"Персидские новеллы и другие рассказы" - читать интересную книгу автора (Робсман Виктор)

IV. Жизнь продолжается и в тюрьме

Город Мешхед стоит на краю песков, в окрестностях его нет садов, пашни находятся вдали от него, а Хорасанские горы, не достигающие полосы вечных снегов, представляют собой живописную картину дикой горной природы. Много в этом городе кладбищ — на каждой людной улице, посреди базарной площади и на безлюдных подступах к цитадели, окруженной высокой стеной и глубоким рвом; они в самом шахристане — центральной части города, и в рабате — его предместье. Могил здесь больше, чем жилых домов, ибо каждый благочестивый шиит хочет умереть тут, как можно ближе к гробнице имама Али-Риза, от которого поныне ждут чудес. Богомольцы, приходящие к своему чудотворцу из отдаленных мест, никогда не забывают побывать в тюрьме, ибо узники, говорят они, подобны отшельникам — они всеми забыты, у них ничего нет. Тюрьма здесь новая, она одета в бетон и закована в железо; по своему благоустройству нет в городе лучшего здания, и преступники, творящие беззаконие и зло, незаслуженно пользуются ее удобствами. Теперь — это наш дом; наше свадебное путешествие по разным местам заключения приходит здесь к концу. Богомольцы робко приближались к решетке нашего окна, выходившего в наружный двор; они подавали нам милостыню, оплакивали нас, как мертвых перед погребением, и обещали просить своего имама, чтобы он заступился за нас, неверных, так же, как за своих правоверных. Их отрешенные лица, напуганные жизнью, были преисполнены сострадания. У заключенных тоже есть радости: милостыня заменяет им ласку, а сострадание — любовь. Но каким голым, каким заброшенным и безлюдным был внутренний двор тюрьмы, напоминавший нам знойную пустыню! Тень не проникала сюда, солнце сжигало все живое, земля пылала. Этот двор казался нам большим, как земной шар, в то время как тюрьма была для нас вселенной. Под вечер сюда приводили на прогулку «знатных» арестантов, над которыми тяготела петля тюремного палача. Мы уже знали время, когда выпускали из камеры афганского принца царской крови — шахзаде. Тихий, говоривший шепотом, с глазами теленка, этот наследник свергнутой династии эмира Хабибуллы готов был заплакать от обиды: у него украли корону, трон, страну, которая принадлежит ему по праву. И теперь, когда он так верил дружбе персидских царей, близких ему по крови, Реза-шах запрятал его в тюрьму. Почему? Стражники прерывали его рассказ на самом интересном месте, разлучали нас, уводили его обратно в камеру, очень похожую на клетку зверя. И тогда, уже на исходе дня, после вечерней молитвы, приводили на прогулку очень беспокойного старика. Он метался по двору, как животное в зверинце, он показывал зубы, рычал, и глаза его сверкали. У него была очень холеная борода, крашенная хною, словно охваченная огнем; горели хною подошвы его ног, ладони и пальцы его рук — всякое место, соприкасающееся с землей во время молитвы. Он был человеком богомольным, человеком благочестивым, человеком божьим и не боялся людей. Тюремные стражники говорили, что у него очень острый язык и он не в своем уме; как можно отзываться неодобрительно о шахе, который творит на земле волю Бога! Это равносильно самоубийству. Но, говорили они, он очень мудрый, он редактор газеты, он знает всё, чего никто не знает, и его слова передаются из уст в уста, как откровение с небес; его все слушают, ему все верят… Старик неистовствовал. Как плохо, говорил он, когда у шаха нет шахской крови (ни капли!). Предки его были пастухами, а сам он вышел в люди с помощью иноверцев, у которых служил поначалу наемником в солдатах, чтобы держать в повиновении мусульманский народ. А теперь этот потомок пастухов, сын батрака и простой девки, возгордился своей властью, отменяет вечные законы Ислама — хула ему за это от Бога! Он хочет ославить жен наших и дочерей наших, принуждает их обнажать лица свои, тогда как сказано пророком: «Женщина, снявшая покрывало свое, — покрывает себя позором и творит мерзости…». А какие права у него на мою бороду? Она росла вместе с годами моими, она дана мне Богом, как и все, что принадлежит мне и плоти моей, и никто не может отнять у меня ее, как только Бог! И по мере того, как он говорил, глаза его то угасали от чрезмерной печали, то зажигались желтоватым светом раздраженного хищника или вдруг воспламенялись красным огнем, и тогда искры сверкали в них, как зарницы. На утро его повесили.


