаясь до последнего «барана». Мы не заинтересованы ни в «Белых Баранах», ни в «Черных Баранах», и нас не огорчает и не радует победа над ними грозного шаха Исмаила из династии Сефавидов, власть которого унаследовал впоследствии евнух Ага-Мохаммед-хан, от которого, странным образом, произошла династия Каджаров, царствовавшая до последних дней. И теперь мы только сторонние наблюдатели того, что происходит в этой сонной, медленно пробуждающейся от многовекового сна, стране; нам все равно, восстановит ли честолюбивый шах Реза Пехлеви и его, ныне царствующий, сын Мохаммед-Реза былую империю царя царей или останется она такой, как есть. Нет, никогда мы не сможем стать даже приемными детьми этой чужой нам истории чужого государства, быть равными наследниками его прошлого, а навсегда останемся для него ференги, эмигрантами, нежелательными иностранцами. И будет эта страна нам убежищем, местом, где можно укрыться в непогоду, переждать, пока пронесется гроза, но не будет она нам родным домом. У нас ничего нет — ни адреса, ни дома, ни постели, нам негде преклонить голову, а ребенок всегда плачет, просится домой, в тюрьму — у него не было еще другого дома. Ему нет еще и двух лет, но он знает, что такое горе! Дом наш — улица, мы всегда у кого-нибудь «в гостях», каждую ночь спим на чужой постели и чего-то ждем. Чего? Но случилось так, что благородный узбек-лицеист Найдар Ходжа Мир Бадалев опять с нами. Он никогда не впадает в уныние; даже теперь, дожив до восьмидесятилетнего возраста, он все еще повторяет, что самое лучшее всегда впереди… Как не верить ему? Вот, совсем недавно домом нашим была улица, а теперь мы живем под кровом; у нас есть отштукатуренная комната со странным потолком из грязно-голубого холста, напоминающего небесный свод в дурную погоду; он придает нашему жилищу вид шатра. Мы теперь спим в своей постели, дышим своим теплом, живем, как хотим, и ни к кому не навязываемся «в гости». Мы обрастаем хозяйством — судками и посудой, чадящей лампой и примусом, этими вечными спутниками нашей жизни, которые снова привязывают нас к земле. Мы научились считать персидские деньги, которыми балует нас Мир Бадалев из фонда «Лиги», как говорит он, но на самом деле — из своих личных сбережений; говорят, что Бухарский эмир Сайед-Алим-хан, нашедший приют при Афганском дворе, продолжает выплачивать ему содержание, как если бы он всё еще был министром его двора. Но нам не нужны деньги: торговцы отпускают нам товары даром, трактирщики кормят нас бесплатно, лавочники зазывают нас в свою тень, угощают чаем, закармливают сладостями ребенка; даже хлебопеки и мясники, обманывающие бедняков, отказываются брать у нас деньги. Мы не страдаем от недостатка в воде — оборвыши-водоносы бесплатно наполняют наши порожние глиняные кувшины из своих прогнивших бурдюков «шахской» водой, которая ценится здесь наравне с долголетним выдержанным вином. У всех на глазах слезы — бедное тюремное дитя! Все полицейские — наши друзья; они отдают честь младенцу, недавнему жителю тюрьмы, как если бы он был наследником шахского престола. Полицейские офицеры приветствуют нас издалека, как своих однополчан — они знают все наши тайны, они были при рождении ребенка… Неприступный, как скала, полковник Новахи, полицмейстер города, присылает за нами своих слуг, и они с почетом везут нас на паре выхоленных лошадей, запряженных в старомодный фаэтон — дорожке — на высоких колесах с мягкими рессорами, в его загородный сад — поместье. Он тоже любит детей! Сюда съехались все знатные особы города со своими раскрепощенными женами, и мы — среди них. Все хотят посмотреть на нас, они никогда не видали белых медведей и такого забавного белого медвежонка, прожившего первые годы своей жизни в тюрьме; женщины тянутся к нему губами, он переходит из одних женских рук в другие, все хотят поиграть с ним — он так похож на медвежонка! — Бедное дитя! Он родился в тюрьме! Они вздыхают, эти чувствительные персиянки, они говорят со слезами. Почему они плачут? Разве Христос не родился в яслях? А учеников Его разве не бросали в темницу? А святых и подвижников разве не предавали на муки и унижения? И все они прославились своими страданиями… И когда жена подумала об этом, кто-то бесплотный, похожий на тень, стал шептать ей на ухо невнятные слова: «Не заблуждайся, мать, — сын твой будет несчастным среди несчастных!..» — и сгинул бесследно. Она вздрагивает, оглядывается по сторонам, но никого нет близко; это похоже на галлюцинацию, на привидение, на вещий сон… Добрый хозяин уводит нас в свои конюшни, показывает нам своих лошадей; он признает за лошадей только жеребцов, которых велит откармливать мякиной и смоченным ячменем. Есть у него поджарые туркменские жеребцы, очень выносливые, напоминающие английских скаковых лошадей, и золотистые кавказские карабахи. При виде хозяина они смешно присаживаются на задние ноги, как собачки, и приветствуют его передними, страдальчески улыбаясь при этом своими голыми деснами. Он очень доволен их рабской любовью, треплет их по загривку, как детей, одаривает леденцами. Потом он ведет нас на псарню, где рычат от нетерпения английские доги, рвущиеся растерзать зверя, а резвые персидские борзые с гладкой шерстью ластятся к нему. На его зов слетаются бесстрашные сокола и покорно садятся ему на руки в надежде на скорую встречу с опасным зверем; они без труда уносят загнанную борзыми антилопу. Он показывает нам беспечных рыбок, для которых вырыт огромный водоем, напоминающий озеро, и вода в нем чиста и прозрачна, как воздух, и рыбки, откормленные земляными червями, не страдают от жары. Полицмейстер доволен; он треплет русые волосы зачарованного ребенка, ускользающие из его рук, как солнечный свет; он покорил ребенка, который ждет теперь от него новых чудес. Потом нас угощают пиротехникой: небо зажигается и гаснет под влиянием фейерверков; взлетают горящие павлины во всем своем нарядном оперении, распуская огненные хвосты, и долго держатся на воздухе. Словно по безводной пустыне, проходит по небу огненный караван усталых верблюдов, и животные, сгорая в пламени, один за другим падают в бездну. Многочисленная челядь потешает в это время гостей римскими свечами, бешено бегая, как на пожаре; свечи вспыхивают в их руках, пламя вырывается из всех карманов их жилеток и штанов. А они бегают горящие и не сгорают… Все кричат, как при совершении обряда жертвоприношения: они не могут спокойно видеть огня. Это уже не развлечение, не легкомысленная игра с огнем, а что-то очень важное в их жизни — это похоже на мистическое богослужение. Полицмейстер тоже расчувствовался при виде