"Зеленый папа" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)

VI

Горели их ноги, темные, как земля. Комья бредущей земли. Голые ноги. Нескончаемые ряды. Ноги крестьян, вырванных из своих полей. Образ земли, которая движется, вечно кочует, дает отрываться комьям от себя, от доброй глыбы, упавшей со звезд, чтобы не остаться там, где ее лишили корней. У них не было лиц. Не было рук. Не было тел. Только ноги, ноги, ноги, ноги, ищущие тропу, откос, поляну, куда бы уйти. Те же самые лица, те же самые руки, те же ноги, идущие, чтобы уйти. Ноги, ноги, только ноги, комья земли с пальцами, куски глины с пальцами, ноги, ноги, только ноги, ноги, ноги, ноги… Вот они движутся, и уже нет их там, где только что были. Они бредут, шагают неслышно, не поднимая пыли, шагают, шагают, шагают: жилища их — угли и дым; они идут по корчевьям, полузатопленным водой, сквозь мыльную мглу, где царят муравьи сомпопо, черные пчелы, полчища мошек, попугаи гуакамайя и обезьяны.

Семья мулатов со всеми своими детьми цеплялась за клочок земли, засаженной бананами. Тщетно. Людей вырвали, избили, раскидали. Они цеплялись за ранчо. Тщетно. Ранчо вспыхнуло вместе с тряпками, утварью и святыми. Они хватались за пепел. Тщетно. Дюжина одержимых наймитов по знаку светловолосого надсмотрщика бичами отогнала их прочь. Старые мулатки — горло сдавлено петлею слез — извивались, точно от щекотки, крича, вопя, пытаясь защититься корявыми, как ветви смоковницы, руками, ранеными, разбитыми, кровоточащими, пытаясь прикрыться от града ударов. А мулаты, старики с пегою щетиной на круглых черепах, уходили, шатаясь, пьяные от горя, изгнанные, поруганные, обездоленные, в окружении многочисленного потомства, детей, внуков, которые, плача от страха и дыма пожарищ, переводили на свой язык свист хлыста над спинами родных и лепетали невнятно: «Чос, чос, мойон, кон… Чос, чос, мойон, кон!..[49]»

А метисы сопротивлялись. Сладка родимая земля. Нет ей цены. Вся остальная — горькая. Разве бросишь так просто участок, засаженный бананами, мельницу среди ядреных сахарных тростин; быстрых оленей, падающих на скаку в момент таинственного совпадения их пути с путем бездумной пули? Разве бросишь ульи, рыбу в реках, гамаки? Размахивая ножами-языками, острыми мачете, говорящими на единственно понятном теперь наречии — режь бананы, руби тростник, — они гнали вереницы навьюченных мулов до мест расположения военных гарнизонов, где останавливался «фруктовый» поезд, чтобы доверху загрузить вагоны бананами. Патрули то и дело задерживали крестьян-метисов, допрашивая, откуда они взяли бананы, куда везут, кто хозяин груза, сколько кистей, — все для того, чтобы люди опоздали на поезд, тогда все фрукты сгниют. Под ливнем сегодня, под полуденным солнцем завтра, спасаясь от разливов спесивых рек, шагая ночи напролет за мулами по пояс в грязи и воде, метис наперекор всему вовремя доставлял бананы для погрузки. Никакие преграды, никакие задержки не могли остановить — у него тоже было свое честолюбие. Он нуждался во многом для обработки земли и перевозки плодов. Но у него все будет, он все нужное купит. Кое-какие деньги у метиса водились. Он плохо одевался, но оборванным не ходил. Ему не по сердцу показная пышность. Он от роду немногословен, но и в молчании красноречив. Любитель погулять, но не бездельник. Не знает суматохи и не выносит спешки. Но от спорой работы голова не болит. И прежде всего он не хотел потерять свободу. Свою маленькую свободу. Ту, что рождалась в седле по воле всадника. Менять господ, работать по чужой указке, когда он сам себе был единственным хозяином? Ни за какие деньги! И потому в продаже бананов он видел средство, позволявшее ему остаться самим собой, не зависеть ни от кого, видел в этом путь к благоденствию.