Приходил смотритель тюрьмы. Он обходил свои тюремные владения, как властелин, как повелитель, как сюзерен; творил суд над арестантами, одних наказывал, других миловал, одним даровал жизнь, у других отнимал ее. Теперь он был нашей верховной властью, нашим господином, а называл себя нашим рабом. Какие пустые слова! Его речь была так сладка, что проникала в кровеносные сосуды, и кровь бежала с нею в сердце, но не долго оставалась там. Он любовался каждым своим словом и был по уши влюблен в самого себя. Все здесь говорили, что смотритель тюрьмы имеет пристрастие к малолетним девочкам, берет себе их в жены на условиях «временного брачного контракта», но не более четырех одновременно, ибо в законе сказано: «И женитесь на нравящихся вам, на двух или трех, или четырех…». А он был законопослушным! Но с тех пор, как шах ввел единобрачие и повелел считать зрелыми для брачной жизни девочек не младше тринадцати лет, он оставил в своем доме только одну жену, достигшую дозволенного возраста, и закрепил ее за собой навсегда «вечным брачным контрактом», ибо закон для него — прежде всего! Был он человеком начитанным, читал все без разбору, и недавно он прочитал тайком что-то о коммунизме, во французском переводе, и нашел в нем много схожего со своим тюремным уставом. Смотритель тюрьмы говорил обо всем деликатно, как подобает горделивому потомку благородных фарсов; он старался прельстить нас жизнью в тюремной больнице, куда не проникает ни одна живая душа и куда не залетают даже птицы. В нашем положении неуверенности и страха — лучшего места в тюрьме нет. Он хочет, чтобы нас все забыли, и тогда можно надеяться, что мы останемся в живых… Там, говорил он, мы сможем беспечно проводить свои безрадостные дни, шить и стряпать по своему вкусу, как если бы мы жили у себя дома. Он пришлет нам ситца и бязи, чтобы мы принарядились, а то ему стыдно на нас смотреть. Он приставит к нам в услужение вора-рецидивиста Барата-Али, напоминающего зверька, только что выбежавшего из леса; он все еще боится людей. Похоже было на то, что смотритель тюрьмы устраивает для нас здесь жизнь надолго, может быть, навсегда… Днем и ночью слышны стоны умирающих: к этому нельзя привыкнуть! Обреченных больных выпускают на солнце, которое они видят в последний раз. Они сидят на горячих цементных плитах с железными цепями на ногах, скребут тело и точат о камни ногти. Они знают, что их жизни пришел конец, но они боятся не смерти, а старого, обленившегося лекаря Пезешки, который кричит даже на мертвых. Страшнее его для них никого нет, разве что неприметный на вид фельдшер Абдул-Кассым-хан, уморивший своими снадобьями немало здоровых людей. Он презирает больных, наслаждается своею властью над ними; ему нравится, когда эти чудовища в кандалах плачут, завидев его издалека. Все получают от него затрещины, которые, говорит он, помогают лучше лекарств. Любуясь своей силой над бессильными, он часто приходит к нам рассказать о своем бесстрашии. Временами заглядывает к нам лекарь Пезешки. Он очень стар, ноги плохо держат его на земле, но он все еще любит болтать всякий вздор о любовных утехах и деторождении; ему не нравится, что жена не родит мне ребенка. Погрозив ей пальцем, он медленно удаляется, как уплывающее по небу облако. Прибегает и убегает полюбившийся нам Барат-Али. Он следит, чтобы глиняный кувшин в углу всегда был наполнен водой. Он крадет для нас воду из подвального водохранилища, моет в ней наше белье, поливает для нас пылающий двор, везде оставляет мокрые следы; для него очень важно, чтобы мы не испытывали нужды в воде. Потом он бежит на тюремную кухню, ругается там с поварами за каждый кусок козлятины для нас, которую отвешивают здесь на золотники, набивает карманы всякой снедью и, как волк к своей волчице, бежит к нам со всей своей богатой добычей. Он смеется тихим, беззвучным смехом, чтобы его не услышали: ему так весело! Барат-Али всегда