"Зеленый папа" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)

VII

С того самого утра, когда Мейкер Томпсон погрузил на пароход тело почтенного визитера Чарльза Пейфера, сомкнувшего свои голубые глаза и обескровленного, с тех пор как оставил Пейфера на «Турриальбе» — территории родной страны, — он в течение нескольких лет ни разу не был в порту, пока не приехал сюда встретить дочь, Аурелию Мейкер Томпсон. Она возвращалась из Белиза, окончив учение, став взрослой сеньоритой. Отцовское чувство наполняло его пылкой нежностью, будто влили в него ту кровь, что кипела в жилах, когда он после страшного бега на островах держал в своих объятиях Майари, единственную слабость своего сердца. За пятнадцать лет он ни разу не испытывал такого волнения, какое испытывал сейчас, когда возвращалась дочь. Жадный взор его блуждал по горизонту, и каждую секунду он спрашивал Хуамбо:

— Что-нибудь видишь, Самбито?..

— Нет, шеф, она, наверное, сегодня не приедет.

— А телеграмма?

— Верно, верно. Тогда, значит, приедет. Скользя по горизонту, там, где кончается залив — подкова в голубой пене, — погружаясь в мягкий свет над водой и в дымчатую даль, его глаза, как стрелки часов, возвращались к пальме на островке, где он когда-то бежал за существом, которое оделось невестой, чтобы сочетаться браком с рекою, и он тихонько позвал ее:

— Майари! Майари!..

— Что вы сказали, шеф?

— Сказал, не видишь ли чего, Хуамбо…

— Нет, ничего не вижу…

Лишь возвышенная любовь оставляет воспоминание. Прозрачный жаркий день. Оргия красок. Плавное парение пеликанов. Губчатые берега. Здесь стояла бы Майари, ожидая его, если бы он бросил плантации и вернулся в море выуживать жемчуг, как трухильянец. И неотступное видение, корабль, на котором он видел себя возвращающимся с островов, растаял в дивном море его воображения при крике Хуамбо. Но глаза его снова сходились, подобно стрелкам часов, на каменистом островке, ему не хотелось слышать, как Самбито сообщал ему о появлении на горизонте небольшого судна.

…Майари… Нет, не Майари была та, что вернулась… Да и не невесту свою он ждал… тело апельсинного цвета, глаза черного дерева, дремлющие в шелковых ресницах…

Аурелия вышла из колледжа-интерната от сестер воспитательниц не по возрасту блеклой. Прямые волосы, заплетенные в косу, собраны в пучок на затылке. Угловатая, длинная, словно обернутая в серое форменное платье труба, из верхнего отверстия которой глядит большеухое лицо.

Как мало походило это существо на портрет, красовавшийся на его письменном столе! То было изображение девочки, не красивой, но миленькой. Аурелия уловила разочарование отца, и он, заметив это, постарался утешить дочь, сказав, что одежда очень изменила ее, сделав непохожей на ту, что он ждал, — более изящную, более кокетливую…

Утопив мундштук трубки в горькой усмешке, Мейкер Томпсон сказал себе: «Беда не приходит одна, она приходит в очках». Его дочь обладала каким-то дефектом зрения, и очки старили ее еще больше, чем прическа, манеры и английский костюм.

Да и норд, бушевавший там, в открытом море, тоже был виноват. Когда Аурелия пришла в себя после качки, легкий румянец сменил на ее лице малярийную бледность метиски, на лице, где сверкала оправа очков, а еще ярче сверкали зубы, крепкие и крупные.

Хуамбо принес ее скудный багаж, — начальник таможни распорядился, чтобы чемодан не проверяли, и поместил его в дрезине, где отец и дочь уже сидели на скамье: она — робкая и натянутая, он — разочарованный и смущенный.

Пальмы — космы зеленого моря на унизанных кольцами жирафьих шеях — бежали назад, погружаясь в блеск бухты, быстро, со скоростью дрезины, которая удалялась от порта с его серо-грязными улицами, хижинами, зданиями, домишками.

Самбито смеялся про себя над сеньорой Аурелией. У него для этого была подходящая, широкая рожа — для того, чтобы смеяться, щеря зубы в неслышном, спрятанном в горле хохоте. Лукавый мулат. Так он сам себя называл, сознавая, что лукавые проделки были частью его жизни. Обычные проделки и другие, на которые толкают черная магия и святая вера.

— Когда барышню Аурелию крестили, собаки выли! — говорил Самбо своим товарищам по комнате, а жил он в маленьком доме с пожарниками. — Выли, когда ее крестили!..

