"Зеленый папа" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)XIIIМетелки, веники и вода уничтожили рано утром следы пиршества и вернули «Семирамиде», походившей на разгромленный балаган, вид жилого дома. Уничтожили, ринувшись вдогонку за гостями, которые постарались убраться восвояси, когда заварилась каша. Веники заметались по полу, обрызганному водой, чтобы пыль не летела, запрыгали по дворику, по улице перед домом. А потом и метелочки заплясали, наводя глянец, по мебели, зеркалам, по дверям и окнам, по картинам и вазам. Все снова стоит на месте, все вернулось к обычному ритму и повседневному образу жизни — не зря потрудились прислуга и жены новоиспеченных миллионеров. А мужья тоже занялись делами: Хуанчо отправился приторговать нескольких быков, а Лино со своим старшим сыном Пио Аделаидо взялся пилить кедровый брус. Ветер унес жару, ветерок, пахший бабочками; женщинам было не до разговоров, но они разговаривали, маленькая Лупэ, жена Хуанчо, повязанная огненножелтым платком, и черная Крус, как называли супругу Лино, с ярко-зеленым платком на голове. Черная Крус, вспугнув метлой курицу, клевавшую на клумбе гвоздичную рассаду, сказала: — Самое плохое то, Лупэ, что многие чешут язык не по глупости, а просто нам назло, — вот такие, как Гауделия. Она не только дура, но и дрянь… — Да нет, дура, как и ее муженек: у этого Бастиансито хоть кол на голове теши, все едино… И они-то, подумай, Крус, больше всех обиделись, будто ихние милости век под охраной жили. — А Хуан Состенес, Лупэ, Хуан Состенес-то каков! — Сразу стал грязью нас поливать. Ну и хитер богатей индеец! И жена его туда же, орала, как резаная! — Так и не угомонилась; все жены на один лад — нет чтобы посидеть в сторонке да поглядеть! Как с цепи сорвались, словно Лино у них кусок изо рта хотел вырвать. А больше всех взбеленился Макарио, он чуть ли не на брюхе перед комендантом елозил… — Ух и сволочь! Настоящая сволочь этот Макарио. Боится, что не сделается иностранцем, что его сынки не станут мистерами. Но все-таки, Черная, наши мужья сами виноваты. Зачем было связываться с такой оравой!.. Пригласить бы немногих… — Вот и я, Лупэ, об этом же думала. Но так уж получилось, а люди всегда разнюхают, где можно выпить да закусить… — А тех, кому бы надо быть, не было. Крестную Лино мы ни разу и не видели… — И то правда. Сарахобальда не приходила. И сеньора Ихинио Пьедрасанту я тоже не видела… — Он не знал, а если и знал, скажет, не пригласили. Всем не потрафишь!.. К тому же тут был алькальд, которого он не выносит, вот и будет говорить, что мы предпочли Паскуаля Диаса. — А дон Паскуалито совсем рехнулся: притащил музыкантов из цирка, накупил ракет… Нет, знаешь, хватит об этом говорить… Лучше мусор выметем… Эх, горшок-то разбили… Надо будет пересадить бегонию в жестянку из-под газолина, они не бьются… — Кресло тоже поломали. А сколько всего попортили, сколько рюмок побили… Пропадай пропадом чужое добро, потому, говорят, и Трою спалили!.. Гнусавый так и не прилег в ту ночь, и лица не ополоснул. Сразу после празднества отправился на телеграф, позубоскалил да распил там бутылку с Поло Камеем, потом поднялся в «Семирамиду»: нужно было поговорить с кем-нибудь из Лусеро, а лучше всего с самим доном Лино. Пила, смазанная жиром, не спеша, щадя силенки Пио Аделаидо, вгрызалась в кедровый ствол. — Можно вас на два словечка, дон Лино? Лусеро подумал, что Гнусавый пришел просить у него денег. Глаза стеклянные, дышит перегаром, ежится с похмелья. — Не спи, сынок… — одернул Лино мальчика, который придержал пилу, чтобы дать отцу выслушать Гнусавого. — Не спи, уже мало осталось, пили ровней. Сеньор и так нам скажет, какая муха его укусила. Говорите же, приятель, я от сына не таюсь! Холодная волна краски залила вспотевшее лицо Пио Аделаидо. Секунду он не знал, куда глядеть: на отца ли, которым гордился, на гостя ли, на распиленный брус с застрявшей в нем горячей пилой или на зыбкие вулканчики опилок, пахнувших кедром. — Дело щекотливое, я хотел бы поговорить с вами отдельно, наедине. — Да нет, приятель, говорите здесь, или поговорим о других вещах. Как провел вечерок с циркачкой? Взбрело же в голову алькальду привести трубачей, шутов и этих женщин! — А знаете, дон Лино, как раз благодаря циркачке я и узнал то, что хочу вам сообщить. Телеграфист втюрился в младшую и задумал поймать ее в ловушку: я должен был увести ее с праздника и доставить в его конуру… — Выкладывайте, не стесняйтесь! Если о юбках речь, парню можно послушать. Уже не маленький… — Нет, дело не в бабе, а гораздо серьезнее. Я начал со сплетни потому, что она имеет связь с вашим выступлением. Сам я речь вашу не слыхал, был в это время в конторе с циркачкой, но мне потом рассказали, и меня, как говорится, обуяло желание зайти сюда… — Знайте, приятель, я люблю, когда все ясно, как на ладони. Говорите, лишних ушей здесь нет. Пила — железная, брус — деревянный, а от сына я… — Так вот, остались мы с Камеем вдвоем в его конторе, пили до утра и обсуждали вашу речь. Сказать по правде, она не только прикончила праздник со всей музыкой, но и разрушила наш замысел: заарканить циркачку. Пройдоха Поло заставил ее поверить, что я — кто-то вроде Лестера Мида, миллионер под маской школьного учителя, и она, мол, сможет стать доньей Лиленд. «Ошибки быть не может», — сказала циркачка, бросила праздник и пошла со мною прогуляться, а дорожка-то привела прямо к конторе Поло, где он успел спрятаться. Но тут — бац! — ваша речь, и — прощай затея Камея! — Увидит женщина монету, сразу подставит… Эту… Руку… — Сидим мы, значит, с Камеем, утром после заварухи, как я вам говорил, и тут я узнаю… — он понизил голос и подошел ближе к Лусеро, — о телеграммах, которые в столицу послали. В общем, в них сообщается, что вы — враг правительства. — А я все-таки люблю, когда все ясно, как на ладони. Правда, сын? Гнусавый слегка смешался. — Ей-богу, не лгу, дон Лино. Ей-богу, говорю вам об этом не для того, чтобы выклянчить у вас что-нибудь. Просто мне пришлась по душе ваша речь вчерашняя, потому и пришел. Единственно, о чем я вас прошу, — не передавайте никому ничего и сынка предупредите… — Парня нечего предупреждать… верно, Пио Аделаидо? — обернулся он к своему первенцу. Тот, склонившийся, как