занят, у него много обязанностей, которые он выполняет добросовестно и честно, но ему все равно никто не верит и каждый норовит его отколотить. В полдень он разносит арестантам аш-маш — кашу из бобов, которую называют здесь «березовой кашей», а после вечерней молитвы — похлебку, прозванную арестантами «пищей собак, шакалов и гиен». Маленький, совсем крошка, он легко бегает от камеры к камере с тяжелым медным подносом на голове, и всем слышно, как дребезжат на нем луженые миски, напоминая музыку кимвалов. Потом он собирает вылизанные уже миски, полощет их в проточной воде, сносит на кухню и по-хозяйски, как свои, складывает в стопки. Чуть освободившись, он бежит к нам, чтобы рассказать, кого сегодня высекли и за что, каких привели новых арестантов и кого отпустили на волю. Он все знает! Сегодня он подслушал и подсмотрел, когда очищали камеру смертников для муджтехида — человека мудрого и праведника, вероучителя и законника, к словам которого прислушивались все цари, ибо он один получил от Бога право толковать закон! Барат-Али скорбит и вздыхает; как можно приравнять муджтехида к заключенным в тюрьме злодеям, убийцам и ворам, которых все презирают, тогда как он ближе всех к Богу и никто не может быть ему равным! В эту ночь мы не могли заснуть. Что-то похожее на мятеж, на бунт, на восстание происходило за воротами тюрьмы; слышатся ружейные выстрелы, щелкают запоры тюремных ворот, беспрерывно приводят всё новых и новых арестантов, закованных в цепи, и они не вмещаются уже во внутренней тюрьме; она набита до отказа! Напуганные часовые говорят, что в наружном тюремном дворе такое скопление народа, как только бывает на базарной площади в праздничный день; все они уведены из своих домов, сонные, в исподнем белье, другие — захвачены на улице, на дорогах, ведущих к святым местам, богомольцы, люди верующие, никому не причинившие зла; среди них много грешников, но много и праведников. Дервиши, захваченные со своими жаровнями и угольками, шепчут заклинания, распространяя повсюду благовонный чад; они препоясаны зелеными кушаками, а бритые головы перевязаны зеленой чалмой, что указывает на их родство с домом Курейшитов, из которого произошел и сам пророк. Все они проповедуют слово Божье, а стражники бьют их прикладами, угрожают штыками, как будто они не одной с ними веры, не одной крови. Слышатся стенания, вопли, стоны; все хотят умереть за свою веру. Уже поговаривают о газавате, священной войне, и о том, что на улицах льется кровь праведников; утром многие не знали, что к вечеру они будут мертвыми. — Всё это из-за женщин, всё из-за них!.. — повторяет перепуганный насмерть часовой. — Все знают, что женщины в родстве с шайтаном, с чёртом, и грех поэтому всегда приходит через них… Как можно противиться воле царя царей! Шах хочет сделать их счастливыми, а они не хотят… Чадра для них дороже жизни, потому что под ней они скрывают все свои пороки и грехи… А с тюремного двора доносятся стенания: — О жены наши! — О посрамленные дочери Ислама! — Плачьте и рыдайте матери, кормившие вас своими сосцами! — Что нашли вы и — что потеряли! Разве можно соизмерить потерянное с найденным! Внезапно наступает могильная тишина — все скорбящие, все стонущие, все стенающие перестают дышать; их лица, искаженные страданиями, обращены на муджтехида: вот и он в цепях, его ведут во внутреннюю тюрьму. Но он спокоен, как небо, несокрушим, как земля. Он похож на патриарха, перед которым открыты все тайны. И хотя стар уже муджтехид и немощен, но дух его тверд; он знает, что власть неба сильнее власти земли, ибо она непрерывна и бесконечна. Кто запретит ему творить волю Бога! Богомольцы оставляли теперь гробницу своего чудотворца имама и шли на поклонение к тюрьме, ставшей для них святыней, ибо здесь, в камере смертников, томится в заточении праведник. И тогда, под покровом ночи, связанного цепями по рукам и ногам, муджтехида увели из тюрьмы и уже мертвым, завернутого в саван, привезли обратно на дрогах, чтобы выписать его из списка живых. Бунт был подавлен. Женщины снимали чадру. Говорили, что сегодня на базарной площади повесили первую персиянку, убийцу своего мужа. Этого здесь еще никогда не бывало! Она кричала: — Меня нельзя вешать, меня нельзя вешать! я — женщина!..


