"Зеленый папа" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)XIIВечером народ группками стекался к «Семирамиде», усадьбе братьев Лусеро, стоявшей на том самом месте, где Аделаидо, их отец, построил дом столько лет назад, сколько стукнуло теперь Хуану и Лино. Несмотря на свой возраст, «Семирамида» казалась игрушечной, словно была закончена только вчера. Много изменений и обновлений произведено за это время, и все для того, чтобы строение не рухнуло; его расширили, заново отстроили, хотя дом будто бы и не старел, — на побережье ничто не стареет: все слишком быстро изнашивается и, как здешние люди, не дряхлея, вдруг падает замертво. От того дома, который некогда воздвиг тут своими руками Аделаидо Лусеро, окрасив стены в розовое, а цоколь в желтое — так была одета Росалия де Леон в день их знакомства: блузка розовая, юбка желтая, — осталось одно воспоминание. По мере того как увеличивалась семья, дом рос вширь и ввысь: пришлось перекрыть крышу, сменить стропила и вообще все перестроить, а «на самый последок», как выразился Хуанчо, надо было еще переложить две стены, чтобы разместить обе семьи, его и Лино, — Росалио Кандидо был холост и не требовал отдельного помещения. Правда, перестройка, не оставлявшая камня на камне от старого дома, была произведена только со смертью матери: старуха всегда плакала, слыша разговоры о том, что надо разобрать и поднять потолки, увеличить комнаты, расширить галерею, сделать выше кухню… После оглашения завещания народ толпами двинулся к «Семирамиде». Одни освещали себе путь электрическими фонариками, другие — большими фонарями и яростно-яркими смоляными факелами. Сопровождаемые конвоирами наследники во главе с Лино подошли к дому, и вдруг все они — и Лино, и его братья, и остальные — утонули в объятьях людей: со ступеней лестницы, ведущей в галерею, каскадом хлынула на них толпа. — Ни стыда нет, ни совести у этих сеньоров гринго, — жаловался комендант Тояне. — Потому-то я и носа не высунул из кабинета. Представьте себе: читать такое завещание и не создать никакой торжественной обстановки. Все у них так — с кондачка. — Пышности захотел мой комендант… — «Мой» оставь при себе, Тояна, я никому не принадлежу. — Ну, тогда сеньор комендант… — Ну, нет. «Сеньор» тоже оставь при себе: сеньор, господь наш, сидит на небе одесную от бога-отца. — Ну, тогда комендант… — Вот так мне больше нравится. Не надо ни «мой», ни «сеньор». И захотел я не пышности, а церемонии. То, что они там проделали — огласили завещание, — я мог бы и в комендатуре сделать. Да уж дело известное. Судьишка этот из кожи лезет, только бы им угодить: он, наверное, и надоумил их так устроить. И сделать-то как следует не сумели. Хоть бы минутой молчания почтили господ, оставивших наследство. Комендант пожал руку Лино Лусеро, а Тояна поспешила навстречу Бастиансито, которого просила в комендатуре о выкупе «одной штуковинки». Гитары братьев Самуэлей, маримба, принесенная из деревни, и трубы бродячих циркачей-музыкантов громыхали вовсю, изгоняя тишину. С музыкантами пришли три канатных плясуньи и два клоуна. Плясуньи украсили волосы испанскими гребнями, а плечи прикрыли мантильями, — кроме них, никто так не кутался в эту адскую жару. У клоунов, «Банана» и «Бананчика», были белые лица, насурьмленные брови, лиловые губы и желтые уши. — Алькальд циркачек себе привел… — заметил мальчишка, взобравшийся на кокосовую пальму, чтобы ничего не упустить из праздничного зрелища. — Вон та, которая с ним говорит, самая бедовая…сказал другой. — А вон идут «Гнусавый» и Тоба… — послышался голос с высоты. — Сверху небось лучше видно? — спросил кто-то. Я очень низко сижу, сейчас переберусь на другое дерево. — Ха, слюнтяй, ты и так в штаны наложил со страху… В ветвях пальм, — будто на кокосовых орехах вдруг прорезались глаза, торчали грозди голов; головы сначала были скрыты тенью, потом осветились зажженными вокруг дома огнями и вспышками петард, взрывавших глубокую синюю ночь. Поло Камей, телеграфист, запускал петарды, поджигая их сигарой, большей, чем он сам, и, когда они трещали в высоте, он слушал, слушал, слушал, пытаясь расшифровать телеграмму, которую посылали огненные сверчки в бесконечность. — Стреляем азбукой Морзе! — кричал он, начиняя очередной петардой раскаленную, вонючую, дымящуюся ракетницу. — Вот так мы сообщаем на Марс о том, что эти парни стали миллионерами… — Мульти… Извините, дон Полито, мультимиллионерами!.. — поправил его помощник, подававший петарды, принадлежность любого празднества. — Thirteen…[80] — воскликнул Роберт Досвелл. — Yes, thirteen[81], - подтвердил Альфред, второй близнец. — Что вы считаете? — спросил управляющий. — Петарды… — ответил Мейкер Томпсон. — Я тоже их считаю! — Какие же вы игроки, друзья? — сказал управляющий. — Когда я играю, я ничего не слышу, не вижу, не ощущаю; я с головой в комбинациях… На какие карты хотите поставить?.. — Уж не держит ли он их в руках, — пробормотал один из близнецов, — мы бы сыграли на тузах… До дома управляющего долетало эхо праздника в «Семирамиде». Веселье было в разгаре, и его отзвуки слышались всюду. Время от времени игроки протягивали руки, чтобы взять виски, лед, содовую воду со столика на маленьких колесах, катавшегося вокруг них. Два вентилятора взбалтывали воздух. Ветер немного мешал игре, подхватывая и кружа карты. Но лучше ловить в воздухе карты, чем терпеть ночную духоту, давящую жару, словно вся земля помещена в одну большую печь. Отрывистые фразы. Грохот отодвигаемых стульев. Сонное вращение лопастей вентиляторов — пропеллеров самолета, который никогда не оторвется от земли. Тасовать, сдавать, брать… Щелканье переключателя автоматического охлаждения. Караул сменялся в полночь. Другие шаги других людей в одном и том же марше, круговом марше до восхода солнца. Они охраняли здания «Тропикаль платанеры», обвитые проволокой, закупоренные железными дверями. Только что прошли ямайцы, работавшие на фабрике льда. Одна из сторожевых собак бросилась на старого ямайца и разодрала ему в клочья руку. Старик вернулся на фабрику, обливаясь кровью, и люди стали прикладывать к ране куски льда. Кровь не свертывалась. Шла и шла. Все сильней и сильней. Кто-то засмеялся. Засмеялся. Смех несся из дома, окутанного тьмой. Смех и в то же