огня; он говорит, провожая нас, что всё в этом доме принадлежит нам; он просит нас унести из его дома всё, что нам приглянулось, чтобы сделать его счастливым… Какая всё это неправда! Мы знаем, что как только закроются за нами двери, полицмейстер тотчас забудет нас. Но мы не одиноки в этой стране: много русских купцов со своими товарами поселились здесь навсегда; много и военных чинов русской императорской армии, служивших под командой генерала-от-кавалерии Баратова, и среди них — его адъютант и сподвижник, правовед Аркадий Нестерович Ганнибал, последний потомок генерал-аншефа Абрама Петровича Ганнибала, подарившего России Пушкина. Он сроднился теперь с Персией, вошел в ее жизнь, принял ее веру, и язык Корана стал ему родным языком. Среди персов он — перс, но персы называют его русским, каким он и есть на самом деле, и не может быть другим. Восток сближает нас, связывает нас дружбой, но не той «моральной дружбой», о которой писал Кант и которую Аристотель называл «важнейшей из человеческих привязанностей». Это была интеллектуальная дружба взаимно заинтересованных друг в друге людей, нуждавшихся в ней, как в питьевой воде. Он уже теперь не Аркадий Нестерович, а Ибрагим (Абрам), присвоивший себе имя своего предка генерал-аншефа; женат на персиянке из знатного рода сайедов, унаследовавших халифат, и дети его носят мусульманские имена, происходящие от святых шиитского толка. Сунниты для него — вероотступники, они умертвили халифа Али, и Аркадий Нестерович плачет, вспоминая о его насильственной смерти. Он всегда на молитве; его руки всегда у колен, слегка касаясь их, как этого требует ритуал, а спина выпрямлена перед тем, как согнуть ее в земном поклоне, произнося славословие; так повторяет он семь раз, хотя обряд допускает и пять, даже три. Он смущен при виде нас, но не поднимается со своего молитвенного коврика, пока не положит последний земной поклон. Потом — он с нами. Мы разбираем с ним копии истлевших клинописей, рассказывающих о религии древних парсов, написанные на языке Авесты, который в близком родстве со знакомым нам языком пехлеви, ныне мертвым, как латынь. Это была религия света, сотворенная правителем вселенной, мудрым Аурамаздой, духом, не имеющим плоти, у которого нет другого орудия в борьбе со злым духом тьмы Ариманом, как только добро! Шесть добрых гениев всегда при нем — это духи правдивости, благомыслия, кротости, мудрости, господства и бессмертия. Они всегда на боевом посту, с первых дней сотворения мира, в непрерывной борьбе с темными силами Аримана, от которого произошло все зло на земле… Все это изложено в священном писании парсов, в Зенде-Авесте, книге жизни, на двенадцати тысячах коровьих кож, и вошло в учение Зороастра, составленное из двух миллионов стихов… И когда мы подходим близко к этим стихам-молитвам, в них раскрывается что-то очень близкое нам, давно знакомое, вечное. — Вот, — говорит Аркадий Нестерович, склоняясь над копиями истлевших клинописей и припадая к ним, — неведомый никому в лицо, никем не зримый Зороастр говорит словами Христа задолго до Христа. Читайте! — и он водит пальцем, отмечая ногтем неразгаданные слова — «после смерти, говорит Веста, душа благочестивого, шедшего по стезе мудрости, переходит через мост Чинват в обитель блаженных, в обитель славословия, в Гаротман, где судят добрые и худые дела; души же злые сгорят в самом худом месте…» — Читайте дальше, читайте! — выкрикивает он от нетерпения. И мы читаем с ним, разгадывая клинописные изображения, угадывая в них слова, догадываясь об их содержании: «и при конце борьбы светлого владыки вселенной Аурамазды с духом тьмы и зла Ариманом будет великий суд и воздаяние каждому по делам его…» Аркадий Нестерович приходит в необычайное оживление. — Разве подобные слова не повторены позже Христом? Я охотно соглашаюсь, находя, однако, в этом только подтверждение извечной жизни Спасителя-Христа. Но почему, спрашиваю я, мудрый Зороастр избрал «душу» глупой коровы для обличения перед своим божеством грехов людей? — Это представления пастушеские, — спешит оправдать Аркадий Нестерович греховные заблуждения своего древнего божества. — Мир животных, — говорит он, — им ближе и понятней мира людей, они делят поэтому животных, как и людей, на добрых и злых; для них убить доброе животное, подобное собаке или корове, — неискупимый грех, ибо этим ослабляется воинство Аурамазды в борьбе со злом. Но борьба со злом не бесконечна — они знают, когда завершится она, им известны все сроки, и тогда родится в мире искупитель Саошьян; он воскресит мертвых, рассудит их и водворит новое, бесконечное царство. — Разве не о грядущем Христе говорят эти пастушеские представления о царстве небесном? В христианстве нет ничего нового; откровения о страшном суде, о воскресении мертвых, о бессмертии души принес на землю Зороастр задолго до Христа… Он говорит, как безумный, вдохновение делает его невменяемым. В вечном, говорю я, не бывает ничего нового… И я хочу понять, какими новыми откровениями прельстила его религия мусульман? Но ему теперь все равно; он находится под влиянием новых заблуждений, и ему не хочется расставаться с обожествленной природой, с поэтическим образом Митры — бога солнца, с богиней луны Маонгой, с богиней звезд Тиштрией, с богом воздуха Ваю, с богиней воды Ардвисурой и, всего более, с олицетворением огня и света — богиней Анантой. По зову хозяйки мы оставляем чудесный мир мифов и идем к обеденному столу, накрытому на земляном полу. Разгоряченный видениями древнего мира персов, Аркадий Нестерович нарушает закон — мы выпиваем с ним по стопке водки, которая возвращает его из глубины веков к событиям недавнего прошлого; он рассказывает о походах, о наступлениях и отступлениях с отрядом генерала Баратова на Персидском фронте во время первой мировой войны, о сражениях с турками и немцами, о героическом рейде по пустынным нагорьям Месопотамии, чтобы выручить английские войска из смертельной петли, о победном возвращении в Персию, где русские войска держались стеной до рокового Октября; и тогда дрогнул фронт у Керманшаха и пала армия Отдельного Кавказского Кавалерийского Корпуса, рассеявшаяся по всей персидской земле… Генерала Баратова давно уже больше нет, от прошлого ничего не осталось, словно никогда его не было и, временами, он уже и сам не верит тому, что было… Хозяйка дома упрашивает нас остаться на ночь, и на месте, где недавно был накрыт стол, она стелет для нас постель; мы спим вповалку под одним стеганым одеялом, большим и ярким, как нескошенный луг, заросший полевыми цветами. Через открытую дверь входит к нам богиня луны Маонга.