молодой бамбук, над кедровым бревном с пилой в руке, выпрямился: — Да, папа, я ничего не слышал… — А теперь давай отдохнем, надо поговорить с гостем. Вы не знаете, Родригес, как я вам благодарен за сообщение. В таких случаях всегда надо быть в курсе дела. Мне уже приходило это в голову, и должен вам сказать, что при других обстоятельствах после такого известия оставалось бы только сложить чемоданы, оседлать коня и скакать к границе. А сейчас мне на все наплевать… — Стряхнув пепел с сигареты, он дал прикурить Гнусавому, который мусолил потухший окурок. — Конечно, с такими деньгами вам теперь нечего бояться, а все же не мешало бы вам переехать в столицу. Не знаю, конечно, но в столице человек стоит больше, чем в этой глуши, там больше гарантий… — Зачем мне туда ехать, если тут все мое хозяйство, мое жилье? — А по-моему, вы слишком самонадеянны. Немало богатых людей плохо кончили. Правительство всемогуще… — В этом случае нет… Оно всемогуще в отношении наших местных бедняг-богачей, но не в отношении капитала, за спиной которого стоят пароходы, самолеты и солдаты, который опирается на самую высшую власть и в защиту интересов которого пресса готова разжечь войну. Пошли они к черту, эти телеграммки!.. — Однако после того, как вы с шиком отказались вчера от охраны, я не думаю, чтобы вы могли серьезно рассчитывать на поддержку дипломатов и эскадр. — Поживем — увидим, Родригес, а покамест положимся на бога, он и дождь и ведро посылает… Над волнистыми бутылочного цвета кущами бананов — морские птицы, не птицы, а крылатые гребцы; морские облака — не облака, а корабли. Внизу, сли- ваясь с землей, — те, кто ходит по ней. Хувентино представлял их себе. Рука мулатки указывала на них не раз. Это не люди, а тени, говорила ему Тоба. И они действительно были тенями. Идут тени, бредут. Тени, обутые в сухую листву. Тени, шелестящие на закате дня влажной листвой. Тоба… Теперь, думая о ней, Гнусавый поднимал глаза к глубокой темной синеве, застилавшей горизонт. Таким было небо, когда Тоба поднималась на серебристый самолет вместе с другими пассажирами. Только была она полураздета, без всякого багажа и помахала ему на прощанье рукой — табачным листком… Близнецы Досвелл в сопровождении старого Мейкера Томпсона верхом объехали плантации и направились к морю, к тому месту, где стоял дом Лестера и Лиленд. Выехав на берег, Роберт протянул руку и указал на обнаженную женщину, бежавшую по песку к прибрежным скалам. Альфред пришпорил коня, чтобы настичь ее прежде, чем она превратится в пену. И вот из-за камней, о которые Южное море вдребезги разбивает волны, показалась Тоба, уже в платье, если платьем можно было назвать кусок полосатой ткани, скрывавшей нагое тело, только что виденное всадниками. Она бежала вниз; руки подняты, волосы распущены, ноги — порывы ветра. — Мула-а-атка! Окрик Мейкера Томпсона заставил ее приблизиться, но не совсем. Она встала возле дерева, спрятав за ним лицо, и фыркнула — уж очень смешным показалось ей сходство братьев Досвелл. Но, обратив к ним влажные глаза, снова стала серьезной и горделивой. — Эй, мулатка, сеньоры спрашивают, как тебя зовут. — Тоба… — Ты одна? — Нет, с морем! — Уж не собираешься ли ты сейчас влезть на эту иву? — Если захочу, да… Если не захочу, нет… — А кто за тобой смотрит?.. — Мать. Отец умер, тут похоронили… Хуамбо, брат… При имени Хуамбо, произнесенного мулаткой, перед карими глазами старого Мейкера Томпсона вихрем пронеслись золотые дни, ныне застывшие желтыми листьями осени; грохот Атлантики заполнил слух и заставил внутренне содрогнуться, словно он сам взял свое сердце, как пустую ракушку, поднес к уху и услышал другой прибой, другое море, другие имена… Майари… — Тоба, братья Досвелл спрашивают, не хочешь ли ты поехать с ними в Нью-Йорк? — Если мать скажет «да»… Отца похоронили тут, отец не может сказать ни да, ни нет…» — Твоего отца звали Агапито Луис?. — Да, Агапито Луиса похоронили тут, а моя мать, Агапита Луис, жива, мать жива. Она скажет… Братья Досвелл и их спутник не промолвили больше ни слова. Хлестнули коней по крупам и умчались. Тоба глядела им вслед, как яркоглазый зверек, забравшись на вершину ивы и подставив лицо, покрасневшие веки и солоноватые губы дыханию бриза. — «Чос, чос, мо Когда всадники остановились у дома судьи, в дверях показался лиценциат Видаль Мота, полуголый, в одних штанах и носках. Даже башмаки перестал надевать. Показывая на опухшие ноги, он хотел было принести извинения за то, что не может участвовать в прогулках и в собраниях членов Компании, но Мейкер Томпсон его опередил: — Приехать на побережье, чтобы сидеть взаперти и играть в шахматы, это уж слишком… Такой человек, как вы, должен купаться в море, ездить верхом, дышать воздухом… знакомиться со своей землей… — Это для вас… — Ну, хорошо, знакомиться со своей землей для нас… Послышался голос судьи, брившегося в доме. — Шахматы и колдуны! Да, коллега не сболтнул понапрасну. Видаль Мота дважды, нет, трижды выезжал на поиски Сарахобальды. Но, к несчастью, в ночь оглашения завещания крестная Лино Лусеро так переволновалась, что на пути к «Семирамиде» совсем обессилела и, едва добравшись до своего ранчо, свалилась почти замертво. Огненно-рыжий пьяница возвращался с праздника не осовевшим, а весьма навеселе. Он понял наконец, что ночь ничем не удержишь, и тогда сделал вид, будто вырвал у себя глаза, кинул их в рот и проглотил, чтобы ослепнуть. Пусть теперь, когда он проглотил глаза, лезет на небо пылающий шар. Разве не остановлена ночь? Для него — остановлена. И он пошел — одна нога здесь, другая там, один локоть здесь, другой там, — к дому Сарахобальды спросить, что думает старуха о неподвижном небе, остановившемся в тот момент, когда он проглотил глаза, от которых теперь мутило. Ему было тошно от глаз, от всего, что он видел, о чем думал. Срыгивал противную жижу, где всегда плавают глаза. И еще что-то сплевывал, похожее на микстуру. Слезная вода. Слезы — это микстура, которую по каплям добавляют к событиям жизни… Однако, войдя в ранчо и споткнувшись о распростертую у порога Сарахобальду, пьяный захотел вернуть себе глаза. Он засунул два пальца в рот и, когда его вырвало, ощутил на ладони свернувшийся белок и два стеклянных шарика. Он вставил