"Зеленый папа" - читать интересную книгу автора (Астуриас Мигель Анхель)

XI

Воздух благоухал цветочным медом. Горячий воздух. Солнце стояло над головой, казалось, с четырех часов утра. Хмельной, пьянящий аромат. Звезды в рассветном пекле.

Сна нет.

Измаяла бессонница. Все живое томилось в дреме, сраженное усталостью. Сонное течение времени, но не сон. Пот. Реки пота, озера пота. Тяжесть собственных рук и ног, и пот — реками, морями. Блеск полураскрытых глаз. Полуденное забытье на рассвете. Жадное дыхание. Туда бы, туда, вслед за мыслями, летящими к сочной траве, какую жуют коровы, — надо себя потешить, думать о чем-то свежем. Жжет кирпичная земля. Жжет гамак, провисший под телом, влажный от пота, печатающий квадраты на голой коже.

Вот так, покачиваться тихо-тихо, чтобы расшевелить воздух, размять слипшиеся, онемевшие члены. Лица. На лицах лиловатая тень. Темные мулы, темные головы, темная кожа. Для чего раскрывать глаза? Чтобы глядеть на те же самые вещи? Видеть те же самые картины? Снова убеждаться в Том, что ты жив? Узнавать о том, что во время тяжкого ночного забытья ты бодрствуешь? Однако пришел день труда, надо открывать глаза.

Надо через силу открывать глаза. Хочешь или не хочешь, надо открывать глаза. Ох, как не хочется, как не хочется. Но надо открывать. Уже цветет день, уже поют петухи, бредут сонные женщины, почесываясь, сплевывая горькую слюну, еле тащат ноги, бредут, как на казнь, чтобы разжечь огонь и сварить кофе.

Четыре часа, рассветная жара, а малярийные больные трясутся от холода. Отененные редкой щетиной скулы, прозрачные лица, острые углы локтей в решете гамака. Сколько надо приложить усилий, чтобы не просеяться через гамак и не просыпаться на землю пыльной трухой! Рассвет разливается. Сверкающая земля и глубокие тени, припудренные синей мукой. Туман рассеивается, солнце брызжет на банановые кусты и зажигает молнии паутин; они искрятся, сжимаясь, под первыми солнечными струями.

Море, бескрайнее море, жужжащее море мух — оглушающее, утомляющее, монотонное. Маленькие мушки и большие назойливые мухи. Реки, извивающиеся реки гусениц, которые ползут — черно-золотые, серебристо-коричневые, кроваво-голубые, — ползут посмотреть, где же кончается яркая зелень листа и начинается синева бесконечности.

Небо, омывающее кусты бананов, гораздо синее высокого неба над головой. Открыть, открыть глаза и идти, идти по тем же самым местам, через коридор, комнаты, кухню, через дворики-патио, что вторгаются в тихую дрему навесов, наступают на их полумрак. Как противно шлепать по мокрой болотной траве в поисках скотины — быков, мулов, которым, видно, тоже не легко поднять веки. Надо сильно стегнуть мулов, и тогда они оживают. Удары и крики выводят их из сонной неподвижности. Они находят где-то глубоко в себе жизненную силу и пускают ее в ход, передвигая ноги тихо-тихо.

Добрый день! Добрый день!.. Других слов нет. Все те же самые. Добрый день!.. Добрый день!.. Да и зачем нужны другие слова, если вечно приходит тот же самый жаркий, удушливый день? Говорят, труд приносит радость, — это все россказни. И приступаешь к делу с неохотой, и делаешь его с неохотой, и завершаешь без удовольствия.

Лучше лежать бы в гамаке, а работа пусть сама делается, без людей, без одурманенных, опьяненных людей, у которых благоуханный жар побережья отнимает утро. В недобрый час явились они на свет. Ох, если бы можно было уйти! Убежать от этого дня, который начинается так же, как все остальные. Или, ладно, убежать хотя бы от следующего дня, завтрашнего, любого, вырваться из этого ада.