Легкими бабочками порхали по городу слухи о родственной губернатору русской семье, которая переезжает на жительство в Мешхед из далекого французского Марокко. Уже все знают, что он из хорошей военной семьи, служил в иностранном легионе, стал архитектором, но по его проектам еще не был построен ни один дворец и ни одна лачуга. Его молоденькая и премиленькая жена из купеческой семьи, когда-то богатой, приходится губернатору свояченицей, хотя мало похожа на свою знатную старшую сестру. Губернатор непременно поставит его на какую-нибудь важную и доходную должность (ведь у него такая премиленькая жена!), и тогда всем русским эмигрантам будет лучше… А какие у них дети! Они похожи на котят — на котика и кошечку… Какая завидная, безоблачная у них семейная жизнь! С тех пор, как губернатор породнился с русскими через свою жену, он, говорят, стал не безразличен к судьбе русских в изгнании. Вот и меня везут теперь к нему в замок. Зачем? Никто не может знать, что у губернатора на уме, какие чувства руководят им. Замок губернатора — старинная постройка со сторожевыми башнями, обнесенная двойной стеной и глубоким рвом, напоминает настоящее укрепление. У наружной стены замка ходит без дела часовой, но большую часть времени он дремлет в будке. За внутренней стеной — двор, выстеленный изразцами, и дорожки, покрытые красным песком. Дальше расположены службы с амбарами, сараями, подвалами и, конечно, конюшни, которыми гордятся знатные персы и которые служат «бестом» — убежищем для всех, спасающихся от правосудия, наравне с мечетями и гробницами святых. Здесь много вооруженных людей, маршируют солдаты, слышна команда, как будто замок осажден врагами. Из глубины темного, как склеп, помещения, словно из глубины средних веков, появляется грозный губернатор, похожий на большой столетний дуб. Я жду несчастья, а он протягивает мне обе руки, как для объятия. Мы идем по узким и темным коридорам, никогда не видавшим солнечного света, точно из грота в грот на дне пещеры, и выходим вдруг на веселую солнечную площадку, затененную багровыми розами «Махмуди», полюбившимися пророку; они тянутся к замку, заглядывают во все окна, склоняются над перилами, проникают во всякую щель своим дыханием. За резною дверью — большие, роскошные помещения, его апартаменты, его приемные и ванные, салон жены с тяжелой мебелью и без ковров; ковры укрывают бедность, они нужны там, где ничего нет. Мне неловко, я невыгодно выделяюсь среди этого великолепия и комфорта в своих изношенных персидских лаптях, гивэ, и в костюме, сшитом тюремным портным из казенной рогожки. Но губернатору, видимо, всё равно, во что одето человеческое страдание; он говорит, что враги его врагов — его друзья, не скрывая от меня при этом, что ему нужно сохранить «дружбу» со своими врагами… Теперь, говорит он, настало время, когда жертвы, принесенные для меня моей семьей, заслуживают того, чтобы и я принес для нее в жертву свои, может быть, жизненные интересы… (О чем это он?). Он предлагает мне службу, как сделку с совестью, с хорошим содержанием, на которой не трудно будет мне выслужиться и беспечно прожить долгую жизнь, при условии, что я забуду все, что было раньше, откажусь от прошлого, никогда больше не вернусь к своей профессии журналиста, перестану писать… Вот условия моей свободы! Какими страшными показались мне тогда его слова! Однако мечтания постепенно оставляют меня: надо добывать хлеб, чтобы прокормить семью. Губернатор прав — настало время, когда нужно принести в жертву свои жизненные интересы… У меня была нелегкая в то время работа — ловить мошенников среди подрядчиков, доставлявших гравий, цемент и асфальт для прокладки дорог. Всегда я недосчитывал многих мешков, многих подвод, всегда они меня надували. И хотя эта безрадостная работа не причиняла мне нравственных страданий, какие испытывал я, работая корреспондентом «Известий» в Москве, но тем не менее, я изнывал от такого недостойного труда. И вот, теперь, губернатор определил меня на городскую службу в должности инспектора технических работ, к которой я не был подготовлен. Но мне никто не верит: писать в газете статьи куда труднее, чем строить дороги и мосты! Так стал я персидским чиновником. У всех чиновников были какие-то звания, титулы и чины, которые выслужили они всей своей жизнью. У них был обычай, освященный веками — брать взятки, как вознаграждение за свое безделье; нет ничего унизительного в том, что приносит доход. У каждого чиновника я находил на столе томик изречений Омара Хайяма, словно молитвенник, но не для чтения; это приманка для просителей, в которую они вкладывают взятку, как подаяние в суму. Они хотят приучить и меня к своим уловкам, ибо чиновник, говорят они, не берущий взяток, отпугивает просителей, не пользуется их доверием… В то время я только и думал — как обмануть губернатора, отобравшего у меня свободу в обмен на эту постылую службу. Что ни день приходит почта с заманчивыми предложениями; уже шлют из-за океана договор на издание еще не написанной книги. Какой соблазн! Какое искушение духа! Время от времени я нарушаю обет — печатаю очерки в зарубежной прессе, в надежде, что губернатор давно забыл меня. Говорят, что теперь, с приездом родственной ему русской семьи из французского Марокко, губернатор совсем потерял голову: премиленькая свояченица свела его с ума. Одни, негромко, поругивают за это губернатора — он украл наслаждения, которые по праву принадлежат одному лишь законному супругу; его следовало бы судить, как вора, забравшегося в чужой дом и унесшего из него всё достояние его владельца. Но люди мудрые и рассудительные полагали, что в неблаговидных поступках жены всегда бывает повинен муж; разве он сам не волочился за туземными женщинами в Марокко? Но, как бы то ни было, губернатору теперь не до меня, и можно надеяться, что к нему не дойдет нелепая молва, будто я раскрыл все тайны Кремлевского двора… Какая чепуха! Но уже во всех публичных банях только и говорят теперь об этом, мое имя переходит из уст в уста, из бани в баню… Нигде так не оживает душа перса, как в публичной бане, где