Но пришлось сдаться, не по силам была борьба. Самых упорных эшелоном отправляли в казармы, на военную службу, а река Мотагуа стала приносить со своих верховьев трупы. Где тонули эти люди? Как? Женщины в бусах слез прибегали на берег опознавать утопленников: мужей, отцов, сыновей, братьев. Другие, менее удачливые, находили трупы родственников, обглоданные ягуарами: останки, изъеденные до костей, смрадные или усохшие тела. А иные — ох! — отводили глаза от страшного, завораживающего светлячка, который таился в стеклянных зрачках тех, кто пал жертвою змей.

Сироты, более податливые, чем их отцы, вербовались на плантации. Вот одна из многих выгод, какие принесло устранение строптивых. Их смерть рождает армию батраков. Малые дети, которых сиротство спешит превратить во взрослых; подростки, которых бесприютность делает парнями; юноши, которых жизнь заставляет воображать себя мужчинами, — все они подавлены тяжестью работы и безнадежно малой платой, подавлены, но не забывают «Чос, чос, мойон, кон!» — лепет маленьких мулатов, звучащий словами: «Нас, нас, нас же бьют!»

«Чос, чос, мойон, кон!»- военный клич, рожденный израненным телом и детским страхом. «Чос, чос, мойон, кон! — Нас, нас, нас же бьют! Руки чужеземцев бьют!..»

Случалось, кое-кто из цивилизаторов корчился на земле, грудь пронизана всевластным холодом пули. Кто его? Никто. Он сам слился с пулей. Со своей пулей. Шел и встретился с ней. Зачем же искать кого-то? Плотной живой воронкой ввинчивалась в него стая сопилотов, пособников его смерти; иной раз не оставалось и трупа, когда реки грязи зубами гиены утаскивали тело или когда приходили армии красных муравьев — целый мир в движении, — внезапно окрашивавших труп в цвет ржавого железа.

«Чос, чос, мойон, кон!» — военный клич, рожденный израненным телом и детским страхом.

Труп белого не лучше всякого другого, и его так же оспаривают друг у друга насекомые, птицы, койоты, шакалы, а он не слишком-то охотно отдается им на растерзание. Самые дикие, самые голодные, самые зубастые, самые когтистые, самые кровожадные гложут его, полируют скелет, как зубочистку; остается лишь груда костей, костей, которые полуденное солнце согревает, как согревала кровь, когда они поддерживали плоть, ушедшую от них в когтях, на клыках, в зубах и лапах тех, кто унес ее, чтобы явились новые создания во плоти.

У черных — не черный скелет. Негру, что помогал жечь хижины, досталась его унция свинца. Он услыхал вдруг: «Чос, чос, мойон, кон!» — и упал на землю, воя, как воют большие обезьяны. Из глубокой раныдыры струей хлынула алая кровь. Как порадовался бы он, увидав свой светлый скелет из муки и слоновой кости или чуть сероватый, закопченный дымом, что поднимался от ранчо, спаленных его рукою в «санитарных целях», чтобы вырвать из земли сынов этой страны, смести их дома, смести их припасы, смести их посевы!

И вот уже свистит паровоз. Прогресс. «Парохвост», как его называют, потому что он тащит за собой хвост вагонов по железнодорожным веткам, проложенным к просекам, где возникали плантации.

«Парохвосты», пожары, теодолиты и метисы в одних рубахах — тех, что на них. Куртки пришлось продать — добротные куртки, — надо было оплатить последнее прошение, в котором говорилось, что деревни, простоявшие сорок пять лет (Барра-де-Мотагуа, Синчадо, Тендорес, Каюга, Моралес, Ла-Либертад и Лос-Аматес) — из них две с муниципалитетами, имеющие все права на земли, — сожжены дотла, а компания «Тропикаль платанера» прогнала крестьян — почти все они уроженцы этих мест — и лишила их права рубить лес, сажать что-либо…

Люди не отрываясь глядели на то, что писал грамотей, глядели не для того, чтобы понять, а для того, чтобы влить в буквы всю силу взгляда, — тогда эта бумага с печатью лучше расскажет об их бесправии, о тоскливом страхе остаться без крова и об их надежде.