их в глазницы, потрогал, на месте ли глаза, и увидел, что в самом деле на лежащем человеке были юбки. Сначала, до того как он снова обрел зрение, ему казалось, что на полу лежит Раскон, его всегдашний собутыльник, но это угасшее светило отсыпалось после попойки в глубине комнаты. У рыжего вдруг вылетел хмель из головы. В свете, исходившем откуда-то снизу, плавала Сарахобальда — не то рыба, не то маленький кит с бычьей головой, с плавниками вместо ног и двумя короткими ручками. Над нею металось темное облако летучих мышей. Мыши кусали ее. Она защищалась руками, выраставшими, казалось, из всех частей тела. Мыши жалили ее в губы, изогнутые серпом. Слизывали улыбку, смоченную слюной. «Сарахобальда», — захотел окликнуть ее рыжий, совсем отрезвев, но не смог ни слова сказать — язык одеревенел, — ни рукой шевельнуть, чтобы отогнать летучих мышей, заклевавших старуху. Бедняга испуганно вращала зрачками, не соображая, кто были эти существа с землистыми крыльями и крысиными мордами, пищавшие, как дети, и кружившиеся над ней клочками мохнатого дыма в нескончаемом хороводе, впивавшиеся в губы жгучими пиявками. Рыжий выскочил из ранчо как ошпаренный; его вопли: «На помощь! Спасите!» — разбудили Раскона и остановили нескольких пеонов, шедших на работу. Сверкнули мачете; парни вообразили, что затеялась драка. Когда же узнали, в чем дело, спокойно отправились дальше. Ишь, пьяный куролесит. Раскон помог рыжему поднять старуху с пола и уложить в кровать. Надо было дождаться рассвета. К счастью, нашелся полуштоф водки, спрятанный за зеленой стеной вьюнков. — Глотни-ка ты, Корунко… — сказал он рыжему приятелю, — я уже успел. — И протянул бутылку. — Хорошо, что нашлась эта посудина. Ну и напугал ты меня!.. — А сам-то я страху натерпелся… — От икоты помутнели глаза, прошиб пот и трясло, как в ознобе. Он вытер рукой губы и приложился к горлышку. — Старуха доходит… — Светает, а на рассвете больные… — голос Корунко после глотка водки звучал тверже. — Постарайся тоже глотнуть, Раскон, потому что не в себе ты… Зажми нос и не почуешь, пройдет как по маслу. — Напугался я… Напугался, вот и все… — Брось, не кисни! Опохмелиться надо получше, как рукой все и снимет! — Пожил бы сам здесь, тогда бы узнал, что за дом у Сарахобальды. Чудес тут не оберешься. Потому я так и струхнул. Один раз тоже болтали, что я нализался, а я, ей-ей, видел, как тебя сейчас вижу, чудо: воздух в доме обратился в воду и плавают в нем рыбки речные, как зебры полосатые. И хочешь верь, хочешь — нет, когда видение кончилось, у меня вся кожа была исцарапана. Свет уже ощипывал перья мертвой ночи, когда в дверях курятника показался Видаль Мота. Он не ходил на праздник в «Семирамиду» и не играл с гринго в покер, а сидел с коллегой за шахматной доской. Воспользовавшись тем, что судья задремал на рассвете, лиценциат отправился разыскивать Сарахобальду, самую знаменитую колдунью на побережье. Корунко тотчас узнал Видаля Моту. — Входите, лиценциат… — Он узнал его, приметив на церемонии оглашения завещания, и представил ему Раскона: — Мой друг, Браулио Раскон… — Очень рад. Вы здесь живете? — Нет, не я, а Браулио. — Да, — сказал Раскон. — Я здесь живу, но, видите ли, вчера вечером она выскочила из дому, узнав, что ее крестник, Лино Лусеро, унаследовал миллионы, а сегодня утром мой приятель нашел ее на полу. Без сознания. — Ну, значит, и говорить больше не о чем. Я хотел с ней посоветоваться. Вы не знаете случайно, где тут неподалеку живет какой-нибудь другой колдун? — Есть один, но мы не знаем где, — ответил Раскон. — Хотя, постойте, вы можете сходить к Почоте Пуаку, он — знахарь, ворожей и кудесник. Если вы от какой болезни избавиться хотите, он, гляди, и поможет… — Корунко так и сыпал словами: водка кровь подогрела. — Почоте Пуак или Рито Перрах… Сарахобальда визгливо застонала, расслышав имя Рито Перраха, и заметалась в постели. — Тише, дурень, не произноси имен! — испуганно толкнул его Раскон. — Ты вот не подкрепился глоточком, сидишь тут, тебе и мерещутся одни чудеса! С Сарахобальдой было покончено — врачи констатировали односторонний паралич, и Видаль Мота, последовав совету Корунко, отправился искать Почоте Пуака, обитавшего где-то за старыми плантациями. Небо служило кровлей хижине вещуна — ранчо почти не было крыто. Не дом, а круглая плетеная изгородь вся в зелени, окруженная смоковницами, кустами коррончочо[89] с розовыми ягодами, похожими на виноградинки, и зарослями кактуса. — Меня рыжий прислал… — сказал Видаль Мота знахарю, который лечил словом, как сказал Корунко, и Пуак приветствовал его, еще не слыша, и предложил ему сесть на новую циновку, теплую от тепла земли и тепла воздуха. Слышалось лишь «жу-жу-жу-жу» толстых мух, над растянутой на кольях шкурой. Видаль Мота отдувался, отирал пот с лица и шеи, расстегнув рубаху и закатав рукава выше локтя; обмахивался, чтобы не задохнуться, и старался поудобнее усесться на полу. «Жу-жу» — жужжали мухи, а он рассказывал, признавался в половом бессилии, вынуждавшем его вести жизнь холостяка, заключенного в четырех стенах дома, — чистилища с одной душой неприкаянной, Сабиной Хиль. Пуак вперил в него глаза цвета кофейной гущи. «Жу-жу» — жужжали мухи, а Видаль Мота слышал свой голос, повествующий о том, о чем он никогда — ни спьяну, ни во сне — вслух не говорил. Его дом на- против «Льяно-дель-Куадро». Мальчики, играющие в бейсбол. Их голоса. Наслаждение, с каким он, лежа по воскресеньям в постели, слушал их крики: руки зажаты меж ног, глаза полуприкрыты, сердце стучит. А теперь ему уже мало только слышать их. Он подглядывал за ними из двери, следил за их движениями шустрых зверьков. Некоторые переодевались прямо на поле — меняли рубашки, штанишки, — и у него начинали вдруг трястись губы, кидало в жар. «Жу-жу» — жужжали мухи… Видаль Мота почувствовал, как мушиное «жу-жужу-жу» уносит его, ставшего легким, как пух, уносит с этой песенкой, звучащей в ушах, к ледяной поверхности большого зеркала в той парикмахерской, где он еще ребенком видел однажды отражение голых чресел одной пахнувшей салом нищенки, этой вонючей приманки для мух; глядя на нее, цирюльник распустил слюни, совсем потерял голову и, подстригая его, чуть не отхватил ему машинкой ухо. Видаль Мота ничего