можно узнать цены на товары, которыми торгуют на всех базарах страны, о курсе иностранной валюты, о мошеннических проделках министров и депутатов меджлиса-парламента, о семейных дрязгах, о любовных тайнах и политических интригах в шахском дворце. Среди жизненных развлечений, которыми так бедна Персия, где безделье почитается за наибольшее удовольствие, ничего лучшего не могла придумать для персов жизнь, как публичную баню. Приближаясь к низким и широким ее дверям с изображением на них «льва и солнца», персы приближаются как бы к вратам рая. Смрад предбанника веселит душу перса, как аромат полей. Красные простыни с синими полосами, которыми перевязывают они свои чресла, обещают много наслаждений. Задыхаясь от едких и зловонных паров депилатория, они переживают в то же время радость второго рождения; депилаторий очищает их тела, как молитва праведника очищает душу грешника. Под урчание кальяна медленно течет беседа. Все тянутся теперь к чаю, возбуждающему желания. Все втихомолку курят опиум-терьяк, и сладкий его запах кружит голову. Приносят надтреснутые гранаты, из которых, как из раны, сочится сок, напоминающий кровь; приносят плотные гроздья винограда, которые валятся под своей тяжестью с лозы; приносят медовые дыни, созревшие в далеком Исфагане; от персиков отражается солнечный свет — при легком к ним прикосновении они обливаются соком, как слезами. Беседам нет конца. Здесь уже все знают о новой русской наложнице губернатора. Как ей повезло! А муж? Его не допускают к ней; она живет в замке, а он впал в нужду, выклянчивает у нее деньги. Эти банные сплетники раскрывают и мои тайны: они уже знают, что меня ждет трудная жизнь, что губернатор не простит мне моего вольнодумства… Эти русские, говорят они, никогда не бывают довольны тем, что есть; разве можно желать в жизни чего-либо лучшего, чем служба чиновника, которому никто не мешает дремать в часы работы и безнаказанно брать взятки… И опять мечтаниям моим приходит конец — опять куда-то увозят меня с семьей на вечное поселение, как можно дальше от цивилизованного мира, в заштатный городок Шахруд, прикорнувший у южных склонов хребта Эльбруса. Он так мал, так запущен и заброшен, что его можно принять за персидскую деревушку. Никто из жителей не знает ни названий улиц, похожих на переулки, ни номеров своих домов, и никто не может рассказать, где он живет. Эти улицы не имеют ни начала, ни конца, они точно вырыты кротами, но все они приводят к недавно проложенной здесь автодороге, привлекающей к себе всех нищих, бездельников и карманных воров. Скоро, говорят, будет здесь и железная дорога, но сейчас другой дороги нет, и она ведет в столицу, в Тегеран, который просвещенные персы, не в шутку, называют маленьким Парижем; он и был переустроен в начале 80-х годов 18-го столетия по примеру переустройства Парижа Наполеоном Третьим. Мы вздыхаем, провожая каждый автобус в эту загадочную столицу, как если бы он отправлялся в другую страну, в которой никогда не приведется нам жить. Но и здесь живут люди, они что-то делают, зачем-то рождаются, для чего-то живут, как и в других городах, в других странах, на всей земле. Здесь даже спокойней, тише; никто не читает книг, не заглядывает в газеты, они не знают, какою жизнью люди живут, какою смертью помирают… Но вот беда — нет здесь ни больницы, ни доктора, ни аптеки, а жена уже на сносях: мы ждем третьего ребенка. Но и здесь, каждый час, ночью и днем, во всякое время года, из поколения в поколение рождаются дети, так, сами по себе, как овцы и козы, но не многие выживают. Но зато, как много здесь хлеба, испеченного на раскаленных камнях, как много козлиного мяса, овечьего сыра, фруктовых садов, виноградников, спускающихся с гор террасами, сушилен и давилен, и базар набит всяким залежалым товаром; много здесь кувшинов из необожженной глины, чтобы лучше стыла в них вода, казанков, выдолбленных из камня, чтобы никогда не стыла в них приготовленная пища, обуви из недубленной кожи. Есть здесь и спичечная фабрика, прибежище всех бедняков, — и шерстепрядилка — место увядания женщин и детей. Встречает нас кед-хода, староста, как в деревне, безвредный старичок, наблюдающий за порядком. Он уже спозаранку ждет нас в караван-сарае, чтобы достойно встретить ссыльных-иноземцев и куда-нибудь их поместить — такая у него служба. Он быстро породнился с нами, доверяет нам свою печаль и обиду на давно умерших своих родителей за то, что они не обучили его грамоте; вот он и не знает, как записать наши имена, место и год нашего рождения, и во всем должен полагаться на писаря. — Не печалься, старик, — говорю я, — многое есть в жизни, чего лучше не знать… Кед-хода находит для нас глиняную хибарку-лачугу без окон, со двором, где можно держать и овец, и осла, и вола, и разводить птицу… Вот только проточная вода далеко от дома, на расстоянии нескольких мейданов, поприщ, и ходить за ней нужно пораньше, при темноте, когда еще не моют в ней женщины белья, не пригоняют к ней скотины, не сбрасывают в нее нечистоты со всех дворов. В полицейском участке нас тоже принимают как своих — он всегда был нам родным домом. Нам спокойно, когда мы видим здесь людей в полицейской форме; они с первых дней стерегли нас в своей стране, как пастухи стерегут овец, они были нашими телохранителями, мы обязаны им своею жизнью. Они были нам друзьями в темнице и на воле, в пустыне, когда мы умирали от жажды и просили накормить; они делились с нами своим хлебом и крошками овечьего сыра, позволяли подавать нам из жалости милостыню и не отбирали ее у нас; они и теперь будут с нами… У нас уже все есть, что нужно здесь для жизни — горластый петух с большими и сильными крыльями, как у коршуна; куры едва успевают нестись, плодят нам цыплят, которым мы не знаем счета. Есть у нас и утки с утятами и гуси с гусятами. Мы всегда с ними, а в другое время — на войлочном ковре, где всё под рукой, свалено в одно место, и дети уже переняли привычки персидских детей, они не умеют сидеть на стуле; мы спокойны за них — скорпионы не взбираются на войлок, боятся шерсти, а тарантулы бегут от запаха