Нега домашней свободы, обильная пища, тропики, купанье, прогулки верхом, коктейли, виски, сигареты и овладение секретами красоты превратили долговязую Аурелию в миловидную девушку, смуглую, радостную, веселую, сохранившую от долгих лет заточения в монастырском колледже Белиза лишь невнятный английский язык, на котором изъясняются высшие классы Британии.

С отцом она обращалась как с равным себе, что весьма облегчало жизнь. Для Аурелии ее отец не был сеньор Джо Мейкер Томпсон, а просто Джо Мейкер. Сказать по правде, Джо Мейкер прекрасно сжился с лаконичным именем, данным ему дочерью, и чувствовал себя с нею легко и просто, свободный от тяжести прошлого, от забот и ответственности отцовства. Поэтому-то они всегда говорили о делах, как компаньоны, что раздражало молодого археолога Рэя Сальседо, смуглого янки португальского происхождения, посланного сюда одним научным институтом для изучения эволюции барельефа на камнях Киригуа.

— Что ты видишь в этих камнях такого, чего не видим мы? — допытывалась Аурелия, когда археолог приходил к ним на чашку чая или когда она появлялась вечером в баре отеля Компании, расположенного неподалеку, где обосновался Сальседо со своими книгами, планами, фотоаппаратами, коллекциями идолов и божков, кусками керамики и обломками скал.

Пальмы, шпалеры кактусов и ярколистых кустов, благоухающие цветы, заросли жасмина — белых звездочек, дурманящих до тошноты, — и причудливых шпор-вьюнков окружали домик Аурелии, у дверей которого не раз ее рука, словно забытый листок печального дерева, лежала в руке Сальседо. Их сближал зной, тишина, неодолимое томление, что рождают тропики.

— Ну, скажи мне, что видишь ты в твоих камнях?

— Крошка…

Груди Аурелии, как барельефы, эволюцию которых он изучал, казалось, увеличивались, округлялись, словно маленькие гладкие камни, твердые и хрупкие в своей вечности.

— Мне стыдно, но я не понимаю… Это все так сложно… Противный, не объясняешь мне…

— Попытаюсь. Барельеф…

Аурелия выпятила грудь и проговорила, подражая профессорскому тону археолога:

— Барахлеф…

— Барельеф, детка!

— Я нарочно сказала так, мне лекций читать не надо… Прощай… уж поздно… Джо Мейкер не погасит лампу, пока я не вернусь… Но он скоро укатит в Чикаго, и тогда у тех камней ты расскажешь мне про свои барельефы.

Ночь, опечатанная звездами, как черный конверт золотыми печатями, конверт, где спрятано людское счастье, закрыла горизонт. Что парило в палящем, жгучем воздухе? Что за неведомые запахи шли из этой ароматической печи? Какой сон природы кружился вместе со звездами?

Рэй Сальседо возвратился в отель. Он был голоден и проглотил два сандвича, три сандвича, шесть сандвичей и несколько стаканов пива.

Шагая на следующий день к месту своих раскопок — сапоги, пробковый шлем и все прочее, — он заметил, что из зеленой стены вьюнков выглянул смуглый листок и поманил его, как каждое утро. Он остановился и подошел поздороваться с самой ветвью — Аурелией; она лежала в гамаке и ждала его, чтобы пожаловаться на жару, москитов, на день, долгий оттого, что не с кем поболтать, — обычные жалобы ребенка, который ищет утешения, ибо едва Сальседо двинулся дальше, на свидание со своими каменными жрецами, она начала гонения на христиан и первой жертвой пал отец — дочь потребовала от него книг по искусству древних майя.

— Разве дела тебя уже не занимают?

— Нет. Теперь меня интересует двойное измерение барельефов Киригуа и загадка нерасшифрованных иероглифов, геометрия священных городов… Ты не слышал о Накуме[54]? Мне хотелось бы, чтобы на этих днях ты поехал со мной в Копан[55]

— Когда вернусь из Чикаго — все, что ты пожелаешь. А сейчас пусть Рэй Сальседо составит тебе компанию. Почему ты не попросишь его?

— Он уже был в Копане, оттуда поедет в Паленке[56]. А по утрам и вечерам, повинуясь лишь одному компасу — сердцу Аурелии, отец и дочь ездили верхом — сначала на плантации, окинуть глазом опытных хозяев свои богатства, а затем в ложбины Киригуа, основанного в золотом веке культуры майя, где смуглый археолог с черной шевелюрой и зелеными глазами, казалось, не изучает, а ждет, что с губ каменных жрецов сорвется колдовское слово, которое позволит ему раскрыть тайны многих тысячелетий.