не понимал из того, что говорил ему Почоте Пуак, но, не понимая, знал, о чем тот говорил, погружая его в поток слов и заставляя впитывать всеми порами холодный огонь, студеное испарение чего-то не существующего, но ощутимого, отчего кожу словно щекотала белая пыль, чешуйки лунных рыб… Пуак шептал, касаясь его лба кончиками пальцев, дурманящих, как корни молочая: — Черная сейба насылает тяжелые сны. Ее надо рубить топором. Где этот топор? На луне. Луна шлет на землю сны черной сейбы, страшные сны, свисающие с ее ветвей. (Лиценциат услышал, как внутри него, в его ушах лопнуло огромное зеркало.) Я овею ночь твоих волос колдовским дыханием и прогоню дурные сны… Я овею ночь твоих волос своим дыханием вещуна… Белая сейба насылает чистые сны ребенка, ее надо поливать молоком женщины. Где белая грудь женщины? На сожженной солнцем горе, под облаками. Надо ходить за сейбой светлого дня, чтобы не опала солнечная листва и появились мысли, радостные как дети, в твоей голове… Я овею колдовским дыханием твой лоб, твои веки; веки твои не тонут во сне, они плывут, они легки, как пемза в речной воде. Красная сейба шлет сны любовной войны. Ее поливают кровью. Надо разжечь огонь сладостного сражения, борьбы, в которой исчезают те, что выходят наружу в несметном количестве. За ту дань, которую приносят ему, дереву цветущего тела, жидким рубином разольется девственное вино, все несчастия сокроет пуп, утихнет строптивый живот, а коралловая пыль окрасит соски, веера ушей, кончики пальцев и трепещущего мотылька во мхе красной сейбы. Сказав это, Пуак подул в грудь Видалю Мота, на кружочки вокруг его сосков цвета пробки. — Зеленая сейба насылает сны жизни. Ее надо поливать, чтобы поддерживать вечную жизнь. Для нее нет запада. Солнце встает в ней со всех сторон. В кроне ее затаился дождь. Вместо листьев на дереве — птицы. Великое трепетанье крыльев. Гимн надежде. Живые и мертвые — в труде. Молния ломает зубы об округлое спокойствие сейбы. Плоды крепкого сна — в костяном безмолвии ее ветвей. Земля ложится отдохнуть у ее ствола, который не обхватят и десять человек со всеми своими сыновьями, прильнувшими к ее груди. Умолк вещун и положил тяжелые руки на плечи Видалю Мота, потом стиснул плечи пальцами и стал громко читать заклинания: — Красная сейба, сейба любовной борьбы, я, человек с желтыми чреслами, наполнил тебя красной кровью! Зеленая сейба, сейба жизни, я, человек с темными ягодицами, наполнил тебя зеленой кровью! Белая сейба, я, человек с розовыми пятками, наполнил тебя белой кровью. Да будут у тебя сыновья, вскормленные молоком женщин, и да оросится ими женщина, найдя в их телах белый сок, каким и ты создан, когда в тебе смешалось молоко твоей матери с молоком, которым твоя бабушка кормила твоего отца! Пусть падет черная сейба, мучение, немощь, под лунными топорами! Сеньор Бастиан Кохубуль выпустил из ноздрей и изо рта — трех курящихся жерл — дым, благовонный дым жгучей, как перец, сигары. Его лицо, окутанное дымным облаком, сияло от блаженства, даже будто морщины разгладились. А стоит ли вообще вспоминать о морщинах и годах! Хотя правый глаз уже и катарактой затягивало. — В последний раз, Гауделия, — сказал он жене, смолю в свое удовольствие. За границей ведь курят другие табаки, слабые да надушенные. — Со многим тебе придется распроститься, Бастиансито… — С тобой тоже, Гауделия: сначала, говорят, туда отправят мужчин, чтобы мы для вас жилье присмотрели… — И школы для мальчишек приглядите… — Наступила долгая тишина, прерываемая лишь попыхиванием Бастиана, с наслаждением сосавшего тусовую сигару. Затем Гауделия прибавила: — А ты помнишь, Бастиансито, как мы приехали с гор на побережье? Все было иначе, чем теперь, когда уезжаем! — Моложе были, хочешь сказать? — Все иначе, Бастиан, все… И взаправду деньги — дьявольское наваждение. Они и тебя, и меня, и детей — всех нас изменили. Так бывает, наверно, когда дьяволу душу запродашь. Да хранит нас бог! Не знаю, приходило ли тебе в голову, что стоит нам только захотеть чего-нибудь, а оно уж тут как тут. Раньше, Бастиан, бывало, как трудно нам доставались самые простые вещи, как мы думали, говорили о них, как мечтали зажить когда-нибудь по-человечески, чтобы у сыновей была своя земля, засаженная добрыми бананами. — Лучше не вспоминать обо всем этом, жена. — Если бы можно было не вспоминать, Бастиан… Раньше, когда моя мать, царство ей небесное, рассказывала про запроданные души, я не верила, думала, это сказки суеверной старушки, старческое слабоумие… Но со временем я на собственном опыте убедилась, что была то самая настоящая правда, чистейшая истина. Стоит только душепродавцу сказать: «Хочу этого, сатана!» — ив один миг, откуда ни возьмись, желаемое у него уже в руках. С той поры как вам сообщили о благословенном наследстве, нет такой вещи, какой бы я захотела и не получила… «Того-то хочу», — говорят мои дети и тут же получают. И сам ты уже не знаешь, чего просить, ломаешься, капризничаешь… Самое плохое, что богатым ничего не хочется, у них умирает желание… — Вот потому-то, Гауделия, я и не возьму в толк, не могу объяснить себе поведение братьев Лусеро. Гнут спину, как бедняки, будто и не унаследовали ничего; милостыню не подают и злятся, злятся на нас, что мы едем за границу и дети наши будут учиться в тамошних школах. — Да, странно они себя ведут. Разве что сила чудесная их хранит, — есть ведь силы волшебные, а ты не забывай, что Сарахобальда приходится Лино крестной, — вот и не попали они в сети дьявола, а мы одни поддались колдовству. — Никакого тут нет колдовства, Гауделия, просто они никчемные люди. Так же кобенились и твои братья, когда мы перебирались сюда, на побережье. Столько лет прошло, а я помню. У молодых-то не бывает воспоминаний, значит, мы уже стары, очень стары. И по гроб жизни должны мы благодарить сеньора Ку- чо, моего крестного; как сейчас слышу его хриплый голос, когда он советовал нам податься на берег. «Не будь дураком, Бастиансито! — говорил мне бедняга чахоточный, мир праху его. — Зачем трудиться тут, где земля не родит? Ваше будущее на побережье». Он как в воду смотрел. Говорят, у чахоточных слух хороший, но у них, наверное, и зрение острее нашего… Эх, если бы крестный увидел нас теперь миллионерами! — Ты