время не смех: в доме не хохотали, а издевательски хихикали. То хихикал Хуамбо Самбито, глядя, как кровь смешивается с тающим льдом. Чудной цвет — клубничного или гранатового сока. Стакан такой же крови принес он сеньорите Аурелии в Бананере тем вечером, когда уехал археолог. Тогда сам он был молод, молода была дочка хозяина и хозяин был не так стар. Работа на фабрике льда шла полным ходом. Внутри слышался шум бесконечного водопада, и под этим водопадом, под монотонным упорным дождем, внизу, как ткацкие челноки, плясали корытца. Лед не делают, его ткут. Ткут из дождевых нитей. В какое-то мгновенье водяная нить стекленеет; застывают, падая, ее резвые молекулы и превращаются в хрустальную слезу — в еще одну и еще — в ряды столбиков, которые, смерзаясь, становятся глыбой. — Это ты смеялся? — спросил у Хуамбо молодой ямаец. — Да. Ну и что?.. — У тебя злое сердце. Старику больней от твоего смеха, чем от укуса пса. Он заплакал, слыша твой смех. Зачем ты смеялся? — Сам не знаю. Будь проклят сегодня мой рот, если я не попрошу у старика прощения! — Он там идет, впереди. Это было бы хорошо… — Друг… — подошел к старику Самбито. — Прости меня, я смеялся, когда тебя лечили! Куда вы все идете?.. Старый ямаец вздохнул, прищурил глаза, омертвелые от усталости, жары и облегчения, которое принес лед, положенный на рану, и ничего не ответил. Люди продолжали идти. Хуамбо снова спросил, куда они держат путь. — Идем спать, — ответил за старика молодой. — Почему не пойти на праздник? — допытывался Хуамбо. — Там очень весело. Я пойду. А вы?.. — Нет! Они расстались. Старик шел, а за ним тянулся кровавый след. Почти слышалось, как падают, стукают о землю тяжелые капли. Хуамбо потрогал пальцами рот, боясь, что губы все еще кривятся в подлой усмешке. Нет. Все в порядке. Глупо. Почему старик не простил его? Он ведь только рассмеялся, и все. И попросил прощения. Впрочем, понятно: прямо на волю после работы на фабрике льда выходили замороженные люди. Эх, здорово, думал Хуамбо, стать женщиной и лечь с одним из них в этом пекле, где тело так и горит! Узнать ласку прохлады, прохлады живого человека, прохлады и свежести, прикоснуться к омытой холодом коже, к коже тюленя. Потому-то они и не захотели идти на праздник. Наверное, женщины-гринго платят им за то, чтобы лечь с ними. Такую роскошь, как замороженная любовь, могут позволить себе только те женщины. Он остановился перед «Семирамидой». Веселье было в разгаре. Парочки, танцующие под маримбу, заполняли галереи. Алькальд Паскуалито Диас танцевал с одной из циркачек, прижимая ее к себе и при каждом повороте чуть ли не сажая верхом на свое колено. Шляпа съехала на затылок — так он старался, продевая ногу меж ног циркачки, толкнуть ее бедром. — Вы не щадите этого черного бычка! — шепнула она алькальду на ухо, желая еще больше распалить его. — Я случайно, не гневайтесь на меня! — Ах, оставьте, дон; для того и создан этот бычок, чтобы вы с ним сражались! — Уж очень свиреп твой бычок! — А вы его усмирите! — К чему усмирять, чем злее, тем лучше! — Тогда изнурите его! — Хватит смеяться! — И не думаю; какой там смех! И Паскуалито Диас снова закружил ее, вскидывая коленку при каждом повороте. Коленка, нога, он сам… Сам он тоже хотел бы ударить свирепого бычка. — Я бы расколол тебя надвое! — Ах, дон Паскуалито, вы меня убиваете! — Расколоть надвое, и стали бы мы одним целым, как эта орхидея, которая сразу и мужчина и женщина! — Ну, хватит об орхи… орхидеях, скажите-ка лучше, сможете ли вы достать нам пропуска на празднества в Аютле? Помните, я вас просила?! — Монополии запрещены! — воскликнул комендант, когда мимо него проносились циркачка и Паскуалито. — Смотрите-ка, кто голос подает, — ответил ему алькальд. — А сам-то, сам к Тояне пиявкой присосался! Вы танцуйте, комендант, танцуйте! — Я уже стар для выкрутасов! — Если таковы старики, то каковы же молодые!..сказала Тояна, подняв руку и оголив пышущую жаром подмышку. Она схватила военного за рукав, словно когтями впилась. И добавила игриво: — Теперь и поплясать никого не раскачаешь, знай себе разговаривают… — Так вот и я, Тояна, мне бы не плясать, а языком поболтать! — Какой нехороший!.. — Тояна всем телом навалилась на коменданта, колыхнув тяжелыми плодами грудей, отвернулась и скосила на него огнемечущий глаз. — «Аи, тирана[82]!.. Тирана!.. Тирана!.. Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!.. — пели люди, отплясывая. — Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!..» Банан, старший из клоунов, поймал мышонка и сунул его коту под нос. Кот с глазами властелина приготовился взять подношение, а мышонок тщетно пытался вырваться из рук клоуна, под пальцем которого стучало, билось в смертельной тоске сердце зверька. Вот уже зубы, глаза, усы и когти кота завладели добычей, но тут клоун вырвал у него мышонка и залился дурацким смехом, глядя, как хищник, оскорбленно мяукнув, бросился за мышью, вертя хвостом, словно в такт алчному нетерпению. — «Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!..» — разливалось эхо праздника. Хуамбо выбрал себе место рядом со стражниками, в толпе, глазевшей на танцующих. А стражникам на все было наплевать; они сидели на земле, зажав винтовки между ног, давая отдых рукам. Только офицер не спускал глаз со своего начальника. Из кухни им принесли по стаканчику водки, пироги с мясом, сыр и закуски. Ох и хороша водочка! Пироги оставили «на потом». Вернулся кот, деликатно неся в зубах мышонка, а клоуны Банан и Бананчик притворно зарыдали. — «Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!.. Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!..» Наследники и были тут и не были. Они присутствовали на празднике, но не заполняли его, а словно растворились в пустоте, бродя с озабоченным, отсутствующим видом, не проявляя интереса к событиям, бывшим ранее частью их жизни, а теперь, с этого утра, уже не имевшим никакого значения. — Бандиты! — воскликнул один из гостей, жалуясь Хуанчо Лусеро на таможенных солдат. — Ворвались в мой дом, говорят, мол, ищем то, что найти не можем. — Враки, — вмешался один из крестьян, — они уже давно не ищут спиртогонов. — Еще бы, конечно. Одни выдумки. Они оружие ищут. Кто им вбил в голову, что тут где-то оружие спрятано?.. — Как кто?.. Ихняя же вина. Страх, в котором живут. Думаешь, они не знают, какое творят безобразие, охаивая наши бананы, даже не взглянув на товар? Даже не смотрят. Швыряют, и делу конец. Собаки. Отвез я как-то несколько кистей к банановому поезду, и, клянусь святой девой Марией, — а из меня ведь слезу не выжмешь, — как увидел я, что приемщик и глядеть на кисти не хочет, свинец раскаленный по лицу у меня потек… В дерьмо превратились мои бананы… Потому и говорю своим сыновьям, чтоб уходили, бросали все… Вот вы-то, Хуанчо Лусеро, можете податься отсюда! Жизнь приготовила вам прогулочку с хорошей провожатой, она вам все двери откроет, даже на небо, донья Монета… — Не знаю, поедем ли мы… — ответил Хуанчо Лусеро. — А не поедете, давайте нам, — мы отправимся. — Да если мы с деньгами и здесь останемся, начхать нам тогда на всех гринго. — У кого деньги, тому нечего петушиться, слышь, Хуанчо, — вмешался кто-то из соседнего кружка. В драку лезть — бедняку, а богач, миллионер кулаками не машет, за него другие дерутся; вон те, вояки, за вас постоят. веселиться, и хватит о всяких бедах. — Хуанчо стал протискиваться сквозь толпу, чтобы распорядиться насчет спиртного. Бастиансито Кохубуль читал вместе с «Помом» (помощником телеграфиста) новые телеграммы. Им предлагали автомобили, сейфы, радиолы, пишущие машинки, мебель, дома, квартиры, туристские путешествия, виллы, дачи… — За кого нас принимают эти люди? — удивлялся Кохубуль. — Предлагают нам все, кроме плугов, инструментов, плодоочистительных машин, зерна… — и рассмеялся:- Ха-ха! Вот я уже и в автомобиле, и в квартире с сейфом… Ха-ха-ха! Если б они знали, что мне больше всего граммофон иметь хочется… Вот-вот, куплю граммофон с пребольшущей трубой! — Да что это вы говорите, дон Бастия, — робко заметил Пом. — Не Бастия, а Бестия, — прервал чтение телеграмм красивый малый с рыжей копной волос, краснокожий, как кедр, большой приятель Кохубуля. — Его надо называть дон Бестиансито. Ну-ка, назови его дон Бестия… — Не буду, — ответил Пом. — Это неуважительно. — Ас каких пор ты уважать-то его стал? Когда прослышал, что он миллионер? Ну и люди! Есть доллары, значит, надо уважать. Он, видите ли, изменился. Уже не тот, что был. Другим стал. Дарохранительница! Неприкосновенная личность! Сокровищница! Святыня! Гляди, я его схватил: мясо как мясо! — Здорово ты надрызгался, вот что я тебе скажу, пробурчал Бастиансито, потирая руку, за которую ущипнул его рыжий. — Что, что? — вскинулся тот. — Пьян ты, говорю… Рыжий икнул и обернулся к другим: — Не пьяный я, а веселый! Понятно? Не пьяный, нет! Различать надо… Но гости, а также Хуан Состенес Айук Гайтан, его супруга Арсения и Крус, жена Лино Лусеро, ему не ответили. Он снова икнул. Качнулся на нетвердых ногах. — Ничего не поделаешь, — продолжал Кохубуль, обращаясь к Гауделии, своей жене, и Сокорро, старшей дочке, которые подошли к нему. — Во всей этой куче телеграмм, глядите-ка, нам хоть бы для смеха какую-нибудь борону, или мельницу для бананов, или сверло предложили… Даже сверла нет, чтоб мозги нам просверлить теперь, когда… Трубастый граммофон, вот чего я хочу. Пусть трубит, как в Судный день, чтоб все со страху на одно место сели… И пока донья Гауделия и дочка его Сокорро читали телеграммы, Бастиан не отставал от Пома: — Ни плуга, ни плодоочистки, ни мельницы, ни бороны, ничего, что нам… — Ничего, что вас может унизить! — перебил его Пом, которому надоела эта литания. — Не мое дело судить, но, думается мне, ни к чему предлагать эти штуки, они вам больше не нужны. Ведь с такими деньгами вы не будете сажать бананы, фасоль, маис на берегу, ходить за коровами, а если и будете, то как гринго: приедут, поглядят, на местах ли надсмотрщики, и уберутся восвояси… — Уберутся, а скуку свою здесь оставят… — вынырнула, и пропала, и снова вынырнула пьяная огненная голова. — Только затем сюда и приезжают гринго, хандру свою подбрасывать. И не будь господа бога, который иногда ураган посылает, давно бы мы все от сплина подохли. Извините за словечко, а? Я что-то сказал? Spleen… Сплин! — Знаешь, есть такие семейки, где все в разных партиях состоят, а за одним столом едят. Вот и ты, лаешь на гринго, а твой двоюродный братец, судья, их защищает. Он даже на праздник не пришел, боялся, как бы «Тропикальтанеру» не стали ругать. — Замолчи, Бастиан, не говори мне про это дерьмо собачье! Донья Гауделия сделала вид, что ничего не слышала, и удалилась со своей дочкой Кокитой[83] и с телеграммами — весь ворох с собой забрала. Кстати, надо было взглянуть и на грудного малыша. Макарио Айук Гайтан потешался над лихими шутками, которые отпускал бритоголовый старик с белыми усами. Макарио сказал, что они, наверно, уже не будут работать на побережье, ни на побережье, ни в другом месте, и что ему остается только нанять старика с белыми усами, бритую башку, чтобы тот смешил его своими выходками. — Нанять? — переспросил старик обиженно. — Нанять меня, старого Лариоса Пинто? Нанять? — выпятил он щуплую грудь и покрутил белесые усы сухими стариковскими пальцами. — Не затем ушел я из столицы, сбежал, обучившись стольким вещам, из города, чтобы меня нанимали. Мне всегда претила роль наемного имущества, назовите его хоть чиновником или служащим; меня тошнит от одной мысли, что надо сдавать себя внаем. Впрочем, мысли — это принадлежность свободных людей! А я приехал на побережье запроданным, — вот ведь благодать! — запроданным одной иностранной компании, компании, которой продали всю эту страну и почему-то не продали заодно и нас с вами. Это мне кажется явной несправедливостью. Но Лариос Пинто не мог отстать от родины, и потому я приехал запроданным. Вокруг старика образовалась группка любопытных слушателей. — Нет, друг мой и приятель Макарио, нечего и говорить о найме, это меня оскорбляет. Ты меня купишь. Нанимают только публичных девок, а всех остальных женщин покупают. Громовой хохот раздался в ответ. — Великое счастье, Макарио, сделаться твоим рабом! Перестать быть рабом этих проклятых янки! Извиняюсь, моих божественных господ, которые приковали меня к подневольному труду моими же потребностями и пороками, — надо же мне есть, да и поспать я не прочь! Я принадлежу им и всегда буду принадлежать, если Макарио Айук Гайтан не заплатит того, что