"Персидские новеллы и другие рассказы" - читать интересную книгу автора (Робсман Виктор)

Современная история

1


Андрей Игнатьевич похоронил жену. Она оставила ему сына-подростка Сережу и дочь Людмилу, совсем еще маленькую, не понимавшую — что такое смерть? Она не верила, что мать умерла навсегда. «Мама отдыхает, — подумала девочка, увидев ее в гробу. — Она, наверное, очень устала, а ей тоже нужно когда-нибудь отдохнуть…» Но неподвижное спокойствие мертвой пугало ребенка, и она не могла понять, зачем нужны ей все эти праздничные цветы и праздничное платье, которое так редко надевала она живой, когда она хочет только отдохнуть? Однако слезы отца расстраивали ребенка и, глядя на него, ей тоже хотелось плакать. Но Сережа стыдился его слез: в глазах подростка, слезы делали отца слабым, а ведь он был лучшим врачом-хирургом во всей округе, и люди доверяли ему свою жизнь; он возвращал к жизни умирающих, — ни кровь, ни их слезы, ни сама смерть не пугали его, а теперь он плачет… Это казалось непостижимым мальчику-подростку. Со смертью жены Андрей Игнатьевич сильно сдал. Покойница часто являлась к нему живой во сне и наяву; она не оставляла его, она продолжала быть спутницей его жизни. Однако дом пришел в запустение. Приходила служанка Фрося. Она была некрасива, с широким крестьянским носом и маленькими узкими глазами, без ресниц и бровей, но очень прытка. Она разводила для доктора кроликов на мясо, копала огород на участке, отведенном для доктора за городом, доставала пшеницу у своих односельчан, сносила ее на мельницу и пекла хлеб в печке-времянке. Она все делала легко, без усилий, и везде поспевала. Фрося была одинока; родители ее сгорели в пожаре революции, — так говорила она, — а ее оставили. Были у нее на селе дальние родственники, но все они теперь от нее попрятались, не давали о себе знать. Андрей Игнатьевич подобрал Фросю на улице, когда она умирала от сыпняка, унес к себе в больницу и вылечил. Так она и осталась там на черной работе, и была ей очень рада. Фрося переселилась теперь к доктору, хотя к этому времени его «уплотнили», и она спала там же, где и ела, вместе с детьми. Андрей Игнатьевич передал ей всё, что имел, она вела счет его деньгам, была по-крестьянски расчетлива, скаредна и очень честна — на нее можно было положиться. Сережа подружился с ней — это была его первая подружка, и они вместе ходили с лопатами на огород. За городом, сразу, начинались поля, давно невозделанные, запущенные со времени междоусобной войны, а за ними — луга, напрасно вымиравшие без скотины; жители сельских мест отвыкли от мычания коров и ржания лошадей, а в городе дети узнавали о пастухах из рассказов родителей, как о вымышленных сказках. Огороды были разделены глубокими грядками, похожими на канавы, поросшие лебедой. Пробегали безвредные ящерицы на коротких ногах, волоча хвост; убегали под землю полевые мыши, при виде людей, а птица, не находя семян, с криком преследовала их, куда бы они ни шли. Напивались степными цветами рабочие пчелки, а бездельник трутень кружился над маткой, выпрашивая у нее любви. Сережа всему здесь радовался, он резвился со своей подружкой, незаметно сближаясь, и были уже