верно говоришь. В ту пору и мои родители, и братья, и вся родня смотрели на сеньора Кучо, твоего крестного, как на самого дьявола, а на эти тучные земли как на нечистое место. — Твои братья и разговаривать со мной перестали, а Хуан Состенес хотел даже пристукнуть меня, чтобы, мол, не подбивал на всякие глупости. И подумай, Гауделия, теперь на них тоже, — из-за того, что потащились сюда за нами, — на них тоже свалились с неба миллионы. — Не говори слово «миллионы», так и слышится: «дьявольские миллионы», и дрожь пробирает. — Так вот, сейчас эти самые Лусеро как братцы твои тогда. Не хотят сниматься с места, не желают себе добра, лучшей жизни… — Ты другую сигару куришь или все ту же? — Другую. Кто знает, сколько времени придется обходиться без своего курева. Ты уж постарайся выслать мне мой табачок, а то пропаду. Когда поедешь, не забудь взять кремень и несколько хороших» тусовых сигар. Крошеный табак можно насыпать в бутыль. Купишь его у Домингаса, смотри, чтоб был сухой, крепкий и духовитый. Мне нравится пропитанный сотовым медом. — Потом и ты привыкнешь курить их курево. — Привыкать к тому, к чему душа не лежит, удел бедняков. Никак тебе этого не вдолбить, рабская твоя душонка! — Знаешь, Бастиан… Я тебе уже вчера об этом говорила и сегодня утром тоже: с тех пор как тебя богачом сделали, ты стал грубо со мной разговаривать, а это мне нисколечко не нравится. Обращения скотского не потерплю! Все богатые над женами измываются, потому что те им хороших денег стоят да для забавы служат. А у нас такого сроду не было, я всегда тебе в работе помогала, и если будешь со мной так обращаться, ничего хорошего у нас не выйдет. Узнала я тебя бедным и люблю таким, каким ты был, уважительным, разумным и степенным. А если я тебе не по вкусу, я не буду сидеть около тебя, как те богачки, которые за деньги мужьям пятки лижут. У меня есть свои руки, и, хоть не молода я, меня никто еще задаром не кормил. — Прости, Гауделия… — Муж подошел и погладил по голове всхлипнувшую жену. — Не в себе я сейчас, голова делами забита, а тут ты ни с того ни с сего придираешься… — Требовать к себе уважения — это называется «придираешься». Я не позволю тебе оскорблять себя, а раз ты называешь меня рабской душонкой, ты… — Чего вы там шепчетесь, будто молитвы читаете или в грехах исповедуетесь! — во всю силу своего голоса рявкнул с порога Макарио Айук Гайтан. — Если мы всегда так говорим, зачем же орать? — ответила Гауделия, смахивая слезы голой ворсистой рукой. — Придется, Гауделия, — заметил Бастиан, ее муж. — Все богатые люди, даже наши, местные, стараются говорить, как гринго, громким голосом… — Пора кончать с нашим шепотком — сюсюкаем, как вшей прикусываем, — сказал Макарио. — Гринго кричат друг на друга, будто все у них там глухие, и мы тоже так будем говорить… Только темные люди говорят как мы, со страхом да с оглядкой, по углам шушукаются… — Уж не знаю, что и сказать тебе, Макарио, — возразила Гауделия. — Ведь образованные люди тоже никогда голоса не поднимают… — Так раньше было, когда мы пешком под стол ходили. А теперь, Гауделия, говорить — значит приказывать и заставлять повиноваться, а это дело нетрудное, благо есть чем… — Когда в путь трогаешься, Макарио? — Еще не знаю, Бастиансито, сначала надо коекакие дела устроить, а главное, решить вопрос с землей. За тем я и пришел. Давайте соберемся у меня, если ты не против, и решим, вместе с алькальдом и судьей, что станем делать с нашими землями. С теми, которые нам еще раньше принадлежали, с нашей «собственной» собственностью, и с теми, которые унаследовали, — теперь тоже нашей собственной собственностью. — В котором часу хотите собраться? — Думали, часов в шесть вечера, но ты пришел бы пораньше, да и Гауделия жену бы мою навестила, совсем она расклеилась. — Что с ней стряслось, с Короной? — Она, Бастиан, с глазами, бедняжка, все мается, как ты со своим бельмом… — Ну, теперь об этом нечего беспокоиться. В Соединенных Штатах глазные врачи хоть куда. Я решил удалять бельмо, хватит мучиться. — Да ехать-то жена не очень хочет. Поглядели бы вы на нее. Больше от слез разболелась, чем от недуга. Плачет и плачет… — Ничего, пусть поплачет, — сказала Гауделия. Кто не плачет, тому тяжелее, кошки на сердце так и скребут. — Воротить нос от того, что судьба посылает, грех тяжкий! — воскликнул Макарио. — Не о том речь, тут другое… — Мы придем, Макарио. Ровно в шесть. А Гауделия уж постарается утешить твою половину. Просто она не представляет себе, как там будет, вот и расстраивается… Я говорю своей жене, давай лучше не думать, что нас ждет. Надо делать, как те, кто на тот свет отправляется: закрой глаза и… «счастливо оставаться». — Ехать — это ничего, — сказал Макарио, — жаль только, староваты мы уже и малость изношены! — Ах ты, паскудник! — воскликнула донья Гауделия. Все рассмеялись. Макарио подошел к буфету, взял стакан и налил воды. Выпив до дна, сказал: — Ладно, я вас жду. В доме Макарио, в столовой, длинной, как туннель — конец стоявшего посредине стола терялся гдето вдали, — собрались решить вопрос о землях братья Айук Гайтан, алькальд, судья и сеньор Бастиан Кохубуль, который пришел последним. Он задержался в комнате супруги Макарио, где осталась Гауделия, которая была родной сестрой Айук Гайтанов и приходилась Короне свояченицей. — Как у тебя темно, Корона! — Так лучше. — Бедняжка. — Глаза мои, Гауделия, совсем меня замучили. Огнем горят, а веки дерет, как от перца… — Надо бы водой холодной примочить, Корона, а еще лучше — настоем из мальвы. И не плачь. Слезы-то, они ведь соленые, еще больше разъедают да растравляют. Слезами горю не поможешь. Только хуже сделаешь, — кому ты, больная, будешь нужна? — На то божья воля, Гауделия, божья воля. — Душу всю выплачешь. Потому и болеешь, что много плачешь. Ну, всплакнула бы разок, и довольно… Разве так можно? К глазам-то из души фитилек тянется. Горе душу сжигает, а с фитилька из глаз жгучие капли капают, как со свечи горящей. Видела ты пресвятую деву Долорес? Видела, как у нее вслед за слезами восковые бороздки тянутся? — Все эти дни я места себе не нахожу, Гауделия. Все-то меня тревожит, все-то из себя выводит, я и плачу… плачу, и вроде легче становится, не так тяжко… — Она помолчала