Ах, с каким бы наслаждением они встали, чтобы отправиться в путь, с какой радостью открыли бы глаза в час разлуки с этим местом, где все пропитано потом, где они спали, очень плохо спали, вовсе не спали, — но теперь уже в последний раз, потому что они наконец уходят отсюда, освобожденные! Они собрались бы очень быстро. Все бы им казалось прекрасным.

По-иному, радостно говорили бы они друг другу: «Добрый день!» Но разве можно об этом думать? Побережье как женщина, которая не отпускает того, кого держит; если и подразнит чуть-чуть свободой, тут же зажмет меж чресел.

Но береговая сторона — это всего лишь чресла, ею никто не насыщается и томится, ибо она зовет искать что-то еще, кроме чресел, но дать ничего не может; одни чресла, и все. Кто стремится завоевать ее, всегда терпит поражение, становится шелухой, иссушенной и сожженной, или влажным струпом земли, тонущим в океане.

За живой изгородью из подсолнечников, переплетенных бирюзовой цепью кьебракахетас и настурций, гирляндами из желтых маргариток и капель христовой крови, раскрыли во всю ширь глаза Бастиансито Кохубуль, его жена с грудным ребенком, Росалио Кандидо Лусеро и Айук Гайтан по прозвищу Косматый.

Все трое — женщина для них не в счет — увидели в небе жужжавший мошкой самолет, ставший затем шмелем, потом стрекозой и, наконец, огромной машиной. Он сломал прямую, по которой шел к морю, и взял курс на аэродром «Тропикаль платанеры».

— Ну, ладно, соседи, утро уже на исходе, а мы все валяемся!.. — сказал кто-то из них.

Они выбрались из-за изгороди, мокрые от росы, и направились к месту работы, а женщина, пахнувшая молоком, склонилась над сыном, который спал в плетенке, собираясь разбудить его и покормить. Но не успела она расшевелить малыша, как вдруг показались мужчины; они возвращались, а с ними шли другие люди и тыкали руками им прямо в лицо, чтобы объяснить, кем они стали.

— Вот вы кто!.. — кричал Маурисио Креспо. — Если доверху накачаться, и то такое в голову не взбредет… Бросайте ваши мачете, серпы, швыряйте веревки, выкиньте к черту все, что у вас есть!

— Долой работу сегодня!.. Идти на работу, ха! Да вы теперь никогда за нее не возьметесь!.. — рассмеялся им в лицо Браулио Раскон. — Теперь вы, как говорится, заживете! Мы родились мертвецами, ребята, потому что мы бедняки и бедняками останемся. А эти ожили, вылезли с кладбища нищеты!

«Не иначе как выиграли в лотерею», — думала жена Бастиансито Кохубуля, поддерживая пальцами грудь, полную молока, и подавая ее ребенку. Бедненький! Не видя, что делает, удивленная громкими криками людей, поздравлявших мужа, Гауделия брызнула молоком младенцу прямо в глаза, но это не помешало ему впиться в грудь и зачмокать, вращая зрачками то в сторону Креспо, то в сторону Раскона и других, тех, кто был уже здесь, и тех, кто подходил. Сосал и глядел, глядел и сосал.

Все говорили хором, все, кроме этих счастливейших смертных, — вокруг них бурлила радость, а они вопрошали недоверчивым взглядом, не сходят ли с ума, не разыгрывают ли их.

Наконец Раскон, видя, что они рта не раскрывают и молча сносят пинки, объятия, рукопожатия, приветствия и поздравления прибывающих соседей, сказал:

— Надо дать им по глотку. Бутылка-то здесь, я ее прихватил — знал, что они обмякнут с перепугу… Ну-ка, глотни и ты, Косматый… Прямо из горлышка… Какие там рюмки да стаканы!..

— Эй, Гауделия, уйми крикуна! — было первое, что промолвил Бастиансито, обратившись к жене. С возрастом он становился сварливее.