— Пишите!.. — говорили они. — Пишите!.. Пишите!.. Пишите!..

— Ладно, напишем… Об этом уже писали… Про это тоже скажем… Да не галдите все разом, не говорите все вместе…

А проку и от этого ходатайства не было. Прошений не читали или не принимали во внимание. Бумаги кочевали по инстанциям и вдруг оказывались в корзине или в архиве.

— Ни к чему беднякам уметь Читать и писать. Не посылай сына в школу… — рассуждали они меж собой. — Для Чего ему школа?.. Чтобы писать умел?.. А что из того, если никто на это не смотрит?.. Писать он будет… писать… Читать сумеет… писать сумеет… Писать он будет… читать сумеет… писать сумеет… а все ни к чему…

Над кронами деревьев, подстриженных садовниками-брадобреями, высились крыши зданий, увенчанных водонапорными башнями. Конторы, дома хозяев, управителей, администраторов, чиновников; больница, отель для приезжих, целый мир под стеклом и сетками, которые процеживали воздух, не пропуская насекомых, — москиты, эти черные осадки тропиков, облепляли окна и двери, обнесенные железным ситом. Но там же, снаружи, за плотными фильтрами, оставалась, как нечисть, и вся вселенная маиса и бобов, птиц и мифов, сельвы и легенд, человека и его обычаев, человека и его верований.

Огонь, жравший из рук испанцев раскрашенные деревянные изделия индейцев[50], их письмена на коре аматле, их идолов и амулеты, теперь, спустя четыре века, поглощал, превращая в головни и пепел, всех этих христосов, святых дев, святых антониев, распятия, молитвенники, четки, реликвии и образки. Долой рыкание лесов, идет фонограф; идет пейзаж, приходит фотография; долой пьянящие бальзамы, идут бутылки виски. Приходит иной бог — Доллар и другая религия — религия «big stick», большой дубинки.

Десять лет спустя. Половина катуна[51], как сказали бы, следуя хронологии майя, археологи и безумцы в очках, обуреваемые зудом искателей и голодом музейных мух, приезжающие восторгаться монолитами Киригуа, гигантскими каменными барельефами — священными изображениями животных и людей, более совершенными, чем египетские. Половина катуна. Десять лет спустя. На письменном столе Зеленого Папы, главного хозяина плантаций, рыцаря чековой книжки и ножа, великого кормчего на море человеческого пота, стоят три портрета в серебряных рамках: Майари, погибшей на посту, как говорил он сам, вспоминая об ее бесстрашном спуске вниз по реке вместе с Чипо Чипо, чтобы собрать подписи жителей одной обреченной деревни против экспроприации; доньи Флоры, с которой он вступил в брак, тоже погибшей на посту, — говорил он иронически, — умершей при родах девочки, что заняла на его столе третью рамку: Аурелия Мейкер Томпсон. Три портрета: Майари, его невеста; Флора, его супруга, и Аурелия, его дочь, отданная ребенком в монастырский колледж в Сан-Хуане, столице английской колонии Белиз[52].

Как обычно, Хуамбо Самбито вез шефа в его сверкающей лаком дрезине на осмотр плантаций. На этот раз — в сопровождении одного сеньора, такого красного, будто с него содрали кожу и приговорили вялить собственное мясо на знойном солнце. Беседуя с ним, Мейкер почти кричал, перекрывая голосом шум мотора и звяканье колес. Под мостами журчали ручейки, — какое ощущение свободы рождала вольная вода рядом с рельсами, с их холодной твердостью тюремных брусьев. Дрезина летела, как саранча на колесах. На скамье, привинченной к платформе, сидели Мейкер Томпсон — на коленях расстелен чертеж, голубой, блестящий, вощеный — и сеньор без кожи с карандашом в руках, которым он отмечал на плане пункты и расстояния.