у них общие тайны. А в городе люди жили без радости — они не видели ни неба, ни земли, всего боялись, от всех прятались, никому не доверяли и всё держали под замком. Не было в то время здесь твердой власти, и люди устали от безвластия, от своей незащищенной свободы; они мечтали о послушании. Приходили и уходили вооруженные отряды, похожие на мятежников, презирающие порядок и покой. Это было странное войско, одетое в живописное тряпье, давно не стиранное, гнившее на их телах. Многие донашивали армейские рубахи и форменные штаны, но примкнувшая к ним чернь была одета во всё краденое, что только попадалось под руку; наряду с истлевшими тельниками, можно было увидеть солдат, нарядно одетых в шелковые рубахи и барские халаты. Одни выделялись хромовыми сапогами, стянутыми с чьих-то мертвых ног, а другие оставались, как были, в лаптях с солдатскими обмотками или в крагах, завезенных в наши края мадьярами. Но были и совсем босые, со ступнями, точно дублёными, крепче кожи и грунта, по которому они ступали. Головы многих были повязаны бабьими платками. Этот сброд, именовавший себя «авангардом революции», питал врожденную ненависть к мирным жителям городов, к удобствам их жизни, и вещи, доставлявшие людям удовольствие, раздражали их, как зуд на их грязных телах, и они всё безжалостно уничтожали; они рыскали по городу, чтобы пограбить и пустить кровь. Оставляя город, они очищали амбары и склады, взрывали мосты, перерезали коммуникации, обещая, однако, скоро вернуться снова. Андрея Игнатьевича в эти дни редко видели дома — ночью его подымали с постели, и он, под пулями, шел к больным. Все случаи были срочные — раненых несли прямо в операционную и клали на сорванные с петель двери, на снятые с заборов ворота, на ставни окон. Они стонали, как животные, а он, преодолевая усталость, работал, как мясник, потрошил внутренности, ампутировал конечности, трепанировал черепа, заглядывая в тайны творения; вскрывая череп, он осторожно подкрадывался с ножом к каждой, казалось ему, еще трепещущей здесь мысли, к каждому чуткому ее нерву, словно где-то здесь скрывалась душа. Кровь лилась, как на бойне, его тошнило от запаха крови, а он всё резал и зашивал эти изувеченные тела, перекраивал их по своему, не по замыслу Божию. А они, эти перекроенные и заново им сшитые тела, не похожие уже на самих себя, были благодарны ему за то, что он сохранил им жизнь. Мир больных интересовал Андрея Игнатьевича больше, чем мир здоровых. Он видел, как под влиянием болезней люди делались лучше, добрее, высокомерие оставляло их: гордые становились смиренными, завистники освобождались от дурного чувства зависти, лишавшего их прежде покоя. В промежутках между страданиями больные находили время заглянуть в свой заброшенный душевный мир и тогда каждому было от чего прийти в отчаяние! Андрей Игнатьевич шел к больным с таким приятным чувством, как будто у каждой больничной койки его ждала новая радость. Ему казалось, что больные похожи на детей, и он начинал понимать, почему сказано: «Будьте, как дети!». О, он никогда не сомневался, что перед умирающим больным раскрывается не бездна, а беспредельная высота — он возносится, а не падает!