верблюда. Иногда приходит к нам русский фельдшер, давно живущий в этой глухой тиши, со времени первой мировой войны; он часто вспоминает генерала Баратова, последнего известного ему русского полководца, в отряде которого он служил санитаром; он ждет, когда генерал Баратов снова призовет его в свою часть. У него очень беспокойные глаза, и цвет их меняется от постоянного нетерпения — они кажутся зелеными, как морская вода, или желтыми, как пески пустыни; иногда загораются они красным светом, но быстро гаснут. Он всегда рассказывает одно и то же о жизни в Тульской губернии — там у него есть своя земля, которая принадлежит ему по закону наследства, оставленная ему еще дедом. Когда он вспоминает деда, глаза его загораются красным огнем, сверкают, слезятся — его любовь к деду нельзя отделить от его любви к родной земле, к скотине, к озимой и яровой пшенице. Он говорит об оставленных там без присмотра своих лошадях, как о сиротах, помнит каждую по имени, и не верит, что их давно уже свезли на живодерку. Он похож на душевнобольного, он живет не здесь, а все еще там, и ждет, когда же генерал Баратов восстановит старые порядки, чтобы он мог получить обратно свою землю. Он всегда торопится, точно боится опоздать на поезд, который должен отвезти его в Тульскую губернию, к его земле, и он хочет поспеть ко времени сенокоса. Он очень обеспокоен, что до своего отъезда не успеет принять нашего ребенка, и страдает раздвоением чувств. Он никого не знает из местных знахарей и повивальных бабок, кому можно доверить принять его. — А ведь это не такое уж мудреное дело, — говорит он, не вполне уверенный в самом себе. — Надо только вовремя перехватить пуповину, чтобы не удушить ею младенца… У нас тоже нет к нему доверия, он чего-то боится, и не всегда при своем уме. Но его врожденная порядочность успокаивает нас; вот и персы ходят же к нему со своими недугами и болячками, и он облегчает их. Мы уже ко всему здесь привыкли, со всем примирились, ни на что не жалуемся, и временами нам кажется, что Шахруд будет последним нашим местожительством на земле. Он будет и местом нашего упокоения.


VI. Нашествие иноплеменных войск


Персы любят тишину и покой. Их неторопливость и умеренность происходят не от праздности и лени, а от духовной зрелости; им некуда торопиться, они уже все узнали, все поняли и точно отделили хорошее от плохого. Дуализм старой веры, различающий только свет и тьму, добро и зло, всё еще живет на дне души этих ревностных последователей ислама. Тайной является для них земная жизнь, но не небесная. Персы находят радость под каждым деревом, мимо которого протекает небольшой ручей. Они могут сидеть у такого ручья от восхода до захода солнца, спокойно созерцая уплывающую мимо них жизнь, как вода в ручье, оставаясь безучастными наблюдателями, а не соучастниками этой жизни. Зачем тревожить себя напрасными желаниями? Им нужен не жизненный комфорт, а комфорт души. Тишина и покой — в этом вся земная радость перса. Такая душевная усталость привела былую империю царя царей к оскудению и упадку; страна находилась в состоянии полного разложения, когда персидский сербаз, солдат, служивший в Русской Казачьей Бригаде, произведенный позже в полковники, провозгласил себя царем царей. На месте одряхлевшей Персии появился исторический Иран, предполагавший объединение всех арийских племен, населяющих под этим наименованием обширное плоскогорье. Честолюбивый Реза-шах Пехлеви, для утверждения прошлого, назвал себя по имени древнеперсидской письменности пехлеви, давно вышедшей из употребления: его привлекало прошлое величие своей страны. Но наряду с такой любовью монарха к старине, он вытеснил из жизни персов всё, что унаследовали они от предков, заменяя прошлое западной культурой и цивилизацией. С этого времени персов обучали новой жизни, как учат малых детей ходить. Полиция строго следила, чтобы население городов и деревень ничем не отличалось от европейцев. За небритую бороду судили, как за государственную измену. Тяжело было персам отказаться и от войлочной шапки, которую не снимают они ни на молитве, ни при еде, ни на время сна. Новый закон предписывал всему мужскому населению носить верхнее белье поверх нижнего, не появляться на улицах в исподних штанах. Малолетним девочкам не разрешалось больше вступать в брак. Чадра, с которой связано у персиянок понятие о женской чести, была объявлена вне закона. Отвыкшие от труда персы потянулись теперь на строительные работы, прельщаясь звоном серебряных монет; с ними расплачивались только серебром, и каждый землекоп, чернорабочий, человек без навыков и знаний, уносил домой тяжелый мешочек, туго набитый серебром. Перестала быть почетной мелочная торговля, которую персы предпочитают оптовой. В скобяных лавках торговали теперь сталью, прокатным железом, цементом, асфальтом. Все обогащались, наживались подрядчики, а строительных инженеров сравнивали здесь с нефтепромышленниками. А ведь совсем недавно самым доходным занятием было здесь нищенствование и попрошайничество. Посевную площадь измеряли здесь метрами и сантиметрами, а воду — литрами. По размерам бассейна в персидских дворах узнавали о благосостоянии хозяина. Каждую струю воды персы называют рекой. И несмотря на то, что Иран славится садами, они обнесены такими плотными заборами, как будто там содержится золотой запас страны. Перс приходит в необычайное волнение, когда дети лазят по деревьям или топчут траву. Редко кто из персов знает название для зеленой площадки или широкого поля, называя всякое открытое место биябан, что значит по-нашему пустыня, степь. — Если бы у нас было столько воды, сколько есть у нас нефти, — жаловались мне персы, — мы накормили бы хлебом всех, живущих на земле. Земля без воды, все равно, что женщина без мужчины… Коммунисты возлагали большие надежды на бедность; успехи Реза-шаха в преобразовании страны раздражали их. Все теперь только и говорили здесь о невидимых большевиках, которые всюду и нигде, и живут среди людей, как злые духи Аримана. Неожиданно обнаруживали советского провокатора в захудалой лавчонке, где