Как бесконечен здесь наш досуг! Как неощутимо время — этот источник нашего медленного угасания и, может быть, завтра, не заметив прожитой жизни, мы проснемся стариками. С наступлением нового дня мы возвращаемся к тому, что было и что будет снова и снова, в круговорот безжалостного времени. Так же, как и вчера, появляется на нашем дворе постоянный житель тюрьмы Гриш-хан с янтарным чаем на медном подносе. Приподняв бороду, как муэдзин на молитве, он кричит на родном нам языке, словно возвещает благую весть: — Вот и я! Чайку вам принес, чтобы не скучали!.. Мы привыкли к нему, как к восходу и заходу солнца, он нам не чужой, из одних с нами мест и одной с нами веры, армянин по рождению. Из Григория его превратили здесь в Гриш-хана, но от этого он не стал другим. Четверть века назад его нашли в объятиях молодой затворницы-персиянки и за эту короткую радость он расплачивается теперь пожизненным заключением. Как ему повезло, что толпа не побила его камнями, не оскопила его, не предали его позорной публичной казни, а оставили в живых! С годами он обжился в тюрьме, стал для всех здесь своим человеком, и смотритель тюрьмы позволил ему завести при тюрьме чайную. А ведь известно, что чаем всех здесь можно подкупить, всё проведать, узнать все тайны… Он и не терял времени; день за днем копил деньги, а теперь дает их в рост, и все тюремщики у него в долгу. Время сгорбило Гриш-хана, пригнуло его к земле; скрипят изношенные его кости, ребра выглядывают из обвисшего пиджака и трудно теперь узнать в нем былого красавца-кавалериста, которого повсюду сопровождали пылающие глаза женщин. Но как призрачны, как недолговечны наслаждения, исчезающие тотчас, как только прикоснешься к ним! И он вспоминает теперь, как в начале своей жизни у него была другая мечта: он хотел уйти от всех соблазнов, приманок и искушений, быть усердным семинаристом, читать только поучения святых отцов и находить в них всё, что искал, чтобы ни один день не был потерян даром… Он подолгу сидит с нами, пока мы осушаем стаканы, и рассказывает о былом, об остроге, стоявшем прежде на месте нынешней тюрьмы, и сравнивает его с открытой могилой; его морили там голодом, гноили в нечистотах, натравливали на него диких зверей, держали прикованным на цепи, и со дня на день он ждал, что его будут пытать «казнью мухами», более мучительной, чем сама смерть… Эти дикие нравы, говорил он, можно сравнить только с нравами наших цивилизованных советских палачей… О, он так много испытал зла, так долго был унижен, что ему кажется, будто он прожил несколько жизней! И он никак не может понять, почему Богу было угодно, чтобы он променял духовную семинарию на тюрьму. Мысли о Боге и поныне не оставляют его. — Странная у них вера! — говорит он, закатывая глаза к небу, как мусульманин на молитве. — Они говорят, что любят Христа, и в то же время не любят нас, христиан. В Коране много от нашей веры, а нас они называют нечистыми, неверными, отступившими от закона… Теперь всё здесь переменилось; нет больше чистых и нечистых, многих фанатиков-изуверов перевешали, но чувство вражды осталось… Заметив плетущегося к нам тюремного доктора, Гриш-хан сгибает спину и уже не смеет разогнуть ее, пока доктор не прогонит его. Гриш-хан перед всеми гнет спину, он уже не может не гнуть ее, а тюремный доктор приравнивается здесь к чину полковника, что равносильно небесному светилу. Как он наскучил нам своей болтовней о зачатии и деторождении! Он умеет лечить женщин от бесплодия при помощи амулетов и заклинания и не упускает случая принести жене какой-нибудь новый магический