2


Андрей Игнатьевич не замечал жизни своих детей — они росли без родительского присмотра, как молодые деревья при дороге. Но события жизни не позволяли им долго оставаться детьми — время было непригодное для школьного возраста. Наравне со всеми они пугались каждой перемены власти, которая меняла их жизнь, ожидая от нее библейских бедствий, подобных всемирному потопу, бубонной чуме или повальному мору; жизнь не была для них больше заманчивыми картинками из волшебного фонаря. Но Фрося все еще их баловала; она находила для них хлеб, когда его нигде не было, а сама недоедала. Она отказывала себе в лишней картошке, которую сама вырастила и накопала, только бы не отнять ее у детей, не оставить голодным доктора; она насыщалась, когда они ели, ее мучил голод, когда они были голодны. Сережа уже не был мальчиком. Руки его лезли из рукавов гимназической куртки, разрывая проймы, а брюки доходили до колен. В его наружности появились мужские черты — он часто задумывался, в рассеянном взгляде видна была забота; темные его глаза казались теперь совсем черными, и в них горела зрелая мысль; он уже понимал, что жизнь каждого человека — это непрерывная борьба со смертью, напоминавшая ему азартную игру. И вот, после короткого безвластия, на смену войскам «авангарда революции» в город вошли отряды добровольческой армии, чего Сережа давно желал. На улицах стало людно, появились модницы с семечками в зубах, открывались заколоченные лавки, а на прилавках появился хлеб, — земля стала снова рожать! — и нигде не было видно трезвых людей. Из каждого двора неслись солдатские песни. В доме Андрея Игнатьевича поселился корнет на кривых ногах, словно никогда не слезавший с коня, словно никогда не сходивший с него на землю. Фрося уступила ему свою постель, а сама поместилась в чулане на сундуках, чтобы сделать приятное Сереже; она одна угадывала, чего он хочет. С этого времени Сережа потерял покой — ему хотелось каждой своей чертой походить на корнета, который, казалось ему, вылит из металла и несокрушим, как кремень; такому, думал он, ничего не страшно! А он, этот вылитый из металла и несокрушимый, как кремень, боевой офицер, ничему в жизни не был рад; на его скорбном лице никогда не проглядывала улыбка. Корнет рассказывал о сражениях, о рукопашных боях, о солдатских бунтах и о том, как тяжело теперь носить на плечах офицерские погоны. У Сережи захватывало дыхание — как это хорошо! Он рвался на линию огня, он хотел усмирять бунтовщиков, принимать участие в рукопашных боях; он хотел быть там, где он нужен, а не здесь, где он не нужен… — Не предавайся напрасным мечтаниям, мой мальчик! — разочаровывал его корнет. — Ты не знаешь, какое безобразное, какое гадкое чувство вызывает междоусобная война! Для такой войны не нужна ни храбрость, ни смелость, ни отвага, а нужно только очень сильно ненавидеть людей… — Разве? С этим не хотел он примириться.


И опять в городе всё пришло в движение, загремели по мостовой убегавшие тачанки, напуганные лошади становились на дыбы, и всадники, от нетерпения, распарывали шпорами брюхо животных. Расстроенными рядами добровольцы оставляли город, застигнутые неприятелем врасплох, и Сергей был среди них; он бежал от всех, кого любил, от домашней ласки, от порядка жизни, унаследованного от предков, чтобы драться насмерть за всё, что он оставлял навсегда, не сознавая того. — Мы вернемся! — кричал корнет, усмиряя шпорами обезумевшего под собой коня. — Война еще не кончилась, она никогда не кончится, ей нет конца!.. Андрей Игнатьевич был обманут в своем доверии к сыну; тайком от отца он бежал из родительского дома с отступающим отрядом. Горю его не было конца — оно было так сильно, что ослабляло его любовь к сыну, и он всё реже и резке вспоминал теперь о нем. Но боль навсегда осталась. Одна лишь Фрося знала его тайну; он обещал ей вернуться и взять ее себе в законные жены. Она не верила. — Зачем я тебе? Слезы мешали ей говорить. Он никогда не вернулся. Он лежал в могиле неизвестного солдата.