немного и продолжала почти шепотом:- Гляжу я на Макарио, и сердце разрывается: такой был рассудительный, а тут совсем голову потерял. Не в том беда, что он хозяйство по ветру пускает-я всегда говорила: на тот свет с собой добра не унесешь, — а в том беда, что глумится он теперь над всем нашим, над скромностью нашей, над любовью к труду и даже над нашими верованиями… — То же самое и я говорила своему мужу, только другими словами. Совсем ошалели, будто их кто околдовал. — А самое страшное — только не надо никому говорить об этом, Гауделия, — самое страшное то, что жены Хуана Состенеса и Лисандро почище мужей своих штучки откалывают, с ума посходили. Шляпы на себя напялить хотят. — Что ты говоришь, Корона! Я их редко вижу и ничего не знаю! Уже и шляпы! Чтобы, значит, за жен шляпника принимали. А мне казалось, что Мария Игнасия, жена Лисандро, разумная женщина. — Она-то как раз и мутит воду. Арсения, жена этого Хуансоса, говорит, что наденет на себя шляпу, если потребуют, если уж необходимо будет, как в церкви, где хочешь не хочешь голову покрывать надо. — Арсения… Вчера я встретила Пьедрасанту, кабатчика, который свою таверну за лавочку выдает… Остановил он меня и рассказал, что Лусеро болтают, будто мы подыскиваем себе благородные имена, потому как наши, мол, слишком простые, даже неприличные, и что Лусеро нам не назло такое говорят, а по глупости. Арсения, мол, кличка собаки, Гауделия — имя лошади. — А Корона, мое-то имя, для чего же годится? — Для головки, милая… — и обе заулыбались, довольные, — для крепкой головки. Пускай-ка попробует тебя кто-нибудь задеть: мужчинам надо иной раз дать понять, кто их коронует… — Сейчас-то они своими землями заняты, а вот, погоди, освободятся… Мужчины есть мужчины… В столовой шел разговор; слышались громкие возгласы, дымились сигареты «Честер». Виски пили без воды: пить «по-гринговски», с водой не годится — сколько пьешь, столько потом и льешь. Да и глупо пить разбавленный спирт, все равно что глотать бешенство вместе с сывороткой. — Неурядица у нас с землей получается, — сказал Макарио, осунувшийся, посеревший. — Почему неурядица? — поднял брови алькальд. — То, что вы, дон Паскуалито, предлагаете, может вызвать беспорядки, а потом с комендантом неприятностей не оберешься, — продолжал Макарио, — он ведь нас предупреждал, чтобы все обошлось тихо-мирно. — Я уже думал об этом и разговаривал с младшим лейтенантом, — вмешался Хуан Состенес, большеголовый и кривоногий. — Он говорит, что не видит ничего плохого в публичных торгах: кто больше даст, того и земля. — Самое правильное, — подтвердил судья. — Кто хочет купить — приходи на распродажу и покупай. Все на равных правах. — Не так это просто, — заметил сеньор Лисандро. Я бы советовал продавать землю частным порядком, как предлагает сеньор Бастиан. Кроме того, я хочу добавить, что моя жена считает нужным дать участок священнику: он его продаст и достроит церковь. — Нельзя, это противозаконно, — сказал судья. Закон не разрешает употребить даже часть наследства таким образом. — Да если еще с подарков начать, — пробасил Хуан Состенес, — вообще ничего не получится. — Каждый волен делать со своим добром, что вздумает. Так я мыслю. — Не спорю, Лисандро, но мы хотим, чтобы все были довольны, и к тому же речь идет не только о продаже земли, — для этого зайди к юристу, он все и обстряпает, — а о том, как бы заткнуть глотку братцам Лусеро, сделав доброе дельце… — Помолчи, Хуан Состенес, — прервал его Макарио. — Погоди, дай сказать. Я хочу объяснить Лисандро, что из денег, полученных за землю, мы сможем и церкви уделить… — Мы обсуждаем… Прошу вас… прошу… Минуточку… — послышался голос алькальда, — мы обсуждаем вопрос не о дарах церкви, а о том, производить или нет публичную распродажу земель на площади, чтобы все могли принять равное участие и чтобы земля досталась тем, кто больше даст. — Так и сделаем, и толковать больше не о чем, решил Хуан Состенес. — Все будут нами довольны, и мы вышибем у людей из памяти болтовню Лино насчет нашей охраны. — Ладно, если надо поставить на место этих Лусеро, согласен, — сказал сеньор Бастиан. — Устроим распродажу на площади в присутствии представителя власти. Смеркалось, а жара густела, жара вечернего неба, — влажной губки, прятавшей в желтых отблесках умирающего дня, в разлившемся по небосводу тусклом пламени массу воды, которая обрушилась наконец мутной лавиной на землю, неся прохладу. Хлынул ливень. — То льет, то перестанет… Ох, Гауделия, мне так грудь сжимает; не знаю, как и терплю. Выносить не могу лифчика! — Бюстгальтера, Корона, бюстгальтера… Смешное словечко. Но ведь, говорят, мы теперь должны поблагородному выражаться. Дождь вдруг стих, и послышались голоса двух других невесток. — Сухой ниточки на нас нету… — заверещала в дверях сеньора Арсения, супруга Хуана Состенеса, и почти в ту же секунду послышался грубый голос Игнасии, жены Лисандро: — Как чувствуешь себя, Корона? Ну и дождичек! Насквозь промокли! А каким чудом Гауделия в этих краях оказалась? — С мужем пришла. — Да, да, — я его видела в столовой с алькальдом и судьей. — А почему вы не пойдете к огню? — спросила донья Корона. — Идите, скажите прислуге, чтобы помогли вам просушить волосы, одежду… Не дай бог, схватите воспаление легких! Гости отправились на поиски полотенец и огня, туфли тоже промокли насквозь, — а донья Гауделия заметила им вслед: — Кумушки-то наши еще больше свихнулись, чем ихние мужья. — И свихнулись, и от спеси надулись! — От спеси не прибавишь в весе, Корона! — Сумасбродки! Настоящие сумасбродки! Как только узнали, что стали богатыми, совсем сдурели и ведут себя как девчонки. — Деньги — это истинный образ дьявола. Это сам дьявол — с хвостом, с рогами, с копытами. Он и их тоже околдовал… — Да хранит нас господь бог, Иисус Христос и пресвятая дева Мария! — Поглядели бы, как мои сыновья с ума сходят. — И мои, Гауделия… А Макарио-то, мой муж, велит нам всем не по-людски разговаривать, а на крик орать. — Чтобы, значит, подражать этим гринго, которые кричат, как зазывалы на праздниках, дерут горло, как уличные мальчишки. — По мне, они не говорят, а лают. Какая глупость учиться лаять на старости лет! — Эх, Корона, в проповедях говорят, что все надо испытать. — Знаешь, Гауделия… — В