амулет; она вся увешана ими, как богатая купчиха драгоценными камнями. И вот, по его неустанным заклинаниям, моя жена занемогла. Старьте балагур прослезился: нет большей награды для женщины, чем зачать ребенка! И он стал плаксиво вспоминать о рождении своего первого отпрыска, словно с этим событием было связано сотворение мира. Был он человеком чувствительным — о детях не мог говорить без слез. Но, по обычаю предков, он требовал от своих детей почти монастырского послушания, запрещал им иметь свои желания, и всё свое детство они простаивали у двери с покорно сложенными руками в присутствии своего повелителя-отца; он был для них верховной властью отныне и до века. — Нужно как можно меньше напоминать детям о своей родительской любви, — рассуждал он, — ибо в любви нет уважения, она делает всех равными. А какое может быть равенство между отцом и сыном или между матерью и дочерью? Нет равенства даже между мужем и женой, — продолжал развивать свою философскую систему лекарь. — Говорить жене о своей любви к ней, это все равно что признать себя побежденным; в своем доме вы будете тогда на положении генерала, разжалованного в солдаты. О, это очень опасно вступать в равенство с неравными людьми! Всё это было для нас ново и непостижимо. Между тем, всем уже стало известно, что в тюрьме рождается ребенок. Матери и жены вздыхали — какая может быть на нем вина! Не успев родиться — он уже в тюрьме. Жена губернатора, женщина высокомерная, полагавшая, что равной ей никого нет, собственноручно приготовила для рожающей в тюрьме ширини — восточные сладости, омытые ее слезами; она так плакала, так плакала, говорил посыльный, что эти сладости пропитаны солью ее слез! Жена полицмейстера, благочестивая старушка в возрасте тридцати лет, прислала особое кушанье для плодоносящих, изготовленное на миндальном масле с фисташковыми орехами и в меду, чтобы сладостью была преисполнена утроба матери. Приходила тайком жена смотрителя тюрьмы, приносила лакомства, плакала. Эта девочка-подросток из года в год рожает детей. Она так несчастна! У мужа нет теперь других жен, она у него одна, и он не дает ей покоя. Она напоминала козочку — ей так хотелось резвиться, играть… Для многих открылись теперь ворота тюрьмы; приходили к нам и русские, великомученики-эмигранты, со своими слезами. Вот и вы теперь с нами, в изгнании! Надо очень сильно любить свою страну, говорили они, чтобы добровольно пойти на такой подвиг! Приходили американские миссионеры. Барат-Али рассказывал о них сказки; он говорил, как пьяный, радость делала его невменяемым. Это была семья доктора Гоффмана, сына фермера из штата Огайо, променявшего почетное и доходное занятие тренера бейсбола на беспокойную жизнь миссионера и врача. Отправляясь в эту дальнюю страну вымирающих потомков благородных фарсов, он знал, что всё здесь дико, бедно, грязно, как это было во времена Камбиза, Дария и Ксеркса. На всех дорогах, на пропитанных запахом тления базарах бродят стадами нищие — слабоумные от рождения, слепнущие от трахомы, покрытые болячками; под каждой войлочной шапкой скрывается облезший череп кечал, пораженный стригущим лишаем. И все они тянутся теперь к доктору-иноверцу, точно к целебному источнику Земзем, и он творит чудеса. Разве это не богохульство! Правоверные искали его смерти. Этот Божий человек теперь здесь, с нами; он подумал и о нас, ожидающих в тюрьме рождения своего первого ребенка; как можно доверить его персидским знахарям и хакимам, все еще врачующим больных по Канону Авиценны, жившего в глубине веков! — У этих врачей, — шутит доктор, — очень не легкая задача — они хотят перехитрить чёрта… Он уже побывал у губернатора, человека просвещенного, и губернатор доверил ему ждущую ребенка русскую женщину в тюрьме на время родов. И когда придет это время, говорил он, ее привезут в госпиталь миссии под охраной полицейского конвоя, и она узнает там радость материнства.