— Жизнь состоит из одних начал без концов… Конец непременно приходит, но тем не менее все — сплошное начало… — размышлял Джо Мейкер, возвращаясь с плантации накануне своего отъезда в Чикаго — вокруг листва бананов, на голове широкополая ковбойская шляпа, — покачиваясь в седле в такт религиозному гимну, что пела его дочь. Мерно колыхались тела всадников, будто их несла в сумерках на себе река.

— Господи Иису!.. — воскликнул Хуамбо, свист замер на его вытянутых в трубочку губах. Он взглянул в приоткрытую дверь в прачечной и завозил по лицу пальцами — паучьими лапками, сотворяя крестное знамение…

Хороший слуга глядит, но не видит, слышит, но не вникает, и Хуамбо не видел и не вникал, и все же весь обратился в слух и зрение — глаза его и барабанные перепонки не были в услужении, и он видел и слышал больше, чем надо. Мулат стоял поглощенный зрелищем, а потом неодобрительно замотал головою — мельницей-вертушкой с волосами-завитками цвета пережженного шоколада, — молча замахал руками, выкатив глаза и оттопырив губы.

Он отошел от двери. Спаси бог, если заметят, что он подсматривает: изобьют, изувечат, заставят рот полоскать собственной кровью да зубами, или… не будут бить, а увидев, что их накрыли, совсем обнаглеют и вынудят служить им сторожем. Под ногами скрипели половицы, а вокруг звенела птичья многоголосица: чорли, санаты, канарейки, чорчи наполняли любовью небо и кроны деревьев с медово-зеленой листвою и пестрыми цветами; страстный трепет слышался и под крышей прачечной, — не только там, на горе белья, где сеньорита и археолог…

В воскресенье не поднимались жалюзи с этой стороны дома и никто отсюда не выходил, кроме Хуамбо. Он появился поздним утром в праздничном костюме, насвистывая вальс «На эшафоте», не зная даже, что ему больше нравится — музыка или слова:

Покружись-ка со мной в этом вальсе, но не трогай парик короля: ведь монарха лишили на плахе головы и короны не зря. Покружись-ка со мною на плахе, угадал ты, я смерть; неспроста я корону взяла у монарха и терновый венец у Христа.

Но. если Самбито не знал, что ему нравится больше: музыка или слова, этот вальс пел один певец из Омоа, — то он не мог также сказать, заходил ли он по воскресеньям в прачечную взять полотенце или насладиться запахом прачек, который пропитал помещение, словно аромат и краски, идущий с потолка из-под горячей цинковой кровли.

Запахи женщины — дух ночи, дух праздника, дух повседневности, — витавшие в этой бане во влажной жаре, заставляли Хуамбо ощущать свое одиночество, одиночество заброшенного мулата, слуги, приговоренного к жизни холостяка. Он был Мейкеру Томпсону чем-то вроде жены с тех пор, как тот овдовел. Нет, не в дурном смысле, а просто потому, что понимал без слов, повиновался слепо и боялся хозяина больше, чем бога. Американец спас его от клыков ягуара, когда родители оставили Хуамбо в лесу на съедение зверям, а потом воспитал найденыша у себя. От пережитого страха Хуамбо заболел падучей болезнью, и хозяин лечил его, пугая смертью: взводил курок и целил мулату в сердце всякий раз, когда надвигался припадок, и дрожь исчезала, только по телу струился пот, от которого несло замороженным страхом и холодной мочой — тем, чем разит от людей на смертном одре.

Уже отойдя далеко от двери, Хуамбо снова перекрестился при воспоминании о хозяине. Всех убьет, если узнает… К счастью, его здесь нет, он за границей, в Чи-каке… Ну и названия у тамошних местечек!.. Хоть он там родился, лучше уж говорили бы — в Чикаше.

Больше, чем сами женщины, мулату нравились испарения, исходящие от самок, испарения, которые, поднимаясь вверх, обволакивают луну. И по воскресеньям он чуял тут дух недавно искупавшейся женщины, вдыхал запах, заточенный в прачечной, смешанный с кислой вонью синьки индиго, которой синили белье, чтобы показать, каким бывает небо, синили, чтобы белье стало еще белее, — как облака, голубеющие по вечерам и оттого кажущиеся чистыми-чистыми. Какое это блаженство для одинокого человека погружаться в нечто, оставшееся здесь от смуглого тела, пахнущего водой; от рук, обласканных нежной пеной, чуть обожженных едким мылом, уставших выжимать и вешать белье; от прекрасных глаз, отражающих блеск реки, у которой прачки живут; от смеха, похожего на перестук зубов; от слов, которые, как вулканическая лава, сжигают все, чего коснутся, испепеляют человека.