богобоязненный перс, с головой, перевязанной чалмой, и с четками в руках торговал завалящими товарами. Рассказывали, что в тюрьме умер министр двора Тимурташ, персидский ученый и аристократ, который втихомолку вел дружбу с советской разведкой. Много говорили о шоферах, живущих по двум паспортам — персидскому и советскому, а транспортные конторы называли притонами коммунистов. Дурной славой пользовалась в Тегеране советская больница; под видом директора больницы скрывался резидент советского шпионажа на всем Ближнем Востоке. В то время война приблизилась к персидским границам. Появилась на свет персидская партия «Тудех» с ленинскими лозунгами, призывающими к грабежам. На веселых улицах столицы появились подозрительные торговцы апельсинами; они проникали во все дома, выкрикивая на плохом русском языке: — КАрошЫй сладкЫй апЭлсЫн!.. Все знали, кто скрывается за этими душистыми апельсинами. Чувство страха, связанное, вероятно, у персов с исторической памятью о нашествии иноплеменных войск, быстро распространилось по всей стране, когда стало известно, что советские моторизованные части перешли персидскую границу. Нельзя было понять, чего больше боялись персы: бомб, падавших на их тихую, уснувшую землю, или людей, бросавших эти бомбы. Было жалко смотреть на кричавших среди улицы персов: «мордем!», что значит — «я уже умер!». По всем дорогам, по тропинкам хоженым и нехоженым, можно было встретить толпы бедняков, уносивших от коммунистов свои кастрюльки, самовары и ковры. Пастухи угоняли стада в горы, потому что не хотели променять своих баранов на социализм. Красные танки уже приближались к Шахруду, а мы беспечно разводили кур, собирали яйца, выводили цыплят, наполняли водоем водой для страдавших от жары уток, таская ее кувшинами и ведрами из дальнего канала-арыка. Месяцами я жил вне дома, в десяти долгих фарсахах от Шахруда, на линии, где прокладывали шоссейную дорогу Мешхед — Тегеран, со строительной группой русских и чешских инженеров. Что могли мы знать, живя в этой знойной пустынной местности, никем не населенной, на краю земли, о происходившей войне между двумя тиранами? Ведь еще совсем недавно они были близкими друзьями! Днем мы сгорали на солнце с нивелирами, а ночью отдыхали за чертежами в ожидании питьевой воды; ее привозили с гор вместе с недавно выпавшим там снегом. При отряде была одна старая, покорная, молчаливая персиянка; она готовила для нас обед, стирала белье, поила нас во всякое время чаем, и была для всех родной. Она с беспримерной заботой упрашивала нас тогда ехать домой, потому что везде тревожно, и пастухи не знают, куда прятать овец от чужеземных солдат… А я с прежней беспечностью жду своего дня отъезда на побывку к семье, мне было рано еще считать дни, не пришло еще мое время, тогда как красные танки уже шли по проложенной нами дороге, оставляя на пути сторожевые посты. — Чего же вы ждете? — закричал на меня мой начальник чех, человек уравновешенный, добропорядочный, никогда не повышавший и не понижавший своего голоса, делавший всякую работу не торопясь. А теперь он ворвался в палатку, как песчаная буря, за которой идет разрушительный смерч. — Разве не говорила персиянка, что они уже скоро будут тут, и вас первого зарежут, как свадебного барана… Не теряя времени, он втолкнул меня в свою машину, и со скоростью, с которой ездят только пьяные, меньше, чем за час проехал долгих десять фарсахов (почти сто километров!), и машина осталась жива. Дома жена развешивала на веревке стираное белье; птица ходила за ней, куда бы она ни шла, клевала ее за ноги, просила проса; кричали петухи; утки возились в воде, приучали утят плавать, и гуси, не сердясь, выходили из воды, уступали им место. — Надо бежать, — говорил я, — и как можно скорей… — не сознавая еще, куда и как бежать. — А птица? — спросила жена, и вся насторожилась. — Нельзя же бросить птицу без присмотра, без корма; она будет кричать, звать меня… — Бежим, — повторял я, не вполне понимая тогда, о чем она говорит, когда, может быть, и нам осталось жить очень немного. Но куда и как бежать? Не пешком же убегать нам с детьми от надвигающихся танков? В гараже, говорят, готов к отъезду последний автобус, нанятый богатой венгерской семьей; они тоже, подобно нам, бегут от красных. И вот, мы бросаем всё, как есть, и с напуганными и некормленными детьми бежим к спасительному автобусу; только бы не ушел без нас! Вспуганная птица, предчувствуя несчастье, гонится за нами; утки бросают в воде своих утят, едва поспевают на своих кривых ногах за нахохлившимися курами. Лучше не смотреть на них, не видеть их, забыть, что они есть… Мы знаем, что долго еще они будут звать нас, и мы не услышим их… Треплется на веревке не просохшее белье, на полу не мытые тарелки, стаканы, судки; по всей лачуге разбросана постель… Не в первый раз бежим мы от «своих» к чужим! Только бы не ушел без нас автобус! Вот и он; у закрытой двери автобуса стоит красивая венгерка; она отгоняет нас, она говорит, что в автобусе для нас места нет. Как это возможно? Я ей не верю — она говорит это из нелюбви к русским; она не может понять, почему русские бегут от русских? — Нет, — кричит она на нас, — я не намерена уступить вам свою жизнь! Она говорит несвязно, ее трудно понять, но я спокоен, я не верю, что этот последний автобус уйдет без нас. Меня научил спокойствию мой мудрый друг каменотес-философ Хаджжи-Ага; старый, как черепаха, он всегда сидит свернувшись на коврике перед бассейном и, перебирая четки, пьет чай. — Хаджжи-Ага, — говорил я, не скрывая своей тревоги, — почему вы так спокойны, когда вся ваша страна охвачена паникой, хак пожаром? Помню, как усмехнулся он и, не спеша допивая чай, медленно произнося слова, сказал: — Дорогой мой друг, разве Бог не везде с нами? Поверьте мне, Бог сильнее большевиков! И пока я вспоминал эти утешительные наставления моего друга каменотеса-философа, красивая венгерка растворила вдруг перед нами двери автобуса, подхватила нашего кричащего младенца, усаживала поудобнее напуганных наших ребят и, кормя их венгерскими сладостями, истерически вскрикивала