я стою, и не купит меня… Снимет ярмо и поставит клеймо, будь оно проклято! Почему бы не заявить во всеуслышание, что рабов надо клеймить? Число слушателей, потешавшихся его забавной болтовней, все росло. — С тех пор как я здесь, верьте мне, я счастлив, потому что рабство — это то же супружество, а ведь в нем человек находит самый смак своего счастья. Но, правда, нужно приноравливаться, забывать о законах, защищающих от эксплуататоров, не страдать из-за того, что эти законы остаются лишь на бумаге, и не требовать их выполнения, ибо тогда ты будешь не просто рабом, а рабом, распятым самыми презренными из центурионов. — Да здравствуют свободные люди! — закричал Поло Камей, до которого явно не доходили слова Лариоса. — Согласен. Да здравствуют свободные люди! Тот, кто говорит, что есть рабы, не хочет сказать, что у нас не остается места для свободных людей. Но на них скоро будут смотреть как на выродков, как смотрят ныне на пропойц; про таких скажут: погляди-ка, — и ткнут пальцем, — вон чудак гуляет на свободе. Снова раздался взрыв смеха. Камей, маленький решительный человечек, пробился сквозь толпу к Лариосу. — Старый пошляк! Если кто и купит тебя, как купили гринго, так только одни азиаты! — Согласен на пошляка, хуже быть трепачом! Камей ринулся на него. — Потише, Поло, — вмешались люди, — чего лезешь в бутылку? — Говоришь, желтая опасность? — ухмыльнулся Лариос. — Я предпочел бы ходить с косичкой, как китаец, чем… — Да нет же, Поло, это все шутки; кто пожелает быть рабом! — Вот этот! — проворчал Камей. Схватив за плечи, его вынудили дать задний ход, как говорят автомобилисты. — А кто же мы, по-вашему?! — вырвалось у Лариоса. — Врет! Пустите, я покажу ему, какой я раб! Поло Камей не раб! Вмешался пьяный с рыжей шевелюрой: — Не р-р-рабу, а жену даю я тебе! — И тут же извинился:- Пр-р-рошу прощения, я помешал свадьбе?.. А кто тут невеста? От Лариоса он качнулся к Камею, потом обратно, ощупал их одежду, стараясь понять, кто из них двоих невеста, — пьяный туман застилал глаза. Выходка пьяного разрядила атмосферу, даже спорщики расхохотались. — Ну-ка, еще по глотку! — закричал Макарио, обняв Лариоса и Камея. — Эй, там, в столовой! Скажите, чтобы нам вынесли по стаканчику! Пьянчуга поддакнул: — Не возр-р-р-ражаю… — Против чего не возражаешь, дружище? — спросил его Лариос. — Тр-р-рахнуть по стаканчику… Его шатнуло назад: он делал больше шагов назад, чем вперед, но, пятясь, не удалялся, ибо, топчась и кружась на месте, задом двигался вперед. И болтал: — Хватить стаканчик… Вспомнить мать родную… да и заплакать… А у меня нет ни стакана, ни матери, ни крова, ни пса… Ни крова… пса… во-пса-минаний, которые бы лаяли на меня… Потому я и не плачу… А это очень трудно… удержать ночь… Руки-то тяну, а она ускользает… Такая мягонькая, никак не удержать… Пойду, силой рассвет не пущу… Мы только и можем силу на всякие глупости тратить. А если взять бы волю железную… да и воткнуть ее в небесное колесо ночных часов?.. — И, спускаясь по ступенькам в ночь, он запел: — «Аи, тирана, тирана, тирана!..» Фейерверк, бушевавший вокруг «Семирамиды», рассыпал на земле горящие угольки и пепел. В ветвях кокосовых пальм по-прежнему торчали головы пеонов, парней и мальчишек, с восторгом взиравших на празднество. Где тут орехи, где головы? А над ними звезды. Где тут ангелы, где звезды? Незатухающая ночь. Утренняя звезда. Жены ночных сторожей почесывали одной ногой другую в ожидании мужей, а мужья ушли на работу больными. Сгорая в огне лихорадки. Слабый фитилек дыхания в живых трупах. Ночной сторож — днем труп, не работник. Зачем заставляют работать трупы? Кричит смерть. Зачем берут работать трупы? Я призываю их! Этих, этих самых с костями, прозрачными от голода, с ватными глазами, с зубами как решетка, на которой жарится молчанье… в ожидании хлеба!.. Верните мне моих мертвых!.. Но с плантаций, где жизнь превзошла самое себя в щедром расточении жестокостей, не донеслось даже эха в ответ, никто не ответил смерти, только машинки стучали вдали, маленькие машинки под руками time-keepers[84], на каждой из которых отстукивались числа, цифры, поденная плата… — Тоба! Одиноко прозвучало имя. И осталось одно только имя. Жемчужные грозди теплой дымки плыли над горячими береговыми песками, на которых закипает жгучее тропическое море; эту дымку раскаляет песок и развевает ветер, эта дымка окутывает тела таких женщин, как Тоба. — Тоба! В какой частице воздуха, в каком мгновении времени, в каком миге вечности был Хуамбо Самбито, когда услыхал это имя, только что произнесенное Гнусавым неподалеку от конвойных, между праздничным светом, заливавшим патио, и тенью дерева гуарумо. — Тоба! Таинство кровного родства. Еще до того, как он стал самим собой, он уже был братом Тобы. Он не знал ее, никогда не видел, но оба они вышли из одного мира, водянистого, сладковатого, из одной ватной рыхлости плоти, как червяки, — об этом, терзаясь, думал он сейчас, слыша имя своей сестры. Тоба. Таинство кровного родства. И его затрясло, как в припадке. Гнусавый держал ее за руку; вот она вся — белые глаза; габача[85], накинутая на плечи и едва прикрывающая коленки; ноги в сандалиях на резине; длинные руки, бесконечно длинные, окунутые в тень, лижущую ее тепло, которое, он знал, вышло из той же материнской утробы. Он не помнил ее. Его бросили в лесу на съедение ягуару. Так поступили родители. Рот наполнился горькой слюной. Тоба его тоже узнала. Точь-в-точь как на том обрывке фотографии, что прислала ей сестра Анастасиа. Внизу подпись: «Это твой брат Хуамбо. Он гордый. Со мной не говорит. И я с ним тоже». Ее глаза смуглой куклы, белые глаза из белого фарфора с черными кружочками посередине остановились на лице мулата. Она протянула ему руку. Гнусавый живо отпустил ее локоть и хотел вмешаться. Тоба его остановила. — Старший брат, — пояснила она, — старший брат, рожденный на другом берегу. — И, подавая Хуамбо руку, сказала ему:- Мать жива. Отец умер, здесь похоронили. Вдали лаяли собаки. Их лай сливался со скрипом повозок, направлявшихся к месту работы. — Где мать, Тоба? Я хочу тебя об этом спросить. — Там, дома… — и ткнула пальцем в ночь. — Там, дома… Это сеньор, друг… — представила она Гнусавого. — Хувентино Родригес, к вашим услугам, — сказал