Объезд длился все утро. По возвращении в кабинет Мейкера Томпсона гость, снова разложив на столе чертеж, проговорил:

— Все это хорошо, но мои адвокаты поставили меня в известность о том, что до сих пор у нас нет законного основания для эксплуатации здешних земель. Мы здесь незаконно распоряжаемся плантациями. Так продолжаться не может.

Мейкер Томпсон перебил его:

— Никто, как мне известно, не возражает против этого, и люди «там» должны знать, что до сих пор муниципалитеты ничего не смогли добиться. На все их жалобы в высших сферах плюют.

— Да, но какой ценой это нам достается…

— Ценой золота, естественно…

— Не слишком чистоплотно…

— Ни одну из операций Компании в этих странах не назовешь чистоплотной, и, значит, если нет законного основания, нам надо бросить и плантации и здания, а главное — железную дорогу?!

— Железная дорога принадлежит не нам. Она принадлежит этой стране и уже почти построена.

— Как сказать!

— Нет, мистер Мейкер Томпсон, надо приобрести законные права на земли, добыть официальное разрешение на дальнейшие работы.

— Все можно добыть, если купить пташку покрупнее…

— Не знаю, как это добывается, но мое мнение таково… — И джентльмен без кожи умолк, нахмурив белесые брови и устремив вдаль небесно-голубые глаза. — И… вот еще что: политика подкупов, которую вы проводите, мне не по душе, она меня смущает, я ее стыжусь. В зеркало смотреть на себя неприятно, когда бываешь в Центральной Америке; мы отбираем земли у их мирных и законных владельцев и делаем много других вещей, покрывая все слоем желтого металла, золота, от которого несет г…г…гнусью всякой, потому что мы именно этим и занимаемся, превращаем золото в свинство… Я разговаривал со всеми, у кого вы отняли землю, и подготовил документированный отчет…

Визитер говорил, говорил, а Джо Мейкер не спускал с него глаз, позабыв о горящей спичке, которую держал над трубкой, пока огонь не обжег ему руку. Он отшвырнул спичку, поплевал на кончики большого и указательного пальцев и ничего не сказал. Лишь через минуту обронил:

— В котором часу вы уезжаете?

— Я здесь задержусь, если вам больше нечего мне показать.

— Да, в самом деле, вам ведь надо взглянуть на плантации у Обезьяньего поворота. Очень доходные. Я не мог вас взять с собой утром, нам не хватило бы времени съездить туда и обратно. До них далековато. Но сейчас, после ленча, мы можем рискнуть.

В дрезине, пока сеньоры «ленчавкали», сидел Хуамбо Самбито и ел бананы. Он бережно чистил фрукты, а потом запихивал в рот всю свечу из растительного крема — шелк и жизнь в едином целом. Один банан за другим. Обильная слюна сочилась изо рта, смачивала губы, толстые, чуть лиловатые. Когда капли дрожали на подбородке, едва не падая на грудь, он их стряхивал, мотая головой, или вытирал тыльной стороной ладони. И еще банан, еще банан, еще один банан. Они, хозяева, «ленчокались», а он, Самбито, ел бананы.

— Хуан продался… — донесся шепот незнакомца, а может, и знакомца, но поди узнай его, как странно он выглядит.

— Хуамбо не проданный, нет! Самбито все тот же!

— Ведь твое имя Самбо, если бы ты был Смит…

— Нет, не оттого, что я самбо…

— А отчего же тогда?

— Оттого, что мне — плохо… Самбито, болеет Самбито… Самбо не продан. Хуанито настороже. Ест «мананы», сам настороже.