со слезами: — Как это я могла! как я могла! Слезы мешали ей говорить. — Что же вы не входите? Входите!.. Это было очень похоже на евангельское чудо, это мог внушить ей только Бог. — Входите!.. — и слезы, крупные, радостные слезы, освежающие, как утренняя роса, орошали ее просветленное лицо. — Разве вы не знаете, что этого хочет Бог? И вот, нет больше Шахруда, клубится пылью за нами дорога, и раскаленное солнце тоже кажется нам в пыли. Лучше не смотреть на дорогу, не считать фарсахи, не знать, где мы. Скорее бы доехать до Дамгана, а оттуда до Семнана, — еще длинных пятьдесят фарсахов, еще три часа хорошей езды, — и тогда уже мы будем близко к Арадану, последнему населенному месту под Тегераном, где начинается нейтральная зона, защищенная союзными войсками… Танки не страшны нам, рассуждают венгерцы, они не могут поспеть за ходом автобуса; страшны не танки, а разведывательные отряды, прочищающие им путь; они летают по земле на своих «джипах», как вертолеты в небе, они без труда могут настигнуть нас, если захотят… Мы пересчитываем фарсахи на мили, читая их на спидометре, и не можем подсчитать пройденного автобусом пути. Ведь персы измеряют фарсахом не расстояние, а время, и для едущего на осле оно, конечно, много длиннее, чем для едущего на коне, а тем более для едущих на машине в триста-четыреста лошадиных сил. И мы никак не можем отделить время от пространства. Но вот, и Дамган уже позади, и это название захудалого городишки на краю азиатского материка приобретает для нас значение Ватерлоо. Теперь мы уже на пути к Семнану — этого места тоже забыть нельзя; здесь уже красному произволу приходит конец, этого не дозволяет им взаимный договор дружбы с союзниками, они не станут сейчас раздражать своих вынужденных друзей, когда надо защищать свой дом от опасного врага…


Тегеран выходил уже из своих окраин, поглощал предместья, продолжая жить своей мирной жизнью большого азиатского города. Улицы, как всегда, были наполнены праздными людьми. Запах съестного кружил голову прохожим, и трактирщики ловили голодных на «палочку» кебаба. Отовсюду наступали на прохожих продавцы фруктами, неся на своих головах фруктовые сады. Голубые автобусы с дребезжащими кузовами гонялись за пассажирами, оставляя на дороге раздавленных колесами бродячих собак и сбитых с ног раненых лошадей. В эти дни особенно бойко шла торговля на базаре. Черный склеп, закрытый навсегда от солнца, казалось, шевелился от людей, ослов и мулов. Здесь можно было встретить хлам, который давно уже вышел из употребления и, наряду с ним, дорогостоящие ковры, над которыми трудились персидские дети, пока не состарились. За такой ковер можно купить дом или стадо овец, или целое селение. Нигде, как здесь, нельзя увидеть такого изобилия серебра, выставленного рядом с битой посудой и глиняными черепками. Золотые монеты разных времен, народов и стран лежали грудами на простых обеденных тарелках. Трудно было поверить, что в этих гниющих трущобах с острым запахом разложения лежат неисчислимые земные богатства. Тегеран все еще был нейтральным городом, свободным от коммунистов, в то время как север Ирана оккупировали советские войска; он был теперь для персов заграницей: туда уже нельзя было ни проехать, ни пройти без разрешения советских властей, и жители своей страны подвергались оскорбительным обыскам и недостойным допросам иноземных солдат. На юго-востоке страны курдские племена, промышлявшие грабежами, были вооружены коммунистами и обещали построить социализм. Соседние с ними провинции находились под угрозой их завоевания. На нефтяных промыслах юга происходила «классовая борьба» за овладение нефтью большевиками. — Чего хотят от нас эти люди в кепках? Почему они мешают нам жить? — жаловались наивные персы, когда большевики устраивали беспорядки, вооружали одну провинцию против другой, призывали рабочих не работать, крестьян не сеять, пастухов не пасти овец. Во всех харчевнях, на проезжих дорогах, в караван-сараях, в нищих землянках и в палатках пастухов — везде, где только живет человек, говорили теперь о коммунистах. Их сравнивали с древними мидянами и парфянами, с арабами и монголами, со всеми нашествиями иноплеменных войск, от которых страдала Персия, и которых называют здесь гасеб, что значит захватчики или агрессоры. С набожным чувством персы обращали теперь свои лица при молитве к Объединенным Нациям, как будто могила пророка была перенесена из Медины в Нью-Йорк. Никто не ожидал, что в такое неустойчивое время крепкий, как кремень, Реза-шах Пехлеви отречется от престола, чтобы угодить союзникам, которые, в свою очередь, старались угодить «доброму дяде Джо», точившему на них нож. Старого шаха оплакивали друзья и недруги, когда в 1941 году он увозил в Египет свою померкшую славу вместе с горстью рыжей персидской земли. На престол взошел возлюбленный его сын Мохаммед-Реза, которого женил он, тогда еще наследника, на принцессе египетской Фавзие, сестре короля Фарука, умершего позже в изгнании от пресыщения. Этот брак за глаза не принес счастья ни ему, ни ей. Их счастью не помогли ни свадебные карнавалы, ни уличные шествия толпы с факелами и зеркалами, ни парады войск с шумным барабанным боем, ни выстроенный для них дворец из редкого розового мрамора. Родившийся от этого брака ребенок не сблизил родителей, а послужил поводом для развода; это была прелестная девочка, а шах требовал от жены мальчика. Теперь шах снова, в третий раз, женат, а бывшая шахиня снова замужем. Молодой шах во всем отличался от своего прославленного отца. Если отца его обвиняли в жадности, то сына следовало бы обвинить в расточительстве. Многие говорят в насмешку, что шах скоро пойдет с сумой. Он уже отказался от оставленных ему отцом земельных угодий и поместий в богатом Мазандеране; он раздает крестьянам землю, отобранную у них его алчным отцом. Он тратит наследство отца на постройку школ, приютов, больниц. Он хочет строить, строить, строить, тогда как в персидском Азербайджане все еще стоят советские оккупационные войска, угрожающие жизни столицы: они то придвигаются к Тегерану, то