тот, протягивая Хуамбо руку. — Я с удовольствием пожму ее, друг. Сладкая рука. Рука сладкой дружбы. Есть руки, которые с первого раза кажутся горькими. — На мои руки не падали слезы, никто не плакал по мне, — сказал Хувентино. — Так лучше. Правда, Тоба? — А когда женщина льет слезы в пригоршни мужчины, — прибавил Хувентино, — надо просить ее потом целовать ему руки, чтобы исчезла соленая горечь и они стали бы сладкими навек. — А если мужчина один плачет над своими руками? — заметил мулат. — Твоя мать, Хуамбо, будет их целовать, и они станут сладкими, как патока… — Меня бросили в лесу на съедение ягуару. — Неправда это. Тебя подарили сеньору американцу, Хуамбо. — Человек хуже ягуара, Джо Мейкер Томпсон хуже ягуара. Сейчас он старый, а раньше… — И мулат перекрестился. — Где мать, Тоба? Этот вопрос жжет мне губы. Меня, Хуамбо Самбито, этот вопрос жжет всю жизнь. — Мы пойдем, Хуамбо, туда, к матери. Туда, домой. Хувентино-сеньор пойдет на праздник. Хувентино-сеньор будет танцевать с нарядной женщиной. Мы вернемся, вернемся сюда, и Хувентино-сеньор будет с Тобой. Тоба его целует. Ни на что не сердится. Мулаты ушли. Собаки лаяли, не переставая. Круглый, отрывистый лай — они лаяли на повозки, вертя головами по ходу колес. Гнусавый молча и растерянно, завороженный ее словами, как заклинанием, глядел вслед мулатам. Потом полез вверх по ступеням в веселящийся дом, где можно раздобыть спиртное. Не одну, три стопки двойного рома опрокинул он в свою утробу. Провозглашал тосты, смеялся, а перед глазами стояла Тоба. Тоба-статуя, Тоба, грезящая наяву, пахнущая имбирем, с точеными грудями, совсем без живота. Тоба, простирающая руки к звездам, покорная его ласкам. Тоба в его остервенелых объятиях, с готовностью, без устали отвечающая на поцелуи. Тоба с твердыми коленками, огрубевшими от частых коленопреклонений перед святыми образами. Тоба, с волосами, разлившимися по земле бурлящей черной кровью в завитках пены, хрустящих на его зубах, как жженый сахар. Тоба с пепельными ногтями мертвеца. — Браво, Паскуалито Диас! — крикнул он алькальду, который все еще кружился с циркачкой. — Ты откуда, Хувентино? — Из темноты… — Кто тебя прислал? — Прислали посмотреть, не найдется ли тут и для меня чего-нибудь. — Она говорит… — Если угодно, сеньорита… — прервал его Хувентино, — скажите «да» и потанцуем. — Если дон не возражает, я потанцую с юношей, сказала циркачка, строя глазки Хувентино, чтобы раззадорить ревнивого алькальда. Может, он наконец расщедрится на пропуска в Аютлу. И, делая первое па, она спросила: — Как вас зовут? — Хувентино Родригес… — Имя мне вроде знакомо. Вы не были в порту на празднике? — Я работал кассиром в труппе «Асуль Бланко». Потом приехал сюда и стал школьным учителем. Едва Хувентино промолвил это, как циркачка вдруг захромала. Они остановились. Алькальд, не сводивший с нее выпученных глаз, — нос дулей с двумя сопящими мехами, — тотчас подскочил. Туфли, нога ли, пол — в чем дело? Ковыляя, она схватила под руку дона Паскуалито и распрощалась с Хувентино кивком головы. — Что случилось? — допытывался алькальд. — Он тебя обидел? Или от него скверно пахнет? — Он учитель! Тебе этого мало? Я потому и захромала. Школьный учитель! Приехать на побережье в поисках миллионера и вдруг — учитель! Это называется сесть в лужу. Нехороший, бросил меня с ним! Ты же знал, что он учитель. Теперь поговорим о другом: когда У меня будут пропуска? — Завтра обязательно. — Точнее сказать — сегодня, новый день уже начался. — Но сначала самое главное: ты мне дашь несколько поцелуйчиков. — А если я вам скажу, что разучилась целовать… Она обращалась к нему то на «ты», то на «вы». Когда переходила к обороне, говорила «вы», когда атаковала, выманивая пропуска, говорила «ты». — Едва ли. Этот ротик стольких целовал… — Да, многих. А теперь не умею, тем более вас: вы целуетесь с открытыми глазами. Когда целуешься, надо прятаться, скрывать зрачки… — Я так и целовался, пока однажды у меня не стащили вечную ручку. И никто меня не разуверит, что это было не во время поцелуйного затмения. — Подумайте, что он говорит! Называет меня воровкой! — Да, воровка, — ты украла мой покой, мое сердце! Подставь мордочку! — Ах, оставьте, дон Паскуалито, на нас смотрят. Вы же алькальд. — Мордочку… — Никакой мордочки, даже если была бы вашей свинкой! — Тогда клювик… — Я вам не птица… чтоб иметь клювик… — Один поцелуй… — С удовольствием: один чистый поцелуй на высоком лбу. — Чистый не хочу… — Потом я сделаю все, как вам захочется, а сейчас идем танцевать. Я не люблю по праздникам в углы забиваться, тем более с мужчиной. Этот вальс вам по вкусу? Чем целовать, лучше несите меня в объятиях, хотя вы и не выполнили обещания насчет пропусков в Аютлу. — Завтра… — Они уже кружились в танце. Телеграфист Поло Камей довольно долго танцевал с другой циркачкой. Он отбил ее у одного из Самуэлей. Ей нравилась гитара, но мало-помалу, с той легкостью, с какой женщины верят словам мужчины, говорящего о любви, она очаровалась другими струнами, натянутыми меж телеграфных столбов над землей, — они ведь почти как гитарные. Камей оставил свою подругу на попечение коменданта, который пригласил их выпить по рюмочке. — Побудьте с ней, я тотчас вернусь, — сказал телеграфист. В его голове созрел план, как сделать шах и мат этой плутовке, и он пошел отыскивать Хувентино Родригеса. Тот говорил с доньей Лупэ, супругой Хуанчо Лусеро. Когда Поло Камей вернулся за своей милой, комендант не хотел отпускать ее, однако, получив от нее обещание вернуться и дотанцевать с ним вальс, который отстукивала маримба, уступил и решил подождать. Но тут явился Росалио Кандидо Лусеро и позвал его слушать игру одного из Самуэлей. — Ах, ах… — При словах Камея у циркачки разгорелись глазки, вся она так и встрепенулась. — Ах, совсем как тот миллионер, который завещал наследство этим сеньорам… — А вы, однако, любите щекотку… — Откуда вам знать? Фу, пошляк, не смейте так говорить! — Кто любит щекотку, у того всегда пушок над губой, а у вас такой соблазнительный ротик. — Нет, нет, поговорим о другом. Расскажите подробнее об этом сеньоре. Может, он миллионер, а не школьный учитель? — Все возможно… Швей, тот и вовсе был бродягой, когда шлялся по плантациям, продавая портняжный приклад, и