— Да оставь ты ее! Она тоже рада. Если только поняла, кто вы такие теперь. Видите? Собаки и те от радости хвостами крутят! Они тоже понимают, что с сегодняшнего дня не грызть им больше сухих корок, — подавай похлебку из костей да с добрым куском мяса.

Больше всех пил и говорил Раскон. Креспо тоже частенько прикладывался к бутылке. Самуэли — Самуэлон, Самуэль и Самуэлито — следовали его примеру: нельзя же отставать. Событие стоило того. Поднялись, как всегда, на заре, и вот тебе на — как внезапно все изменилось. Кто только мог себе представить, что с тем самолетом, с той крохотной мошкой…

— Мне думается, вас должны позвать в контору Компании, — сказал кто-то.

Другой возразил:

— А по-моему, их вызовут в суд, не иначе. Им должен сказать об этом судья.

— Ох, если еще и судью приплетут… — покачал головой Раскон.

— А как же, речь-то идет о наследстве. Так вот и было, когда бог прибрал моего деда Белисарио.

— За наследников!.. — снова поднял бутыль Самуэлон.

Его братья, Самуэль и Самуэлито, отхлебнули тростниковой водки с привкусом какао.

Потом братья принесли гитары, чтоб подогреть импровизированный праздник. Но перед этим глотнули водки еще разок.

— Все пробки вылетели вон, а мы — ни в одном глазу… Схожу-ка, принесу еще… Я ставлю…

— Не надо, — воскликнул Росалио Кандидо, — у меня есть с собой три бутылки мексиканской.

Соном[78] зазвенели гитары, потом пасодоблем, потом вальсом.

— Не нализывайтесь, ребята…

— А он хорош, этот Раскон: говорит, не нализывайтесь…

— Да, не стоит перехватывать, мы ведь пойдем вместе с ними как свидетели. Надо, чтоб котелок варил.

— А их-то словно пришибло, — вмешался Креспо. — Эй, вы, развеселитесь! Бастиансито! И ты, Косматый, и Росалио Кандидо, ну-ка, развеселитесь!..

Необъятную тишь морского побережья давил свинцовый полдень; те, кто не участвовал в празднике — мексиканская водка поджигала голос за голосом, чаррангеада сменялась тонадой и соном, — те в этот час валились замертво в гамак, на койку или попросту на землю — где попрохладней. В мареве стирались очертания дали. Блеск белого полуденного солнца слепил, как тьма. Порою пролетала птица. Чуть шевелила крыльями, тяжелыми от пота и усталости.

Их не позвали ни в контору Компании, ни в суд, — ни в один из двух новых залов суда, ибо старое здание снес ураган вместе с бумагами и всем прочим. Надо было видеть, с какой яростью вихрь разметал бумажонки презренного правосудия: дела, приговоры — ничего не осталось, а те, что не унесены ветром, стали мусором под обломками здания. Да и что такое человеческое правосудие, как не мусор, бумажный мусор?

Их не пригласили ни в контору Компании, ни в новый дом суда. Местный комендант распорядился привести их под конвоем. Лай собак вспугнул веселье. Есть ли на свете большее свинство? Привычка обращаться с людьми по-скотски. Унижать их до конца. Что за важность, если из бедных они сегодня стали богатыми! Конвой уравнивает всех. На то и существует «начальство», чтобы уравнивать граждан. Всех низвести до уровня земли, и берегись, кто поднимет голову, — с землей не расстанется, только ляжет тремя метрами ниже. Быть ниже общего уровня — можно. Лейтенант, командовавший стражей, передал им приказание явиться, и, пожалуй, лучше им пойти сейчас же, вместе с ним.

Гауделия, объятая беспокойством и радостью, понеслась в усадьбу «Семирамида». Надо известить Лино и Хуанчо Лусеро, а также других братьев Айук Гайтан, что их срочно вызывают в комендатуру, и скорее нужно идти туда, — Бастиансито, Косматого и Росалио Кандидо уже увели под конвоем, никто и оглянуться не успел. Потом в повозку свалили остатки праздника: пьяных, гитары, бутылки.