отходят от него, когда союзники прикрикивают на них; можно подумать, что Иран находится в состоянии войны со своими советскими союзниками. В такое время прилетел из Москвы в Тегеран советский министр Кафтарадзе, чтобы отобрать у персов нефть. Иранский премьер осторожно напомнил ему о советских войсках, все еще занимающих север страны, когда война уже давно кончилась и все сроки для увода войск уже давно прошли; при таком положении преждевременно говорить о нефтяной концессии. Тогда все торговцы апельсинами, говорящие на плохом русском языке, и подозрительные люди в кепках, завезенные в Иран советскими войсками, устроили демонстрацию протеста; они обещали зарезать премьер-министра, как барана, а шаху отрезать голову, если он не отдаст большевикам нефть. Теперь никто не сомневался, что персидской независимости пришел конец. — Эти русские, — говорили теперь открыто персы, — совсем потеряли совесть. Они приходят в дом своего друга-союзника, который отдает им всё, что у него есть, чтобы помочь им в беде, а они за это делают ему пакости. Как можно в одно и то же время быть другом и врагом? Другие пугливо спрашивали — какие часы больше любят советские солдаты: ручные или карманные? — имея в виду, на случай опасности, выкупить за них у дикарей свою жизнь. Многие срочно принялись изучать отдельные русские слова, которые больше всего ласкают слух советского диктатора. Вскоре все уже знали, что если кому дорога жизнь, то следует тирана называть добрым отцом или ясным солнышком, а пытки, которым он подвергает мирное население, — нежной лаской. Но случилось нечто непредвиденное; как будто по велению небесных сил бесплотных, советские войска внезапно оставляли Иран, как в свое время варвары оставляли Карфаген. Видно, одной войны было им довольно. Персы ликовали! Они устилали улицы коврами, выносили наружу всю роскошь своих домов, покрывали стены зеркалами, чтобы в них отражалась радость страны. У каждого дома горели, днем и ночью, газовые фонари, как неугасимое пламя поклонявшихся огню их предков. Никто не жалел в эти дни воды, чтобы смыть следы иноплеменных войск, поливая улицы. Старики резвились на улицах, как малые дети. Теперь они могут снова жить своей жизнью, быть подданными своей страны, почитать своих предков, любить своего шаха и молиться своему Богу.


День был солнечный, но холодный, как это бывает здесь в январе, когда в горах Демавенда, у подножия которого лежит Тегеран, метет метель. В такие дни персы не расстаются со своими мангалами-жаровнями с тлеющими углями, покрывают их стегаными одеялами, под которые уходят с головой. Но сегодня шах Мохаммед-Реза, впервые после ухода из страны иноплеменных войск, принимает парад на площади Тупханэ. Он снова шах в своей стране! В такой день нельзя оставаться под одеялом. Люди брали с собой пылающие мангалы и шли на площадь: все население столицы было сегодня тут. Проходила пехота, вооруженная автоматическими ружьями отечественного производства; тащили на лошадях сохранившиеся от старых времен полевые пушки, установленные на лафетах, которые заряжают из дула ядрами и картечью; их производят на заводах автоматического оружия и снарядов в Султанабаде, в местности Арак. На тачанках времен нашей гражданской войны проходили пулеметные подразделения, недавно выпущенные Тегеранским пулеметным заводом, и толпа встречала их с особенным энтузиазмом, как своих детей; в Тегеране размещена была вся иранская военная промышленность того времени — военный арсенал, пороховые заводы. С возгласами и криками «зиндэбад шах-эн-шах!» — «да будет жив царь царей!» встречала толпа кавалерийские части с изогнутыми саблями в руках, на красивых, чистокровных, низкорослых, быстроходных арабских скакунах, похожих на жеребят; пролетали над толпой эскадрильи четырехкрылых военных самолетов, собранных авиасборочными мастерскими в Тегеране. Шумный и бестолковый духовой оркестр разгонял тоску. Шах был европейцем, и только в жилах его текла азиатская кровь. Он понимал, что с такой армией и ее антикварным вооружением не защитить ему границ, а ведь он помышлял о былой империи! Но у него есть неисчерпаемые залежи нефти на юге, которую выкачивают теперь Нафтешах и Лали, Нафте Сефид, Хафт-Келъ, Месджесе-Сулейман, Ага-Джари и многие другие, приносящие уже теперь не малый доход стране. Но у него есть крупные месторождения нефти и на севере, в Иранском Азербайджане, и на южном побережье Каспийского моря, и в Хорасане… Надо только прибрать всю эту нефть к рукам, стать ее полноправным хозяином, и тогда он сможет создать сверхмощное государство, империю царя царей! О, он обратит тогда все доходы от продажи нефти на предприятия военной промышленности, он закупит всё лучшее, самое мощное и неотразимое, что произвела Европа и Америка для войны. Он хочет, чтобы будущее величие Ирана превзошло его великое прошлое… (Говорят, что честолюбие молодого шаха превосходит честолюбие его отца!). Безобразная толпа прорывала тем временем охрану, все кричали: «Да будет вечно жив первый из людей, подобный халифу Али!», «Да здравствует во все века царь царей!», «Да не померкнет слава Ирана во все времена!» — и многие другие славословия, которыми богат персидский язык. Воздух вздрагивал от безмерной радости, земля колебалась от подъема чувств, и тогда, никем не замеченный, вырвался из толпы неприметный человек и открыл по шаху огонь. Кто он? О, это из тех, кто требует, чтобы шах отдал большевикам нефть. Какое безумие! Какое пренебрежение к собственной жизни! Или это непомерное самолюбие толкает людей на смерть? Преступник не избежал самосуда толпы, страшного по своей жестокости, а шах остался жив. Как это возможно! Его не берет пуля! Он сродни святым! И опять город на военном положении, как в дни войны, опять на улицах отряды вооруженных солдат, наряды конной и пешей полиции; патрули на каждом углу — они стоят группами, разжигают небольшие костры, опускают в огонь зябнущие руки. От утреннего солнца снег на горах кажется розовым, румяным. Далеко, на краю земли, одиноко стоит, как памятник вечности, мохнатый от снега Демавенд.