Хуамбо любил зайти по воскресеньям в прачечную, побыть там и уйти, взяв полотенце; впрочем, он часто забывал взять его, это полотенце для туалета. Но на сей раз ему пришлось проглотить вальс «На эшафоте» и отпрянуть, как от удара, застыть на месте, сося пальцы, — на зубах скрипела кислая грязь ногтей.

Горы белого солнца — точно вместо белья сюда втащили солнце и завалили им полумрак, — вселенная платков, простынь, салфеток, скатертей, покрывал, шуршащих, как сухие листья, под их телами.

Аурелия вытянула шею и запрокинула голову, чтобы | на ее мягком плече уместилось лицо Сальседо. Он видел, как она закрыла глаза — жертва на священных камнях алтаря, — вобрав в себя весь зримый свет, будто прощалась с жизнью. (Жрец, одетый в роскошный наряд, вонзает нож из темного камня — холодная слеза | земли, земля плачет кремневыми слезами — и вынимает жаркое сердце, как огненную птицу.) «Отомстить! — шептала она. — О да, за все!..» Нереальность материи — хлопка и полотна, — источающей густой аромат тамаринда. Здесь ее прихоть мстила за время, что она провела в колледже, ни разу не видав своего тела… «О да, | отомстить, отомстить!» — повторяла Аурелия, и ее полуоткрытый рот искал его губы под низвергавшимся на нее водопадом зеленых глаз. Отомстить отцу, не подавшему ей даже руки, когда встретил в порту, а ведь она возвращалась из колледжа после долголетнего отсутствия. Но еще сильнее она ощутила свое сиротство, стала сильнее страдать от него, когда отец дал понять ей, как она некрасива… Бесцветная кукла в очках, гладкие волосы в тугосплетенной косе, и одежда из ткани, жесткой, как могила. «О да, за все, за все!» Ядовитый | пот солонил поцелуи, но от этого не становилась менее сладостной безумная и опустошающая отдача себя — она брала реванш за причиненное ей зло. Треск секущих поцелуев, капли слез на ресницах… Отомстить за то, что ты есть… за жестокость тех, кто даровал нам жизнь (ее отец… даже руки не подал, а она возвращалась издалека, откуда возвращаются сироты, как из обезглавленного мира)… за то, что сейчас они всего только те, кто они есть, и за то, что они не могут быть теми, кем не были, падая на самое дно, сплетясь тесней и тесней, преступая границу рыданий… В плотской любви есть что-то от мести…

Хуамбо расстегнул воскресную рубашку и отправился искать кран. Голова трещала, надо подставить ее под сильную струю, чтобы вода била по ушам, затылку, спине и стекала бы до самого копчика. Надо потушить уши, которые, словно поддувала, извергали огонь. Струя стегнула по лицу, подставленному под удар. Закрыв глаза, фыркая и что-то бормоча, он дал струе ударить в нос, по лбу, еще раз в затылок. Потом тряхнул головой, как выскочивший из воды пес; не торопясь закрыть кран, набрал в рот воды и, устремив вдаль пустые, бездумные глаза, стал переливать ее из одной щеки в другую, будто в такт сердцу, которое полоскалось в крови: туда-сюда, туда-сюда.

Да и ради чего веселиться, если на душе грустно, страшно грустно?..

Шеф уехал в «Штаты», а на письменном столе оставил три портрета: портрет Майари, девушки Майари, которую Хуамбо почти не знал — был тогда совсем маленьким, — но любил (он украдкой всегда целовал фото, она ведь — защитница бедных); портрет доньи Флоры, да почиет донья в мире ртом книзу[57] и да провалится еще глубже, если, по несчастью, захочет воскреснуть и выйти на свет божий; и портрет сеньориты Аурелии. Хозяин также оставил на вешалке две кобуры от пистолетов. Ох, как грустно на душе. Хуамбо сунул пальцы в пустую кобуру, где всегда лежало голубоватое оружие, холодные часы, точно пробивающие время. «Контуры вашей страны имеют форму кобуры, — любил повторять хозяин, — и да помилуй нас бог в тот день, когда мы зазеваемся и вы вытащите из нее револьвер».