Незнакомец, услышав, как «Самбо», «Хуамбо» сменились на «Самбито», «Хуанито», подкрался ближе:

— «Чос, чос, мойон, кон!..»- прошипел он как заклинание или пароль; поглядев по сторонам, нет ли кого-нибудь рядом, он выдохнул ему в ухо тихо, почти неслышно: — Сегодня ночью уберем твоего шефа, пришла его пора, а этот, приезжий, говорят, за нас и хочет вернуть нам земли. Ты, когда гринго Джо заснет, прикинься, будто тебе совсем плохо, и завой, как пес, почуявший близкую смерть хозяина.

Увидев, что к дрезине идет один из сеньоров, скрылся полуголый бродяга — сомбреро, повязка на бедрах и больше ничего, — но успел бросить на прощанье военный клич, рожденный избитым телом и детским страхом: «Чос, чос, мойон, кон!..» Скелет из темных костей, обожженных солнцем и ночною росой, жаркой, как парильня темаскаль[53], которая и ночью сжигает все живое.

— Хуамбо, — сказал Мейкер Томпсон, снимая пробковый шлем и обмахивая лицо этой легкой штукой, которая делает голову такой большой. — Хуамбо, как там Обезьяний поворот?.. Проехать можно?..

— Да, шеф, но всегда опасно. Дрезина очень большая, не может свернуть на ходу. Ее надо стащить с пути, нести на себе, а за поворотом опять поставить на рельсы. В тот раз мы так не сделали и чуть не убились вместе с пожарниками.

— Ну что ж, тогда не убились и сейчас не убьемся. Мы поедем с приезжим кабальеро посмотреть плантации на той стороне, и нам с тобой вовсе не к лицу слезать и возиться с переносом тележки, снимать да ставить — срамиться перед ним. А потом этот человек еще скажет: какие ротозеи! Не могут расширить поворот!..

— Уж как распорядитесь, только я заранее говорю, все может случиться. Если она сойдет с рельсов на повороте, всем крышка: или в каменную стену влетим, где скалы рубят, и сама машина нас расплющит, лепешку из нас сделает, или ухнем вниз, с обрыва, а это тоже плохо!

— У тебя еще мало опыта, Самбито.

— Может, и так…

— Поэтому, когда будем подъезжать к Обезьяньему повороту, я сам поведу дрезину… Посмотришь, как надо вести… я тебе покажу, и ты, кстати, научишься…

— Одним больше, одним меньше…

— Что ты сказал?

— Ничего…

Но при словах «что ты сказал» Джо выхватил из-за пояса хлыст из кожи морской коровы, который, как и револьвер, всегда был при нем.

— Одним больше, одним меньше?..

— Одним самбито больше, одним самбито меньше… сказал я, хозяин.

— Думал, ты хочешь сказать — одним из нас больше или меньше, какая важность.

Почтенный визитер с кожей цвета новорожденного мышонка, такою красной, что казалось, будто на солнце вялят его живьем, влез на дрезину и сел рядом с Мейкером на скамью, а Хуамбо по знаку шефа включил мотор. Прежде чем свернуть на боковую ветку с главной линии, проложенной перед складами, пришлось перевести стрелку. Солнце срезало оборки тени с кокосовых пальм. Желтые луга. Кактусы. Заросли юкки в белых венках цветов. Далекий частокол деревьев. И спины зданий, тусклые, задымленные, будто прошлись по ним темные тучи, оставив шрамы окошек. Высокая труба с клочком черного дыма. Другая, пониже, тоже дымит. Хижины. Грязные ручейки. Железные мостки без перил, только для рельсов. Топь, влажный лес, жаркая, многослойная листва. Своды пальмовых веток в узких горных проходах. Сломяголовый бег кабанов при появлении дрезины, летящей к черту на рога. Грузное вспархивание огромных птиц. Всполох пурпурных перьев. Голубь, как небесно-сизая глициния — цветок с крыльями. Стаи цепкохвостых обезьян-ревуний, разбегающихся с шумом в стороны. Лианы, лианы, порою толстые, как нога человека. Пятна цветов, смело рассыпанные по вечерней сепии. И вновь простор плантаций. Облака, облака золотого шафрана. Сладострастная затаенность зеленой плоти, вожделеющей всеми своими побегами, стеблями, листьями, гроздьями. Геометрические линии, прямые и одинокие, банановых шеренг, смятых на горизонте хаотичным, беспорядочным натиском сельвы. Дыхание самой земли, заточенной в плантации, попранной, скованной, приговоренной отдать всю свою жизнь до последней капли.