дверях показался Бастиан. — Надо бы справить девятины святому Иуде Тадео. — А я думал — другому Иуде, — загоготал Бастиан. — Явился, горлопан! — недовольно поморщилась Гауделия. — Хотя бы уж с нами говорил по-человечески, не по-гринговски. А другому Иуде мы не молимся. Это вы ему поклоняетесь, искариоты, продающие землю… Слыханное ли дело! Продавать землю без надобности! Это все равно что продавать нашего господа бога… Унаследовали богатство несметное, а над каждой монетой трясутся. Моя бы воля была, Корона, отдала бы я землю самым бедным, пусть обрабатывают. — Земля, — заявил Бастиан, — будет пущена с торгов на площади. И бедняки и богатые, все смогут свою цену предложить. — Скажи прямо «богатые», Бастиан, потому что бедным или вовсе не подступиться, или столько выкладывать надо, сколько ты запросишь, не иначе. — А где же Игнасия и Арсения? — осведомился Бастиан. — Пришли насквозь промокшие, — сказала сеньора Корона, — и сушатся на кухне. — Пойдем, Бастиан, — сеньора Гауделия поднялась с края постели, где сидела, — а то нас дождь захватит… — Эх, зря я в автомобиле не приехал, — ответил тот. Сеньора Корона закашлялась, словно чем-то поперхнулась. — Хороша больная… А мы слыхали: рукой шевельнуть не может… — Мы болеть не привыкли, скажи ему, Корона. — Вот именно. Спасибо, что пришли. Мы к вам заглянем с Макарио, как только у меня с глазами получше станет. — Заварите мальву и сделайте теплую примочку. Гной-то идет из слезного фитилька, потому и струпья на веках. — Какая там примочка из мальвы! Не будет плакать, и все пройдет, авторитетно заявил Бастиан. Здоровье от вас самих зависит. Другие бы на вашем месте были бы счастливы с половиной того, что имеете. — Ах, Бастиан, не в одних деньгах дело! Если бы у меня было все золото мира, а моих бедных сыновей обратили бы там, на чужбине, в евангелистов, разве могла бы я быть счастливой? Если их сделают евангелистами, протестантами или масонами, они не попадут на небо, и тогда смерть нас разлучит навеки, а у католички ведь одна надежда — попасть в рай. — Вон вы о чем печалитесь, Корона… — Это моя главная забота, Бастиан. Богатая ли, бедная ли, я хочу соединиться на небе со всеми своими детьми, и каждодневно молю об этом господа бога и пресвятую деву. Здесь, на земле, нам приходится разлучаться. Но на небе, где вечное блаженство, я хочу, чтобы со мной были все они, все до единого. — А сейчас они где? Их что-то совсем не слышно. — Английский язык учат, Гауделия. Ваши тоже небось этим же занимаются? — Да уж конечно. Бастиан хотел, чтобы и мы подучились, но я сказала, что не подобает нам на старости лет язык по-иному подвешивать. Выйдя в коридор, они столкнулись с Макарио. В одной руке он держал бутылку виски, в другой — поднос с рюмками. — Уже уходите… А я несу вам кое-что крепенькое. Ну, ладно. Выпейте так, на ходу. — Чтобы не обидеть тебя, — сказал Бастиан, — я выпью, а Гауделия спиртного в рот не берет. — Да, ты выпей, а я пойду посмотрю, что там наши невестки делают. — Они на кухне, — сказал Макарио. — Мы можем все пойти туда и поднести им по рюмочке… в утешение за купанье. Бастиан выпил, и мужчины последовали за сеньорой Гауделией поздороваться с «утопленницами». Хуан Состенес и Лисандро уже были там, привлеченные не бедой, случившейся с женами, а бодрящим запахом кровяной колбасы, шипящей на сковородке. — Не проведете нас, голубчики, — сказала, входя, сеньора Гауделия. — Я-то сначала думала, вы, нежные мужья, здесь из-за Марии Игнасии и Арсении. Ну, ладно, а вы, кумушки, уже напробовались? Любимая еда Хуансоса. Ишь глаз не сводит. Мне тоже нравится, да желудок не выдерживает. Выпили бы глоточек. Это полезно, когда вымокнешь. — Бегают в одних штанах, вот и вымокли… — В каких штанах? — удивилась Арсения. — В обыкновенных, — то, что на вас надето, платьем не назовешь, продолжал подшучивать над ними Макарио. — Оголились до пупа, а юбки выше коленок… — Не говори глупостей, Макарио! — пробасила сеньора Игнасия и добавила естественным тоном: — Нравится вам или нет, а мы должны привыкать так одеваться. Если мы приедем туда в юбках до полу, нас за цыганок примут. — Сомневаюсь, что все женщины смогут приноровиться. Тебя, например, Гауделия, и сеньору Корону не согнешь, — проговорил Бастиан, не то всерьез, не то в шутку, ища глазами Макарио, супруга Короны. Тот кивнул головой и пробурчал: — Да… Разве что жену мою, Корону, заново переделывать придется… Все равно как индейцы, которые в своих банях-темаскалях голыми моются. Сейчасто она вас не разглядела больными глазами и небось в самом деле поверила, что вы в одних штанах. — Нет, не в одних. У нас еще и аппаратики есть в ушах — слушать, как вода на дворе журчит, — сказала лукаво сеньора Арсения, давая понять, что ехидные слова Макарио о штанах значат не больше, чем шум дождя. И прибавила: — Корона только и знает спать да молиться, все остальное для нее — грехи адовы… — Всяк живет по-своему, — вмешался Хуан Состенес, не сводя глаз с жаркого, и сплюнул, чтобы закончить фразу: при виде колбасы рот переполнился слюной. — Если там такая мода, то моя жена сто раз права. Как они будут ходить пугалами в длинных юбках, если все ходят в коротких? Макарио снова наполнил рюмки, и Гауделия сочла момент подходящим, чтобы расплатиться с Арсенией за насмешку над благочестием бедной Короны: — А ведь не только платья укорачивать придется, но и волосы. Почем зря обкорнают. И имена тоже. Лусеро говорят, что наши имена не слишком подходят для высшего света: Арсения, например, будет Соня, а Мария Игнасия — Мери… — Вы думаете нас этим испугать, Гауделия? — не замедлила возразить сеньора Игнасия. — Да, я буду Мери, а Арсения — Соня: русское имя, как в том фильме… — Вот и хорошо, обзаведетесь именами богатых и сможете общаться с честными людьми, а мы пойдем, Бастиан, у меня от этой колбасы аппетит разыгрался… — Ну, так оставайтесь обедать, — послышался тихий голос Короны; она перестала молиться, встала с кресла и пришла в кухню. — Как я рада, Корона, что ты приободрилась, но не советую оставаться в кухне, тут так жарко и дымно! — Я пришла, Гауделия, напомнить Макарио, чтобы он зашел к доктору за глазными каплями для меня. — Ох, чуть не забыл. Что за голова стала! — Вот мы с