хохотал яростно и пронзительно, словно лаял. Издали слышно было. — Вы тоже слышали? — Я — нет, люди слышали. — И оказался таким богачом… — Потому-то я думаю, что и этот сеньор… Я, конечно, не беру на себя смелость утверждать, и, если бы не моя профессия… Но… — Расскажите, или вы мне не доверяете?.. — Я получил очень странные послания на его имя, телеграммы, в которых его запрашивают, не собирается ли он продавать ценности и акции, которые, вне всякого сомнения, ему принадлежат… — Откуда его запрашивают? — Из Нью-Йорка. А он-то еще и гнусавый… — Говорит, будто буквы глотает… — Кажется, кубинец. Впрочем, все это — одни предположения, а тайна остается тайной. — Почему вы не представите его мне? — Как только кончится этот фокс. Как замечательно вы танцуете фокстрот! Да и вообще вы прекрасно танцуете. — Нет, лучше сейчас. Пойдемте… Он там, в дверях залы… Под предлогом, что мы идем выпить… Представьте мне его, и мы все вместе выпьем, у меня во рту сухо. В то время, как Поло Камей знакомил Хувентино Родригеса с приятельницей, мимо, опираясь на руку алькальда, проплывала вторая циркачка; она сказала сестре, что уже очень поздно и пора уходить. — Очень поздно? Очень рано, хотите вы сказать!..возразил Поло Камей с улыбкой, взглянув на свои ручные часы. — Потанцую с сеньором, и уйдем… — Ты хочешь танцевать вот с этим?;- спросила алькальдова пассия, не скрывая неудовольствия. — Моей сестре ни к чему знать, кто вы… — провоцировала Родригеса, танцуя с ним, любопытная подруга Камея. Не получив ответа, она слегка отстранилась от учителя, чтобы взглянуть на него в упор, словно в чертах его лица таилась разгадка связанной с ним тайны: Родригес мог быть кем угодно, только не школьным учителем, которого он неизвестно зачем изображал. — Это вы и есть? — Это я. — Скажите, кто вы? — А зачем вам знать, кто я? — Как только я вас увидела, — я танцевала тогда с телеграфистом, — у меня сердце так и запрыгало. Предчувствие меня не обманывает, я знаю, кто вы, ведь в цирке я гадаю на картах. Я дочь цыганки и умею отгадывать прошлое и будущее. У твоего приятеля, например, на лбу печать скорой смерти… — Пойдем, Паскуаль. Мою бедную сестрицу этот человек совсем охмурил. Не говорила ли я тебе, что от него так и несет школьным духом? — И, проходя мимо другой пары — Гнусавого с циркачкой, — старшая сестра, кисло улыбнувшись, подала сигнал бедствия — SOS. — Мы уходим! Больше нельзя… — Ну и уходи, — огрызнулась младшая. — Я остаюсь с моим партнером! Наконец вернулся Поло Камей, подготовив в своей конторе все, что требовалось: план был смелым, но и женщина не из робких. — Не хотите ли пройтись? Здесь так жарко… Правда, на улице тоже жара, но меньше… — предложил Гнусавый, увидев возвращавшегося Камея. — Там дышится легче, как сказано в «Тенорио». Девчонкой я играла роль доньи Инее, моей душеньки… Ну и фамилии же в Испании. Иметь такую фамилию, как Альмамия![86] Они брели по тропке; вокруг благоухала зелень, окропленная росой и первыми лучами солнца. И в доме и тут было одинаково душно. — Это правда, что вы загадочная личность? Куда вы меня ведете? У вас есть потайная хижина? Вы чем торгуете? Всякой всячиной для портных? — За нами кто-то идет, — сказал Родригес, обняв ее за талию. — Да… — Она прижалась к его плечу. — Вон телеграфная контора. Пойдем быстрее. Укроемся там. И они скользнули, как две тени, в маленькую залу, скудно освещенную керосиновой лампой, где нервный перестук аппаратов Морзе лишь усугублял таинственность обстановки. Нож тишины внезапно прикончил шумный праздник, тишины, которая вдруг снова наполнилась страшным шумом. Это заставило мнимого миллионера и циркачку поспешить обратно, в «Семирамиду». В поселке кусуков[87], где жила Тоба, брат и сестра тоже услышали, как оборвалось веселье, заглохли голоса и маримба и как затем разразился скандал. Тем и должна была кончиться свистопляска, подумал Хуамбо. Слишком много пили пива и водки. Прежде чем войти в ранчо, мулаты трижды обошли его слева направо, потом трижды справа налево. Самбито смотрел вниз, на чахлые травинки, на комья тощей земли, рассыпавшиеся под ногами. Тоба глядела в небо. — Кто все портит? — спрашивала она бога. — Ты сотворил все так хорошо, кто же портит? Тоба просунула руку сквозь щель в двери, подняла щеколду и скользнула в приоткрывшуюся дверь. Перед образом черного Христа теплилась лампадка. В ее мерцающем свете трудно было что-нибудь различить, но, освоившись в пляшущей тьме, они шагнули вперед. Тоба все тут знала. Здесь, в этом углу, — сундук из белого дерева, разрисованный красными змейками. Там — тележка каменщика, прислоненная к тростниковой стене. Две корзины с жестким, накрахмаленным, неглаженым бельем. Низкий комод. Большой портрет в виде медальона. И почти вровень с комодиком — ворох живой одежды. Одежда и жизнь, и больше ничего, как это бывает у очень старых людей. Белая рубашка, темный череп, прикрытый жидкими волосами; щели глаз, смыкавшихся под тяжестью век. У старухи уже не было сил поднять веки. — Мать, сын… — Хуамбо? — спросила она, помолчав и пошевелив четками в руке. — Да, я Хуамбо… — Мулат сделал к ней несколько шагов, неловких шагов чужака. — Мать, сын пришел спросить вас об одном… — Тоба! — Хуамбо тревожно оглянулся на сестру. У меня не хватает духу, я не могу, лучше ты… — Мать, сын хочет спросить, правда ли отец и мать бросили его в лесу, чтобы съел ягуар? Лоб Хуамбо покрылся испариной. Лоб и руки. Он съеживался, съеживался в комок, читая себе приговор в том густом молчанье, которое разлилось вокруг после вопроса сестры. Молчанье, густое, тяжелое, булькающее, как масло. Кто менял, кто вдруг сменил масло в машине времени тогда, когда Хуамбо хотел, чтобы минуты скользили в нежном масле любви, а не тонули в вязкой пу- зырчатой смазке молчанья? — Отец избитый, мать раненая, Хуамбо Самбито маленький, «чос, чос, мо Нежное масло уже заливало стучащее сердце сына. Кровь прыгала, скакала, как веселая заводная игрушка. Грудь распирало. Надо затаить дыхание, дать сердцу успокоиться. — Где твоя голова? Я благословляю ее, сын… Хуамбо присел на корточки. — Во имя отца — чос! сына — чос! и святого духа — мо — Тоба, я не хочу говорить матери, но лучше бы меня оставили в лесу на съедение ягуару. — Они не