3


Фрося не верила, что он когда-нибудь вернется, но на протяжении всей своей жизни ждала его; при каждом скрипе двери она вздрагивала и бледнела. Она убрала в сундук свою юбку-клеш с широкими раструбами внизу, в которую наряжалась только для него, срезала красившие ее косы, которые одному ему были дороги и нужны, и повязалась навсегда черной монашеской косынкой. Она продолжала жить для него, хотя и сознавала, что его уже больше нет. Однако силы ее истощались, она стала чахнуть и увядать; так, незаметно, высыхает река, и океан превращается в пустыню. Она не могла не любить, и теперь все силы своей души она отдавала Людмиле, жила ее жизнью, болела, когда ей было больно, смеялась, когда ей было весело, плакала, когда на ее глазах видела слезы. Девочка развивалась не по годам. У нее был живой ум, не лишенный воображения, а в пылающих волосах угадывался несдержанный темперамент капризного ребенка; Фросе нелегко было с ней. По вечерам Фрося не отходила от нее — с напряженным вниманием слушала она всё, что читала Людмила, ожидая услышать что-то очень важное, подобно наставлениям Иоанна Златоуста на Пасхальной Заутрене, когда над нею раскрывались небеса. Но то, что читала Людмила, было далеко от ее сердца, словно всё это было написано не на родном ей языке и, ничего не поняв, она скоро засыпала. Днем приходил к Людмиле развязный молодой человек, похожий на мастерового. Он разговаривал грубо, всех называл на «ты» и требовал, чтобы Фрося накормила его. Он ел быстро и жадно, как собака, торопясь проглотить как можно больше и как можно скорее, нарушая своим прожорством порядок и расчеты Фроси. За обедом он вел себя вызывающе, на знаки внимания отвечал грубостью, и в душе его разгоралось возмущение даже против того, что он ел, и против тех, кто его кормил и как все ели… Он горел желанием разрушить, и как можно скорей, все это многовековое благополучие, раздражавшие его хорошие манеры и правила приличия, придуманные, как говорил он, праздными людьми. Он не вполне знал, чего он хотел — он хотел сейчас только одного, чтобы не было того, что есть. И хитро посмеиваясь, он приходил в восторг от сознания, что очень скоро эта, хорошо налаженная, жизнь, плодам которой он теперь пользовался, будет разрушена, как гнездо, построенное легкомысленной птицей на верхушке дерева. Он торжествовал! У него был тяжелый взгляд и выразительные брови, быстро приходившие в движение; они, вдруг, взлетали, испуганные, открывая сверкающие глаза, или хмурились, замышляя что-то недоброе, прикрывая глаза, или разбегались в стороны, чем-то встревоженные, и опять собирались вместе, подобно грозовым тучам, не предвещавшим хорошей погоды; Фрося угадывала по ним — чего можно от него ожидать. Андрей Игнатьевич не заметил, как в его доме завелся хам, но скоро привык к нему — они были теперь везде, хамами наполнялись улицы, очереди у продовольственных магазинов, трамваи, железнодорожные поезда, даже театры, «дома культуры» и кино; хамство уже входило в повседневную жизнь, как некая черта новой цивилизации, к которой надо было приспособиться, как хромому к своим костылям. Хам, тем временем, расцветал в доме Андрея Игнатьевича, как дикое растение, он говорил доктору «ты», называл его «чудаком» (какой ты чудак, доктор!) или, махнув на него рукой, обзывал его пережитком проклятого прошлого. Но к Фросе он прислушивался — с этой девкой было ему нелегко. — Вы уж не прогневайтесь, — встречала его Фрося у порога мордой об стол, деликатно обращаясь к нему на «вы», — но кормить вас сегодня нечем… Всё теперь у нас по рациону, у каждого свой паек…