Приближался день весеннего равноденствия, рождался новый лунный год Новруз, праздник, которому равного нет. В мусульманском календаре нет праздников, но много скорбных дней, много печали; верующие устают в эти дни от слез, от горьких воспоминаний. Как радовался наступающему Новрузу Барат-Али! Заключенные ждут этого дня, как изголодавшаяся скотина ждет первой весенней травы; только в этот день арестантов кормят сытно и вкусно, как на званом пиру; никто не должен оставаться в этот день без риса и мяса! Торговцы рисом открывают все свои закрома, скотоводы не жалеют для узников баранов, чтобы не быть перед Богом в долгу. Скорее бы только миновал судьбоносный тринадцатый день Новруза, когда дьявол плетет свои сети, строит козни, связывает путами верующих, сеет семена зла в сердцах людей. В этот день нельзя оставаться под кровлей, где бы то ни было; надо бежать в сады, где уже начинают жить фруктовые деревья, зарождаются плоды, где оживают все тридцать видов персидской сирени, или — на открытое место, в поле, под защиту неба… Но нет больше с нами Барата-Али. Когда в последний раз он принес нам глиняный кувшин со свежей водой, он бросился на землю и рыдал, содрогаясь, как припадочный, ударяя ладонями о цементные плиты пола. Он так несчастен! Сегодня кончился его срок — его гонят из тюрьмы на волю; он этого не сможет пережить! Этот самый черный день в его жизни пришел неожиданно, как смерть; он не ждал его, он не умеет считать дни, не знает, когда начинаются и когда кончаются месяцы, годы… Не все ли равно? — Неужели, — вопил он, как животное на скотобойне, — я больше никогда не увижу доброго господина и добрую ханум и ничего не узнаю о жизни вашего ребенка, для которого собирал милостыню, припрятывал гостинцы, воровал ширини!.. Но скоро, как ни в чем не бывало, он спокойно поднялся с земли и, хитро усмехаясь, словно собираясь обмануть весь мир, весело произнес: — Не пройдет и дня, как я снова буду с вами — ведь я еще не разучился воровать! Потом осторожно вынул он из потайного места своих арестантских штанов туго набитый медяками грязный, вонючий мешочек и протянул его мне. — Возьмите! — просил он со слезами, — это всё, что у меня есть; я собирал их для него, для вашего ребенка… — и, боясь, что я откажусь от этих, собранных им денежек, бросил их на землю, а сам пустился бежать. И случилось так, что вскоре, незадолго до начала нового лунного года, на прогулке во внутреннем тюремном дворе, жена застонала каким-то новым, чужим для меня, стоном, который шел словно из-под земли, из утробы матери, от зародившейся в ней жизни. Ей послышалось движение теснившейся в ней жизни, хотя боли не было, а только глухое напоминание о ней, подобно отдаленным ударам грома, не обещающим еще скорого дождя. Потом все прошло, лицо ее просияло, миновала гроза. Мы возвращались с прогулки в тюремном дворе на свою койку, и стражник закрыл за нами железные ворота на цепь. Но скоро снова повторилась эта. невнятная боль, может быть, только предчувствие боли, но она закричала новым для меня, потусторонним голосом. Теперь я уже понимал, что кричит не она, а кто-то в ней. Ей было смешно, что я пугаюсь, тогда как она совсем спокойна, даже весела, словно в этой боли находила что-то приятное для себя. Я пошел звать часового. Этот глупый человек не верил ни женским слезам, ни женскому смеху, но теперь и он струсил, и