понимали, Хуамбо… — Мейкер Томпсон хуже ягуара, он съел мое нутро, и я предал их, Тоба, предал, а у предателя, хоть и живого, нет нутра. Я предал своих, потому что служил ему верно, как пес. Сколько раз я хотел подсыпать ему в виски яду! «Чос, чос, мо — А что это значит? — Нас бьют! Руки чужеземцев бьют нас! Это клич вечной войны, а я ее предал. Пот и роса. Тишину разбили крики и шум — со стороны «Семирамиды». — Тоба, если у тебя когда-нибудь будет сын, не отдавай его на съедение ягуару в лесу… — Да, Хуамбо! — Не дари его никогда человеку… — Да, Хуамбо. Пусть сын ест меня. На то и мать, чтоб сын ее ел. Конвой набросил на праздник зловещую тень. Когда народ стал расходиться по домам, комендант разразился речью, приказывая лейтенанту и впредь охранять с помощью солдатского пикета жизнь и имущество богатых наследников. — Лейтенант, солдаты, наш долг — оберегать и защищать этих кабальеро! Я — человек военный, и знаю» что военные никогда не изменят своему священному долгу, даже если нужно жертвовать жизнью! Солдат, вооруженная рука родины, должен идти туда, куда его посылают, даже если он больше не увидит дорогих его сердцу существ, даже если ему придется оставить на поле боя свое бренное тело, защищая родную землю («Браво! Браво!» — слышались голоса). Мои люди будут защищать кабальеро, в доме которых мы пируем. Они нуждаются в нашей смелой, искренней, доброй, бескорыстной помощи, и вот мы здесь. Ничто нас не сломит. Ничто не согнет. «Ни шагу дальше!» — крикнем мы толпе, и она не двинется дальше, потому что мы направим на нее дула наших винтовок. Никто не осмелится тронуть их, пока солдаты и мой лейтенант будут держать на расстоянии злодея, одного или многих, ибо число злоумышленников растет, к несчастью, с каждым днем. Все хотят быть богатыми, а это, увы! — невозможно. Спите спокойно, друзья мои, под боком у своих жен, с вашими дорогими детками; неусыпная стража будет оберегать вас, и вы не бойтесь ничего, — для того и существуют у нас достойные воины, чтобы защитить народное добро, богатство родины! Гремели аплодисменты, собравшиеся поздравляли и обнимали коменданта, когда вперед вдруг вышел Лино Лусеро, желая что-то сказать. Все смолкли. Он, конечно, произнесет слова благодарности. — Сеньор комендант… Я говорю от своего имени и от имени наследников этого светлого человека, североамериканца, которого звали Лестер Мид, — мы знали его под этим именем, — и его супруги Лиленд Фостер, о которой мы всегда вспоминаем, когда на небе загорается вечерняя звезда; от имени всех нас приношу сеньору коменданту благодарность за его заботу о нас самих и нашем имуществе. Но плохо бы мы поступили, если бы согласились на охрану, предлагаемую нам от доброго сердца. Во-первых, потому, что мы этого не стоим. Мы — маленькие люди, хоть и унаследовали капитал. А во-вторых, потому, что мы в ней не нуждаемся. Комендант с таким остервенением пригладил ус, что верхняя губа подпрыгнула, обнажив ряд лошадиных, желтых от никотина зубов. — Не нуждаемся в ней, сеньор комендант, потому, что мы не те, кто эксплуатирует трудовой люд. Богатство же, которое мы получили, — дарованное нам милостивой судьбой и не запятнанное ни с какой стороны, — не говорит еще о том, что мы перейдем со всем своим добром в лагерь врагов. Пусть войска и конвои охраняют имущество монополий, эти щупальца ненасытного осьминога-златоеда, а не нас. Мы получили от Лестера Мида и Лиленд Фостер один урок, который не должны забывать, — быть всегда заодно с народом. Нам, сеньор комендант, не грозит никакая опасность, никто не нарушит наш сон, потому что мы ни у кого ничего не украли, ни от кого не получили, ни песо, омытого чужим потом и кровью… Комендант едва сдерживался. — Мы сами из них, мы сродни тому самому сброду, от которого вы хотите нас охранять. Поэтому-то, говоря вам спасибо, сеньор комендант, я хотел вас попросить, чтобы вы защитили нас от эксплуататоров, чтоб повернули дула своих винтовок против врагов, засевших в нашем доме и в нашем же собственном доме спускающих с нас по три шкуры… — Неблагодарный! Неблагодарный! — слышались голоса. — Повернуть оружие против североамериканцев, которые их же осчастливили, дали им такое богатство! Волосатый Айук Гайтан перебил Лусеро: — Я так думаю, сеньоры, что Лино не должен говорить «мы», потому что я, например, не согласен с ним! Моя семья отдает себя под защиту солдат! — А я — нет… — крикнул Лино, — и мои братья тоже! — Пока мы тут, на побережье, — продолжал Косматый, — мы хотим, чтобы комендант и стража нас охраняли… — От кого? — спросил Лусеро. — Как от кого? А разве «Тропикаль платанеру» не охраняют? От кого ее охраняют? — От народа; но ведь мы сами — народ, принадлежим к тем самым, от кого в недобрый час нас хотят оградить… — Я, что ни говорите, от охраны не откажусь, пока отсюда не уеду. Думаю отправиться со своей семьей. Макарито уже подрос, пора ему и за учение браться. — Я со своими тоже двинусь… — вмешался Бастиансито Кохубуль. Другие братья Айук Гайтан тоже закивали головами. — Лейтенант, — приказал комендант, — пусть конвой очистит «Семирамиду», мы будем охранять дома тех, других сеньоров. А вас, Лино Лусеро, я не стану наказывать; то, что вы сказали, просто бессмысленно. Все же мы будем защищать вас, если не от всякой там сволочи, то, скажем, от мошенников, вымогателей, нищих и всех, кто будет клянчить у вас деньги, взывая к милосердию… — Послушайте меня, комендант… Послушайте! Я требую, чтобы меня выслушали! — вскричал Лино Лусеро. — Мы, я говорю о нас, из «Семирамиды», мы отвергаем также и это покровительство военной власти. Лестер Мид не признавал лицемерного милосердия, милосердия денежных подачек и милостыни нуждающимся. Такое милосердие, с помощью которого ныне прокладывают себе путь на небо, должно исчезнуть, быть сметено с лица земли, если мы хотим, чтобы наш народ уважали. Долой всякую милостыню. Из той суммы, что я и мои братья, Хуан и Росалио Кандидо, унаследовали, никто не получит ни медяка. Деньги, доставшиеся нам, не подходят для благотворительных целей, потому что они получены из рук человека с большой и щедрой душой, который ни разу не позволил себе оскорбить нас подарком, унизить милостыней. Главное для Лестера Мида было дать человеку возможность найти самого