Металлические ободья колес разбрызгивали блики-зайчики по песчаной дороге, катясь вслед за волами, которые несли на коротких ногах послушные громады своих тел. Иногда они высовывали синеватые языки и облизывались. Их головы были прикрыты от солнца листьями кекешке.

— Волы!.. Волы!.. — кричал Раскон, взобравшись на передок повозки. — Вот чем были раньше наши приятели: волы, волы, волы… как мы сейчас… Они уже не то… — Язык его стал заплетаться. — Теперь… теперь они… это самое, не волы… волами и не пахнут!.. Нет… дружки наши уж не волы… повозку побоку!.. Уж не… конец, повозка побоку! Привалило же им… повезло… Я хотел бы… не быть волом, волом… не быть, как вон эти, волы, да и только!.. Зачем нас в церквах крестили? Я спрашиваю… Разве волов крестят?..

Он слез с повозки и заковылял к своему ранчо, где жил у Сарахобальды. Взмахивал правой рукой, когда падал направо, но так ни разу и не упал, ни налево, ни направо…

— Волы!.. — повторял он на каждом шагу, спотыкаясь. — Волы!.. — Зевал, сплевывал, чихал, кашлял, пуская слюни. — Волы!..

Самое время прийти и рухнуть у дверей ранчо, где он попросил пристанища пять месяцев назад. Каждый день Раскон собирался уйти отсюда. Встав утром, свертывал одеяло — все свое богатство — и клал его у двери, чтобы отправиться наконец в путь, перекинув через плечо корзины, в которых не было ничего, кроме сухих кукурузных початков. А поздним вечером, почти ночью, когда возвращался навеселе, надвинув на уши шляпу и спрятав под полями виноватые глаза, он развертывал свое одеяло и валился на пол, икая и сетуя на то, что опять не смог уйти. «Завтра обязательно уйду, — говорил он себе, — обя-затель-но уйду».

Сарахобальда поволокла его за руки в глубь хижины. Нехорошо это, когда мужчина валяется у дверей. И на этот раз по привычке обшарила его карманы. Две паршивые сигареты. Больше ничего. Ну все-таки коечто. Надо спрятать их и выкурить, когда его нелегкая унесет, когда он наконец отсюда выкатится. Она ждала, пока он сам уберется: неловко ведь выгонять человека на улицу, а нынче сеньор Браулио и сильно пьян к тому же. Но вот, наверное, оттого, что она сильно тряхнула его, Раскон очнулся.

— Одиннадцать миллионов… — сказал он и приподнялся.

— Это что еще такое? — спросила она, дивясь его мании величия.

— Как «что такое», ведьма проклятая!

На щеке сеньора Браулио отпечаталась пятерня Сарахобальды. Он упал навзничь, но, ударившись головой об пол, подскочил, будто резиновый, и снова сел перед Сарахобальдой. Подняв руку для защиты, он проговорил:

— Меня послали сообщить им об этом. Старик Пьедрасанта в газете прочитал. Но у меня духу не хватило, духу не хватило… Без доброго глоточка водки ведь и не выложишь простому смертному, птахе ли какой или червяку, что он получил в наследство миллион золотых песо… Нет, больше миллиона, полтора миллиона.

— А потому-то вы прежде всего и выложили новость бутылке, да-да, бутылке. У вас, дон Браулио — впрочем, уже не дон, а сеньор Браулио, — у вас на все случаи жизни одна утеха, которая никогда не утешает, — водка!

— Никому я ничего не сказал! Сейчас они сами узнают в комендатуре. За тем их и позвали. Потому их и повели под конвоем. А то бы они все подохли от страха. Я нарочно затеял попойку с Самуэлями, чтоб сообщить им новость, когда у них нутро обогреется. Вы уж мне верьте, они бы от страха замертво хлопнулись. Оно и понятно, ведь такие деньжищи свалились. А вы сегодня вечером приготовьте для меня все, что надо; я утром уйду.