Из кабинета хозяина можно пройти в его спальню, а оттуда — на веранду. Терпко пахла смола на горячих кедровых балках, паутина, мелкие опилки, крысиный помет. Он повалился на скамью, сознавая, что отдает себя на растерзание всем паукам и скорпионам побережья. И молния, как от укуса гада, тут же зажгла его кровь. Он заскрежетал зубами и оглох; язык завернулся назад — надо проглотить волос, застрявший в глотке; рот моментально высох, сердце часто забилось, а по телу зазмеилась, забегала дрожь.

Его пробудила тишина палаты, где многие, так же как и он, покоились неподвижно в кроватях; только моргание век служило признаком жизни. Рядом с кроватью, кроме одетой в белое сиделки, — сеньорита Аурелия и Рэй Сальседо. Они тоже в белом; бесшумная обувь, теннисные ракетки. Закрыть глаза не было сил. Он остановил их, спокойные, чистые, на фигурах людей. В ушах звенел вальс певца из Омоа:

Покружись-ка со мной в этом вальсе, но не трогай парик короля: ведь монарха лишили на плахе головы и короны не зря.

— Может быть!.. Может быть!..

Но он знал, что этого быть не может. Аурелия проводила Рэя до станции, двести шагов, Хуамбо тащил чемоданы, мысленно переделывая слова: «Мож… убить, мож… убить…»

Слилась с далеким морем прибрежная низина, потонула зеленая глубь в гневной синеве грозовой ночи, такой душной, что порою нечем было дышать.

Охваченная безграничным смятением, Аурелия владела собой, но, поднимая платок, чтобы смахнуть капли пота, заодно вытирала и слезы.

Далекая гроза подошла. Всплески молний в намагниченных тучах, раскаты грома, эхом сотрясающие даль; пелена, источающая капли — хрустальные гребни в гривах огненных коней, и, наконец, ливень с длинными тончайшими зубцами, чтобы расчесывать рощи и луга. Известь влажная, известь гашеная, известь темная, известь мутно-зеленая, багровая известь неба рушилась на мокрую шкуру мула-побережья.

Полную картину того, что она переживала, когда по дороге на станцию Рэй Сальседо дважды сказал «может быть», рисовала теперь стихия. Аурелия возвращалась домой одна, бегом, промокшая почти насквозь, ибо вода знала лишь одно — падать и омывать. Тучи рассыпались, как мечты. Молнии озаряли нутро грохочущей раковины. Стена дождя то расступалась, то снова смыкалась. Аурелия чувствовала, как исчезает ее белое платье, оставляя спину открытой перед бурей, обнаженной перед бесконечностью.

А до этого все было жгучим, потому что палило солнце, когда они выходили из дому, жгучим до самого ливня, камнями застучавшего в окна вагона, внезапного порыва, в котором она в последний раз прижалась влажным, горячим ртом к устам своей любви.

Лил дождь, и мокла земля лишь для того, чтобы он уехал, чтобы она осталась одна с открытой, не защищенной перед стихиями спиной, чтобы над вулканическими берегами, млевшими от зноя и ласк жаркого океана, родилась атмосфера дремы и грез, в которой тонет реальность.

— Пусть войдет лунный свет. Этой ночью твои руки трогают пустоту. Иногда свет приносят руки в драгоценных камнях росы… приносят… приносят холодные руки другого человека к твоему горящему лицу, и ты трогаешь себя, ощущаешь себя отсутствующей, чуждой, чужой. Это три разные вещи. Ты — отсутствующая, когда с тобой нет тех, кто тебя хочет и кого ты любишь. Чуждая — когда тебя мало или вовсе не занимает тот, кто считает тебя близкой, и чужая… какая страшная возможность!.. Чужая, чужая своему собственному телу, если не повторяешь рельеф твоей Центральной Америки, который так чудесно воспроизводишь, лежа на боку, согнув ноги…

Все это он сказал, любя ее своими зелеными глазами, вчера, вчера в этот час, после того, как ею обладал. Вот он сомкнул веки и лежал незрячий, прижав голову к ее обнаженной груди, как, бывало, прислонялся лбом к фигурам на барельефах, покрытых кружевом резьбы.

Она подумала вдруг об отце, сейчас, когда Рэй Сальседо ехал в порт. Назвала его Джо Мейкер. В ее представлении он был неотделим от порта. Можно спокойно лежать в гамаке. Хуамбо и ангелы-хранители, вислоухие псы, охраняют ее от всего того, что грозно затаилось в ночи.