Недалеко и Обезьяний поворот. Как прожорлива здесь зелень, поглотившая все, что видит и не видит глаз. Ничего, кроме зелени. Но не той кроткой зелени, какая спокойно пьет воздух, ее овевающий, довольствуясь лишь тем, что ее окружает. Нет. Зеленые обжоры у Обезьяньего поворота не только жрут и глотают все, что находится возле них, они и под землею сосут корнями зеленую воду и утоляют голод горизонтом, отражая свою струящуюся зеленость в солнечной бахроме заката, в той бахроме, что к вечеру дрожит над полями. Высоко вздымает небо голубой полог, чтобы укрыть свою чистую спящую бездну за трепетом последних лучей, спасти ее от жадной ненасытности полей, веток, листьев, корневищ, вод, скал, плодов, животных — всего, что окрашено в зеленый цвет.

Хуамбо перед самым Обезьяньим поворотом передал управление дрезиной Джо Мейкеру Томпсону и одним прыжком, подхваченный ветром, — они неслись с огромной скоростью, — махнул в дальний конец дрезины, которую качало и трясло, как плот, попавший в стремительнейшую из стремнин Мотагуа.

Самбито чувствовал: несмотря на все умение шефа, их в этом испытании большая ждет бе… бе… бе… бежит навстречу Обезьяний поворот, все ближе, ближе… Между каменной стеной и пропастью изогнулись рельсы проклятой дугою… А с насыпи скользят вниз песчинки, как по шитью стежки, с тем же шорохом скользящей нити… тоненькие ниточки осыпающихся камней и песчинок… Вот снова камни, струйки земли, почти обвалы… Так небрежно, так быстро, так бездумно ведет дрезину хозяин…

Хуамбо стал молиться:

— Сан-Бенито, спаси Самбито… Ты черный, СанБенито, но Хуамбо — мулат, тоже почти что черный… Спаси Самбито… Сан-Бенито, Сан-Бенито, Сан-Бенито…

Поворот. Думать некогда. Хуамбо прыгнул назад, ощутив, как не управляемая никем дрезина рванулась вбок, еще не сорвавшись с рельсов, будто колеса в одном упругом, рожденном скоростью порыве хотели слиться воедино и на изгибе дороги прижаться к скале.

Шеф, уцепившись за ветви и лианы, повис, качаясь, над дорогой в облаке известняковой пыли, а машина вместе с почтенным визитером летела в пропасть, перевертываясь, кувыркаясь, еще и еще…

— Перевернулась! Я говорил вам!.. — кричал Самбито Джо Мейкеру, который спрыгнул на шпалы, выпустив из рук ветки и лианы.

Оба тут же бросились к обрыву, пытаясь отыскать глазами дрезину и приезжего… Перед ними открылся зеленый коридор — ободранные деревья и сорванные ветки, — по которому летела вниз дрезина, пока не врезалась в песок, где и лежала вверх колесами, — освобожденные, они еще вертелись.

Самбито, скользя, цепляясь за ветки, бросился под откос искать визитера. Ничего не разглядеть. Сумеречный полумрак сплел наглухо ветви. Самбито остановился, чтоб не мешал шум шагов, и навострил уши. Но если бы вместо ушей у него были лезвия, он и тогда ничего б не услышал — почтенный визитер покинул этот мир. Так ему думалось; но нет, тот еще дышал, лежа на камне лицом кверху, — веки похолодели, рот приоткрыт, тело в испарине. Хуамбо позвал шефа вниз. Вслед за Томпсоном шли люди, которых ему удалось созвать свистом, они спускались в пропасть, скорее с любопытством, чем с тревогой. Надо было прорубить ножами-мачете хотя бы подобие тропы, чтобы вытащить пострадавшего. Потом они сцепили руки и устроили нечто вроде носилок, чтобы не слишком его раскачивать, и потащили наверх человека с розоватовосковым лицом, который, вместо того чтобы таять от жары, остывал.