обещал при смене караула доложить о случившемся разводящему. А ведь он только что сменился, подумал я, так что ждать придется целый час! И тогда стало мне страшно, я вспомнил о Каноне Авиценны, о персидском врачевании, о чёрте… Вошел дежурный офицер, страшнее которого, говорят арестанты, никого нет. У него было нездоровое лицо, землистое и скучное. Он болел подагрой, страдал от несварения желудка, часто жаловался на головную боль, втихомолку курил опиум, ходил по пятницам в городскую баню поболтать со служилым людом о том, о сём, любил мясо молодого барашка и, как всякий смертный, дышал ртом. Почему же люди так боятся его? Откуда этот страх человека перед человеком? Для нас этот страшный тюремщик показался сейчас солнечным светом в ненастную погоду. К тому же, он говорил только приятное, хотел нам нравиться: не нужно ни о чем тревожиться, ибо он уже обо всем подумал, все предусмотрел, и с прошлой ночи лошади ждут роженицу у ворот тюрьмы… — Для беременной женщины, — слюнтяво говорил он, — везде почет и уважение, а в древние времена беременной женщине воины отдавали честь! Но и мы не дикари, мы понимаем, что родить так же трудно, как и умереть… И когда он говорил, она прислушивалась не к его словам, а к жизни, происходившей в ней, к возобновившейся боли, которая становилась нестерпимой; похоже было на то, что уже начались судорожные родовые схватки, и она закричала знакомым уже мне потусторонним голосом, но это был уже не крик, а вопль. Внезапно наша больничная камера наполнилась вооруженными людьми в полицейской форме, и они увели ее, кричащую, к наружным воротам тюрьмы. Я побежал за ней, мне нужно было сказать ей что-то очень важное, но меня уже не допустили к ней, точно стала она мне чужая, и я покорно вернулся к своей одинокой койке. И вот, я теперь один, совершенно один, как покойник в своей могиле.


Миновал уже роковой тринадцатый день, и Новый лунный год вступил в свои права. Я всё еще один, но я знаю, что у меня есть сын. Скоро и жена вернется домой, в тюрьму; она одинока там, как и я — здесь. Добрый смотритель тюрьмы не оставляет меня, он приносит мне советские газеты, чтобы доставить мне удовольствие; он думает, что для недавнего советского журналиста нет лучшего чтения, чем эти газеты. Вот и «Известия», в которых читатели уже никогда не найдут моего имени под сообщениями «От нашего собственного корреспондента». Я смотрю на эти знакомые листы, как смотрит разведенный муж на свою недавнюю жену. Неужели я мог так долго жить одною жизнью с этой плутоватой, пошлой и хвастливой продувной бестией! Скоро уже два года, как я расстался с ней, но она всё та же — крикливая беззастенчивая баба с огромным ртом, у которой только и есть на уме, как бы одурачить, обмануть и развратить всех… А я ей прислуживал, угождал всем ее низким и безнравственным целям, уподобляясь бесам Достоевского, проповедовавшим разврат и разложение души.