4


Всю ночь Фрося сушила сухари. Кислый их запах выходил из дома и обольщал улицу; не было такого человека, который бы не хотел украсть ржаной сухарь — на нем держался теперь мир. Хлеб стал центром всеобщего внимания, он был предметом вожделения всех без разбору — ученых и неучей, гордых и кротких, людей легкомысленных и умудренных жизненным опытом стариков; к нему тянулись дрожащими руками надменные красавицы наравне с женщинами безобразными, отвергнутыми всеми любовниками. Люди просвещенные, благонамеренные, с душой чистой, как слеза, в тоске по хлебу превращались в озлобленных, мелочных, способных на низкие поступки ради этого черного сухого куска: они стонали от желания. Воспоминания о хлебе причиняли страдания более мучительные, чем ревность — обманутому мужу. Были не редки случаи, когда любящие мужья в обмен на хлеб предлагали честь своих жен, вступали в недостойные сделки со своею совестью. Мрачные потемки желудочного мира подчиняли себе все светлые порывы души. У Фроси ни в чем не было недостатка. Она добывала для своих даже сахар, как рудокоп добывает под землей руду. Соль у нее тоже никогда не переводилась. Она всегда копошилась в своем маленьком хозяйстве, всегда что-то стряпала, вела всему строгий счет. Как же было ей не сетовать на приблудившегося к их дому дармоеда, пожиравшего все ее запасы, тогда как сердце ее не лежало к нему; он отнимал у нее Людмилу — разве могла она это ему простить! Кто он, этот непутевый молодой человек без роду, без племени, носящий кличку вместо христианского имени, похожий на беглого каторжника? Фрося даже и не старалась понять, почему Людмила подружилась с ним, что нашла она в нем хорошего? Не такого желала она для нее жениха; ей нужен жених достойный, благовоспитанный, во всем ей равный, с которым могла бы она прожить в любви и согласии всю жизнь. Она хотела, чтобы счастье Людмилы было безоблачным. — Оставь меня! — говорила Людмила, раздраженная ее рабской любовью. — Разве ты не знаешь, что теперь всё переменилось, что теперь нет счастливых и никто никого не любит… — О чем это ты? — переспросила Фрося, подумав, что ослышалась, но что-то в этих, не понятых ею, словах напугало ее. Она не знала, конечно, какие чувства владели теперь Людмилой. Она так любила этот дом, свое маленькое хозяйство, свои кастрюли, которые натирала до блеска, каждую ставню на окне, каждую половицу, скрипевшую под ее ногами, и не могла думать, что всё это, чем она дорожила, без чего она не могла жить, опротивело Людмиле, наскучило ей, и она видела вокруг себя только однообразный, безрадостный пейзаж: какое-то пустое пространство, напоминавшее голую пустыню, и в этой голой пустыне жил для нее только один человек, которому никто не был рад, — человек неучтивый, грубый, с тяжелым взглядом, но свободный от предрассудков… Ночью Фрося не могла уснуть — девочка совсем отбилась от рук; какие страшные слова говорила она давеча! Как уберечь ее от порчи и соблазна? А Людмила всё не шла. Ночь была черная, глухая, равнодушная к ее тревоге. Фрося не отходила от окна, высматривала ее, выходила за калитку, сидела у порога и плакала; ей чудилось что-то страшное, она уже видела ее мертвой, в луже крови, на мостовой… О, почему это случилось с Людмилой, а не с ней? Как хотела бы она умереть за нее! Людмила вернулась домой далеко за полночь, уже под утро и, видя плачущую Фросю, накричала на неё: — Ты опять не спишь? Почему ты не спишь? — и пригрозила ей, что больше никогда не вернется домой. Никогда! Фрося не могла этому поверить; она не понимала — что плохого в ее любви к ней? И странное недоумение не сходило с ее лица. На другое утро Людмила, и вправду, не вернулась домой. Она не вернулась и к вечеру, ни на другой день — никогда. Бедный старик впал в уныние. Он упрекал Фросю в том, в чем она не была виновата: это по ее вине, из-за неистовой ее любви он потерял детей. Ничего нельзя ожидать хорошего от рабской любви… Фрося слегла в горячке. В бреду, она, крадучись, вставала с постели, заглядывала во все шкафы, лазила под кроватью, выметала кого-то из-под комода метлой, открывала на кухне все судки, подкрадывалась к темным углам — искала Сережу. Андрей Игнатьевич не отходил от ее постели, но ему было нелегко управиться с больной. Он испробовал на ней сильно действующие лекарства, привязывал больную к постели, а она ухитрялась освободиться от пут, продолжая свои безумные поиски. — Он тут… — бредила больная. — Обязательно тут! — и, плача от радости, звала Андрея Игнатьевича. — Я нашла его! Почему же вы не радуетесь? Ведь я нашла вам вашего сына, а теперь я найду вам и вашу дочь… — Сережа, не притворяйся мертвым! Людмила, отзовись!.. Скоро она успокоилась, утихла — агония оставила ее. Она умерла. Как все это просто и непостижимо! Когда выносили из дома тело усопшей, Андрей Игнатьевич набрасывался на сопровождавших гроб, угрожал им кулаками, говорил, что покойница жива, запрещал хоронить ее. — Кто это придумал, что есть смерть? — кричал он на всех. — Вздор! Бессмыслица! Е-рун-да-а! Разве может умереть любовь, которою она любила? Любовь никогда не умирает!