вами вместе и выйдем, Макарио. Мужей от бутылки силой не оторвешь, Корона. — Всегда она с пути сбивает… — сказал Хуан Состенес. — Хоть и неласкова бывает, — прибавил Бастиан, обняв жену за талию и направляясь вслед за Макарио к дверям. То там, то здесь пробивалась золотая брешь на небе, затянутом тучами. Стало еще жарче. Так всегда бывает после ливня. С земли поднимался пар, как со спины загнанного мула. Прогромыхал товарный поезд. Светились окна домов. Скорее бы добраться до гамака и уснуть. Музыка, музыка, рвущая тишину, жалкая человеческая музыка, патефон, радио… Ничто на фоне великого оркестра природы, ибо жизнь частиц природы проявляется в других звуках; музыка — кипение крови, музыка — любовь… Звуки, обрывки звуков… Повсюду прошел слух о земле. Земля превращалась в слухи. И это сводило людей с ума. Землю будут дарить. Ее будут делить среди самых бедных. Ее будут сдавать в аренду. В аренду на долгий срок, но больше для виду, потому что платить придется самый пустяк. Ее будут продавать втрое, вчетверо дешевле обычного. Родственники, близкие, дружки, знакомые Кохубуля и Айук Гайтана распространяли всякие слухи, уверенные в том, что при дележке земли получат кусок побольше, — ведь теперь им, этим богачам, земля ни к чему, они уезжают за границу. Землю будут делить… ее будут раздавать… без всякой оплаты… отдадут просто так… Придется, правда, заплатить нотариусу… но совсем немного… А плантации хорошие, уже плодоносят… — Пришел я ополоснуться, хозяин, чтоб с чистым лицом на распродажу земли идти, — сказал Чачо Домингес, входя в заведение Пьедрасанты, где торговали всякой всячиной и спиртным тоже. Парень подошел к стойке — решительным шагом, дымя, как труба, пахучим табаком, который он выторговал в комиссариате. — Если ополоснешься, шрам будет виден, Чачо, сказал Пьедрасанта, облокачиваясь на стойку в ожидании заказа. — Да, царапина не из красивых… — И он провел кончиками пальцев по рубцу, рассекавшему щеку и шею: мачете задел его мимоходом, а если бы не задел, уложил бы другого. — Ничего, парень, под щетиной не так заметно… — Что поделаешь, Пьедра, бой был не на жизнь, а на смерть! Хочу поднять стаканчик за твое здоровье! Не найдется ли чего-нибудь закусить? — Что-нибудь найдется, Чачо. Сыр подойдет? — Если из Сакапы, давай, я тоже оттуда. Вроде бы родной землицей закушу. Взял стопку и, поднося к губам, добавил: — Даже святая эта водица раскаляется на побережье. Что спирт, что душа… — Сейчас, значит, земля с торгов пойдет? — спросил Пьедрасанта, доставая миску с двумя ломтями сыра. Парень выпил и приосанился — ни дать ни взять, настоящий богач. — Так говорят. Хочу принять участие. Если не очень заломят цену, может, кое-что приторгую. Входили другие завсегдатаи кабачка. Все, как видно, следовали совету Чачо. Стопку — залпом, плевок — на пол, тихий вздох украдкой, руку — на пояс, где висит портупея с револьвером, а локтем — по бутыли: еще, мол, налей. Вторую стопку — за третьей, третью за четвертой, четвертую за пятой — все своим чередом. — Когда спешишь, считать незачем, — сказал Чачо, — все едино… Ни первой нет, ни последней. Как у нас говорится: «Если ты мне друг, ставь бутылки в круг, если ты мне друг…» Площадь сверкала под солнцем, жестким, накрахмаленным, режущим солнцем. Толпы крестьян — широкие сомбреро, штаны, рубаха, — и отряд всадников, туго натянувших поводья, чтобы не давить людей, которые шатались в ожидании дележа земель по площади. Простые земледельцы ждали только бесплатную раздачу — о ней слышали не раз и не два, и, поскольку читать не умели, им было невдомек посмотреть, о чем гласило объявление, прибитое к дверям муниципалитета и начинавшееся словами: «Продажа земель тем, кто даст наибольшую цену». И, даже умея читать, они не смогли бы поверить, ибо им незачем было этому верить, а когда написано то, во что верить совсем незачем — пусть стоят там любые слова, — все равно, слова ничего не значат. Братья Айук Гайтан прибыли верхом на горячих конях, а Бастиан Кохубуль — в автомашине, длинной, как паровоз: капот горячий, колеса белые и всякие блестящие штучки. Их ожидали судья и алькальд. Дон Паскуаль держал жезл с черными кистями и серебряной ручкой. Вступительная речь судьи о выгодах дробления земли, о том, что надо покончить с латифундией, была внезапно прервана. Здоровый жеребец, сверкнув зубами — беломраморная пенистая молния, — словно громом взлохматил черное облако блестящей гривы и расчесал ее в прыжке, безрассудном, как само желание, ринувшись на кобылу. Крики, ахи, вопли; ловкие пеоны вынырнули из толпы — будто летучие рыбы, — чтобы осадить обезумевшего коня. — Дурное начало, — сказал Пьедрасанта жене; они стояли в дверях своего кабачка на площади недалеко от муниципалитета. — Плохо кончится дело. Послушай-ка, что кричат. — Делить… делить землю… Делить ее… делить… делить… делить землю… Делить землю… Делить ее… делить… делить… Все, что не откликалось на требование крестьян, переставало существовать. Заставили смолкнуть судью. Кончилась власть алькальда. Первые камни стукнули по черно-серебряной автомашине, где сидела семья Кохубуля. — Делить землю… делить ее… делить… делить… Делить землю… делить землю… делить ее… делить… Единый крик стал горизонтом, площадью, крышами, домами, травой, небом, народом, шедшим напролом: — …делить… делить ее… делить… Бунт усмирили скоро, быстрее, чем коня, прыгнувшего на кобылу, но следы стычки остались: на истоптанной земле, клубившейся пылью, валялись камни, палки, кокосовая скорлупа, пивные бутылки… — Сладить с конем хватило двоих, — сказал Чачо, возвращаясь с горящими глазами в заведение Пьедрасанты, — а тут на каждого крестьянина и троих мало… — К счастью, стража вмешалась, — сказал Пьедрасанта. — К счастью или к несчастью… Этому слюнтяю Кохубулю в щепы разнесли автомобиль… — Но это, Чачо, все равно что вырвать волосок у кошки… — Хотя бы и волосок. Подумайте: продавать землю, которую они должны были раздарить! Никогда не видел такого разбоя. Они-то, неслыханные богатеи, да против своего народа, неслыханно бедного. Истинный грабеж. Дай-ка глоток, мне горечь рот обжигает. Водка кажется сладкой, когда заливаешь неправое дело, так-то, Пьедра. Ничего нет на свете горше черной несправедливости. |
||
|