«…Мы уморим желание, — проповедовали бесы, — мы пустим пьянство, сплетни, пожары, легенды, донос; мы пустим неслыханный разврат!.» (Все это, в точности, происходит теперь, повсеместно, на наших глазах!). И далее: «Рабы должны быть равны… В стаде должно быть равенство… Все к одному знаменателю… Полное послушание, полная безличность…» (Разве это не то, что у нас уже есть, чего так хотели для нас бесы!). «Одно или два поколения разврата теперь необходимо, — провозглашает бес, — разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь — вот чего надо!». (Даже вспомнить страшно — какому Молоху я служил!). «Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…». Теперь я спасаюсь от этих бесов в персидской тюрьме, как в монастыре. Долог крестный путь, тяжела ноша, и далеко ли еще нести мне ее? Между тем, жизнь в тюрьме не изменилась. По утрам играют зорю. Дежурный офицер делает смотр тюремной стражи. Бесстрастным, оскопленным голосом он читает из тюремного устава, параграф за параграфом, словно суры из Корана, написанные рукой пророка. Разводят караул. Появляется Гриш-хан с янтарным чаем; он всё еще не может понять, почему Богу было угодно, чтобы он променял духовную семинарию на тюрьму? Барата-Али сменил слабоумный воришка Мехди с идиотским лицом, родившийся, как эмбрион на солнце; он не знает, что у детей бывают родители. У него всегда открытый настежь рот и дурацкая, как у клоуна, улыбка. Он не говорит, а мычит — понять его трудно. Из тюремной больницы всё чаще и чаще выносят покойников, и новых, закованных в колодки, кладут на койки усопших; они тоже сидят на солнце, которое видят в последний раз, скребут тело и точат о камни ногти. Скоро и этих снесут на погост, и будут на их месте другие, подобные им, лежать на этих койках, и никогда не прекратятся здесь страдания и стоны, к которым нельзя привыкнуть… А жена просится обратно, в тюрьму, — здесь у нее муж, а у ребенка — отец. Она вспоминает, как он кричал, появляясь на свет, как будто не хотел родиться; ее все еще пугает этот крик ребенка, похожий на осуждение. У него непомерно большая, тяжелая голова, а туловище, как у лягушки. Какой урод! Но разве ей не все равно? О, он непременно будет красив и умен, и будет гордо держать свою голову, даже в тюрьме!.. Ей тяжело об этом думать. Скорее бы обратно в тюрьму! Когда-то у нее была мечта отдать свою жизнь Большому театру, и Екатерина Гельцер, царствовавшая тогда там, приласкала ее, она говорила, что тело ее в танце поет. У нее, тогда совсем еще девочки, было много поклонников и поклонниц — их не вмещал зрительный зал… Как давно это было! Большого театра больше для нее нет… Позже она отдаст свою жизнь древнерусской иконописи. У вышитой ею Плащаницы верующие оставляют все свои слезы, и она, мертвая теперь, живет в ней. Она живет в вышитых ею архангелах, возносящихся над Царскими Вратами, в написанной ею иконе Пресвятыя Троицы, напоминающей рублевский образ; она живет в каждом стежке вышитых ею ликов князей-страстотерпцев Бориса, Глеба и Игоря, в которые вшиты все вздохи ее души, все ее надежды и думы о сыне, и молитвы к его небесному покровителю. Она живет при каждом крестном ходе в хоругвях, расписанных ею шелком, как акварелью, с которыми славят Христа! В палату вошел сонный часовой. У него мутные глаза, как у накурившегося опиумом. Ему очень грустно, он не хочет огорчить ханум, но пришло время возвращаться ей с младенцем в тюрьму. Он очень жалеет ее, но она должна с этим примириться… Какой глупый и добрый этот часовой! Почему добрые всегда кажутся немного глуповатыми? Разве он может знать, какая жизнь происходит сейчас в ней? И, не сознавая что делает, она обнимает его, целует его рябое, некрасивое лицо, приплясывает, как девки на посиделках, смеется и плачет в одно и то же время. Ей так весело — она скоро снова будет дома, в тюрьме!