Его положили у колеи на мягкий песок насыпи, и кто-то поскакал на лошади за другой дрезиной. Позади всадника, на крупе, трясся Хуамбо, ему предстояло вернуться назад с машиной.

Глухая ночь. Шаги зверей. Пришлось разжечь костры. Мейкер Томпсон влез на дерево — мера предосторожности — и смотрел в темноту, держа наготове два револьвера. Напасть могли не только звери, люди тоже были его врагами. Почтенный визитер хрипел, хватая ртом воздух. Стекленеющие небесно-голубые глаза, пена на губах, тело в песке и земле. Заразительное молчание, молчание, сковывающее уста каждого, одного за другим, если рядом кто-то находится между жизнью и смертью. Летучие мыши, москиты. Летучие мыши слетались парами, а когда их пути расходились, они, казалось, разрываются надвое. Люди все прибывали. Диковинно! Им казалось диковинным, что один из гринго умер смертью, уготованной лишь пеонам, сыновьям этой земли. Сегодня один, завтра другой — они гибли, как звери при корчевке леса и горных обвалах. У кого не было семьи, тем и креста не ставили. В яму — и поминай как звали.

На дрезине, с которой вернулся Хуамбо, назад поехали почтенный визитер, тяжело раненный, — он не пришел в сознание, — и шеф с трубкой во рту. Над прогалинами между плантациями и лесными развилками грудились звезды, мириадами сыпались сверху на землю. Вот и приехали. О несчастном случае уже известно. Из весело светящихся домов выходили люди посмотреть. Доктора и сиделки ждали во всем белом — халаты, шапочки.

— Сан-Бенито, спасибо тебе, что спас Самбито; я не черный, как ты, но почти черный! — повторял Хуамбо, которого забросали вопросами о катастрофе.

Первое, о чем сообщал Самбито, это о чуде, свершенном святым Бенито. Затем рассказывал, что машину вел не он, а хозяин, сеньор Мейкер Томпсон, и, наконец, что с любым случилось бы то же самое, уж очень крут Обезьяний поворот.

— Я спасся, — объяснял Хуамбо, — потому, что спрыгнул, — Сан-Бенито сделал чудо, а шеф зацепился и повис на ветках и лианах. Не решись он на такое, лежал бы сейчас там с другим сеньором…

Почтенный визитер Чарльз Пейфер так и не пришел в себя. Его внесли в операционную и вынесли, не прикоснувшись. Перелом основания черепа.

— Сан-Бенито, спасибо тебе, что спас Самбито; я не черный, как ты, но почти черный! — все повторял Хуамбо.

Вышла луна и обрисовала смутные силуэты далеких гор. Где-то лаяли псы. Яркие лучи фонарей — широких колпаков-фунтиков — расплющивали свет лампочек над биллиардными столами. Блестело зеленое сукно, блестели шары. Игроки и зрители роняли редкие слова. Самбито задел локтем одного зеваку, тот обернулся, но, узнав обидчика, сделал вид, что ничего не случилось, и только почесал бок.

Хуамбо не долго ждал дона Чофо на улице: едва тот показался в освещенной двери, он вынырнул из тьмы. И оба пошли к горе, не говоря ни слова, обжигая ноги ночной росой.

Многие, не один дон Чофо, пытали его о происшествии. Не все казалось ясным. Почтенный визитер, как они слыхали, стоял на том, чтобы с ними обошлись по справедливости, не отбирали землю. Но те подробности о катастрофе, что им сообщил Хуамбо, не оставляли места сомнению. Несчастье — по недосмотру Мейкера Томпсона; гость, правда, мог выжить и рассказать обо всем в Соединенных Штатах, и в этом, на худой конец, была еще для них какая-то надежда.