себя, свой счастливый случай, свою дорогу. Я не знаю, как это лучше объяснить вам. И мы будем делать то же, будем помогать людям найти свой случай, свою дорогу в труде. От волненья у него дрожали руки, бледность залила щеки до самых губ. Хуан Лусеро и Росалио Кандидо встали с ним рядом. Хуан Состенес Айук Гайтан, выпятив грудь и расставив кривые ноги, хотел было разразиться речью, но смог связать лишь несколько слов: — Этот Лино всегда был малость тронутый… Не в себе… Помните, как он влюбился в сирену, в женщинурыбу? Она ему во сне привидится, а он проснется, облапит куст банановый… Говорил, бананы — все равно что женщины… Кто-то загоготал. Надо бы крови бурлить, но бурлил смех. За скобками. Кривые ноги Хуана Состенеса открыли путь веселой насмешке, заключив в скобки напряженную атмосферу. — Во всяком случае, надо, чтоб пришел судья и составил протокол: «Так, мол, и так…» — Еще один защитник… — сказал Хуан Лусеро, взглянув на коменданта. Тот прикинулся глухим и спустился с лейтенантом вниз по лестнице, понимая, что предстоит большая заваруха, что она уже началась. Музыканты, спасая маримбу, выволокли ее через заднюю дверь. Самуэли отвязали гитары, а цирковые оркестранты, схватив свои горячие, охрипшие от слюны трубы, бросились искать алькальда, чтобы получить деньги, но тот исчез с обеими циркачками, — из-за разыгравшегося скандала план телеграфиста Поло Камея провалился, и младшая, увлекшаяся было предполагаемым миллионером Хувентино Родригесом, вернулась в «Семирамиду», испугавшись за сестру. — Прощай, Хуамбо… — прошептала Тоба у входа в один из больших домов, где размещались апартаменты, кабинеты и всякие службы высших чиновников. — Прощай, Тоба, сестра… — Мать жива, отца здесь похоронили, скажи Анастасии. Ты не погиб, тебя не съел ягуар, тебя подарили мистеру… Мулат шмыгнул в прихожую за ботинками хозяина. Много слюны набралось во рту, чтобы их хорошо почистить. Много горькой слюны набралось от разговоров с матерью, с сестрою, с самим собой, потому что он говорил и с собой, разговаривая с ними. Один ботинок готов. Чистое зеркало. Вот и второй такой же. В ванной комнате слышались всплески. Хозяин уже встал. Слишком рано. Что случилось? — Доброе утро, шеф…. — Доброе утро, Хуамбо… Ты тоже был там? — Да, ходил поглядеть, как пляшут в усадьбе, в «Семирамиде». — Видно, весело было. Много петард взорвали… — Сначала-то весело, но все праздники плохо кончаются. — Ликер, Хуамбо, плохой советчик… — Нет, не из-за того… Один там стал говорить и послал коменданта к… вы сами знаете куда… Зазвонил телефон. Положив трубку, опрокинул в горло стакан апельсинового сока; затем — крутые яйца, чашка черного кофе со сливками и хрустящий тост. Все дышало жаром. Нестерпимым жаром. А ведь не было и восьми утра. Перила лестницы, ведущей в дом, обжигали. Деревянные ступени и ленты серого асфальта между домами — тоже жгли. На газонах трепетали водяные веера, окропляя траву. Самолет, на котором они прибыли, тихо дремал — абрис гигантской птицы на фоне глубокой лазури. Мнение старого Мейкера Томпсона, — его все еще звали Зеленым Папой, — расходилось с мнением вицепрезидента Компании на этом утреннем заседании при закрытых дверях с участием судьи и управляющих. Вице-президент противился тому, чтобы «Тропикаль платанера» вмешивалась в так называемую частную сферу жизни акционеров. Долг выполнен — введение в наследство состоялось. В остальном они, мол, разберутся сами. — Прямолинейный подход к делам, а я полагаю, у меня тут больше опыта, чем у мистера вице-президента, — говорил Мейкер Томпсон, — не дает хороших результатов в Центральной Америке. Не знаю, объяснять ли это географией, пейзажем ли, ибо в этой части Америки, как вы можете заметить, преобладают кривые линии; тот, кто идет прямой дорогой, попадает впросак. Наше прямолинейное мышление, наша вертикальная линия поведения, наши открытые действия — .несомненное достижение Компании. Однако в Центральной Америке физически и морально надо следовать извилистой тропкой, ища подходящее направление, идет ли речь о постройке дороги или о подкупе власть имущего. И в этом случае, когда среди наследников намечается разлад, надо именно способствовать разладу, опираясь на тех, кто с нами. — Но в данном случае не вы причина разлада, — сказал судья. — Скрытое недовольство существует всегда, вечная история с наследниками. Если бы мы, юристы, все знали заранее… Компании следует просто использовать это недовольство так же, как в ином, более широком аспекте используется недовольная страна из числа тех пяти, что составляли Федеральную республику[88]. Там тоже речь идет о наследстве, и каждая из них тянет в свою сторону. — Положитесь на меня, — промолвил управляющий Тихоокеанским филиалом, — и я заверяю господина вице-президента, мы заверяем вас вместе с сеньором судьей, что наследники по имени Айук Гайтан и Кохубуль отправятся в Соединенные Штаты и останутся там надолго… — А за этих Лусеро, — прибавил судья, — господин вице-президент может быть спокоен, ими займусь я сам; вернее, не я, а законы; законы о наследстве, о налогообложении, об отсутствующем владельце, — если сами они не захотят отсутствовать, их выставим отсюда мы, — и закон о контрибуциях, за который, — об этом еще будет время позаботиться, — проголосует наш конгресс. Если богатый хочет быть богатым, надо вести себя как подобает богачу, и государство всячески его поощрит, а власти найдут законные пути для увеличения его капиталов. Но тот, кто, помимо всего прочего, хочет быть еще и избавителем… — Случай Мида… — сказал Мейкер Томпсон. — Случай Мида, — повторил судья, — и если бы его не смел ураган, он был бы распят… — Распят вами? — спросил управляющий. — Нами или кем угодно другим, распят, расстрелян, повешен… — Так не годится, мой друг, — вмешался вицепрезидент. — Стонер — североамериканский гражданин… Христос не был североамериканцем, потому его и распяли… — Итак, замесим тесто! — воскликнул Мейкер Томпсон. — Но к делу надо приступать с великой осторожностью — замешивается не мука, а золото, золото же обращается в нечто столь тонкое, столь бесконечно тонкое, что становится желтым ветром, ветром, который здесь греет, а попав в Белый дом и в конгресс, на берега Потомака, может стать сквозняком. |
||
|