Почему была ее первая любовь как месть? Ей не понравился порядок слов. Почему ее первая любовь была как месть? Нет, тоже не то, что хотелось сказать. Но слова не находились. Как же сказать? Отец! Отец!.. Father! Father!.. Я отдалась не из любви, а из мести; любовь была местью, но кому же я мстила?.. Себе самой, жизни, всем и тебе… Отец! Отец!.. Father! Father!.. За что я мстила себе? За кого я мстила? Какой инстинкт мною правил, когда я отдавалась, зная, что во мне будет каркать ворон — единственная музыка любви — все мои дни и все мои ночи? Отец!.. Отец!..

Вислоухие псы, ее ангелы, навостряли уши при легчайшем шорохе ветра в мокрых листьях пальм, устремлявшихся в ночное небо подобно теням-колоннам, которые где-то в высоте рассыпали листья тишины. Какой из псов поднял веки сначала? Какой потом? Оба вместе раскрыли четыре стеклянных глаза, живых, блестящих среди ресниц, и уставились на Самбито, когда тот показался на лестнице со стаканом рубиновой жидкости.

— Я принес гранатовый сок: очень жарко, — сказал Хуамбо услужливо и остановился, тяжело дыша, с подносом в руке.

— Да, хочется пить, я много курила…

— Может, ляжете… Скоро полночь… Я буду у двери, если что надо, а собак прогоню — напустят здесь блох.

Понукаемые Хуамбо псы спустились вниз друг за другом — зевающие пасти промеж вислых ушей. Он шел за ними, чтобы зайти домой, взять подстилку и растянуться потом у дверей сеньориты.

Аурелия начала раздеваться. На ней почти ничего не было. Такая жара!.. Она осталась лишь в легкой дымке голубого шелка. И пока расчесывала волосы, пока гребень скользил, звеня, вниз по темной волне, она повторяла то, что Рэй Сальседо напевал однажды, вперив в нее зеленые глаза:

Вдруг обернусь в твоих руках змеею хладнокожей, но ты прижми меня ксебе - супруга дорогого… Вдруг обернусь в твоих руках оленем легконогим, но обойми, не отпускай меня — отца ребенка… Иль обернусь в твоих руках железом раскаленным, но ты прижми меня к груди - цветок своих желаний…

Странное ощущение, будто ее крепкие, крупные зубы вязнут в липкой слюне, а в виски бьет последний стих, который она уныло повторяла: «…не отпускай меня — отца ребенка… Отца ребенка…»

Машинально водя гребнем по волосам, она вспоминала слова Рэя Сальседо:

…И вопль ужаса раздался: « Там Лин покинул нас!..» Он стал в ее руках змеею хладнокожей, но обняла она тогда любимого супруга… Он стал в ее руках оленем легконогим, но обняла она тогда его — отца ребенка… И вязкая слюна во рту, и вялая рука, — едва опускавшая гребень, и те же слова в ушах: «отца ребенка…» Он стал в ее руках мужчиной обнаженным - набросив на него платок, она сказала: «Мой он…»

Аурелия вытянулась в постели, длинная, обессиленная… Душные испарения не давали уснуть… Все равно что подставить лицо под безжалостную струю пара… Много раз ездила она, томясь от жары, вместе с машинистом от плантаций к порту… Можно задохнуться… Встала с постели, чтобы взглянуть, еще раз убедиться в том, в чем и так была уверена, потому что знала; створки окна распахнуты настежь, одна защита — легкая ткань… Коснулась пальцем сетки — снаружи жужжали и бились москиты, летевшие на огонь в комнату… «Там Лин покинул нас!..» Разве не была она такой же крохотной глупой мошкой, жаждавшей счастья и остановленной роком у самого его порога?.. Она легла в постель — голубое белье, груди, как барельефы, ставшие заметно больше… — с отчаянием вернулась в ту постель, где каждая ложбинка была раскалена ее телом… Каленое железо, цветок ее желаний… «Набросив на него платок, она сказала: «Мой он».

Хуамбо видел, как она спала под белой простыней. Запрыгали белки его глаз, захлопали веки при воспоминании о том, как он застал ее с тем человеком в прачечной, на горе белья, в воскресных сумерках. Через него перелезали псы. Лизали ему руки, мозолистые от работы. Между ног прошмыгнула крыса. Псы ринулись за ней, царапая пол. Потом вернулись к двери и заснули вместе с Самбито.

Тишина получила свободу. Все спали.