Эскивели, метеоры на жеребцах перуанской крови, два старших брата от одного отца и разных матерей, и три их родственника открыто возражали против самоубийственного миролюбия дона Чофо. — Что делать, спрашиваете, если выгоняют из собственного дома? Против силы поставить силу. Правда, — говорил дон Чофо, мы еще ничего не сделали, чтобы добиться от правительства защиты наших прав, но еще есть время, чтобы действовать.

— Перестрелять их всех, перестрелять!.. — мотали головами Эскивели в такт своим словам, — мятые сомбреро на черных волосах.

— Только женщины зовут на помощь! — негодовал другой метис, с молочными от гноя глазами: мошкара занесла заразу.

Дон Чофо оборвал его, защищая свою точку зрения:

— Помощи мы ни у кого не просим; одно дело, мне кажется, просить помощи, а другое — требовать по закону то, на что имеем право.

— Слюнтяйство! И другой:

— Чистое слюнтяйство! Здесь, в горах, свои законы, и, если каждый знает, чем его бог наделил, нечего искать других путей. Вернуть свое пулей, и делу конец.

— Все это, может, и хорошо, но я поддерживаю Чофо. Ведь нам придется воевать не с ними, а с солдатами. Какая польза от того, если мы солдатиков порубим, как маис.

— Солдаты сами не лучше тех, они ведь гринго защищают, всю их несправедливость. А я и родного брата, встань он на их защиту, прирезал бы. Ишь жалостливый какой, солдат жалеет! Тогда давайте подожжем ихние дома, пусть к ним пойдет огонь, какой они на нас наслали; огонь, он ведь ничей! Проклятые, кровь в жилах так и кипит!

— Ты, Манудо, свой парень, свой! — воскликнул один из Эскивелей.

— Хватит царапать подписи, послать их к чертовой матери. Я, братья, иду с вами, куда вы, туда я, если надо отправить души гринго к богу; пусть бог знает, какую расправу они тут над нами чинят.

Старший из Эскивелей, Тано Эскивель, сказал, заикаясь:

— Ты с…с…смотри, до с…с…самого с…с…сомбреро гринго нас обирают, бог…гатеют на г…грабежах, а потом г…говорят, что они л. люди ум…мелые, дел…ловые!

— Верно говоришь, Тано Эскивель. Полсвета рот разевает, глядя, как быстро янки добро наживают, и все, мол, из-за того, что они на работу ловки, а на деле выходит — ловки на разбой, уж куда там…

Небесный свод, просторный тихий мрак, медленно вращался. Но время стояло. Глаза натыкались на звезды, которые вечно глядят, мигая, все с тех же самых мест. Робко вздыхал ветер в ветвях кокосовых пальм.

Не приходя в сознание, почтенный визитер скончался на рассвете.

Мейкер Томпсон громко орал в трубку, соединившись по телефону с Вашингтоном, будто вел переговоры с самой дальней из звезд. Чуть сдвинулся небосвод. Осталась на том же месте самая дальняя звезда.

Узнав о смерти почтенного визитера, Чарльза Пейфера, рассеялись группы опечаленных людей. Известие принес Самбито. Шеф решил отбыть с первым товар- ным поездом, чтобы успеть погрузить гроб на пароход «Турриальба».

Бледно-голубое море, цвета глаз почтенного визитера, Чарльза Пейфера, чье тело, обернутое звездно-полосатым флагом, было внесено на борт портовыми чиновниками, — короткий отдых для вереницы голых людей, чиркающих о землю лбами, переломленных пополам тяжестью банановых кистей, которые они грузили из вагонов в трюмы парохода, грузили еще до восхода солнца при свете прожекторов и мертвеннобледных ламп. Метисы, негры, самбо, мулаты, белые с татуированными руками. Тяжесть фруктов растирала людей, как в ступе. К концу жаркого дня они превращались в раздавленные трупы, по которым прошли поезда, поезда с бананами.