— Об этом вы, сеньор Браулио, пять месяцев твердите.

— Да, а вот теперь ухожу. Кто много ходит, тот долго отдыхает. Я попрошу у них долларов пятьдесят взаймы. Да что там пятьдесят — сто долларов! Это им раз плюнуть. Да что там сто — они мне и тысячу подкинут!

Когда Сарахобальда узнала, что Лино Лусеро тоже унаследовал часть этой кучи-чи-чищи денег, она бросила пьяного, скрежетавшего зубами, словно он жевал жаркий воздух, и побежала к комендатуре, которую любопытные едва не разнесли в щепы.

— Они пьют, чтобы жить и не видеть!.. — были ее последние слова, услышанные пьяным, который уже летел в бездонную пропасть по ту сторону сознания; он хотел ответить, но не ответил или ответил, — да, все дело в том, что он ответил, ответил, ответил…

— Мы пьем, чтобы жить и не видеть такое свинство… Здесь ничего нет ни у кого из нас, все — ихнее… Это значит, что они господа… Пусть мне не говорят, я знаю, что такое господа… Это значит не давать нам, людям, нам, не господам, чувствовать себя хозяевами всего того, что мы имеем… Имеем и не имеем… рождены, чтоб не иметь…

Он уснул. В глубине незапертой каморки слышалось его дыхание. Вошла собака, обнюхивая углы. Подняла лапу и помочилась на скелет стула. Раскон шевельнулся, и она отскочила, тявкнув, но в дверях остановилась и заботливо облизала себе зад.

— Ах ты, сука! — ругнулась, проходя мимо, Тояна Альмендарес. Она спешила к комендатуре разузнать, не состоится ли там дележ: вдруг да перепадет чтонибудь — взаймы или насовсем. Тогда можно будет расплатиться с самыми срочными долгами: отдать деньги в харчевню сестер Франко, выкупить брошку с драгоценными камнями, за которую приходилось в поте лица трудиться у Пьедрасанты, и уплатить по счету хозяину винной лавки, который хотел получить долг натурой. «Ты уж специяльно поблагодари меня, Тояна», — говорил он ласковым голосом. «Специально», — поправляла она его. «Нет, специяльно, настаивал он, — потому что не тело у тебя, а специя: не то гвоздичка, не то коричка, не то перчик!»

— Приказ отменяется! — закричал комендант, когда появились наследники с конвоирами, сопровождаемые толпой родственников, друзей, знакомых и незнакомых.

— Что они сделали? За что их взяли под стражу? Почему их арестовали? — спрашивали любопытные, видя их в повозке с солдатами, окруженных людьми, которые жестикулировали, оживленно переговаривались, лезли вперед; никто не хотел оставаться сзади, узнав, что везут не преступников, а наследников. Все — кто в одиночку, кто присоединяя свой голос к общему хору — приветствовали их, поздравляли, радовались, что земляки стали вдруг богачами.

— Жизнь военных сводится к одному: к приказам, — пояснил комендант, когда наследники вошли в его кабинет. — Отдавать приказы, получать приказы, выполнять приказы. А вот сейчас приказ отменяется… Официальная церемония произойдет в конторе Компании, в более торжественной обстановке, и американцы не хотят, чтобы вы прибыли туда под стражей… как будто наследование такого богатства меньше всего касается стражников. А по мне, так наоборот: именно богатых и надо охранять. Потому я и дал вам конвоиров, иначе вас живьем съедят, на куски разорвут. Вы и дальше отправитесь под стражей, хоть это и не по вкусу Компании. Мой долг — защищать вас от завистников, которые непременно захотят отнять, ваше добро.

Алькальд встретил их словами: «Добро пожаловать, счастливцы, обрученные с удачей». Они и в самом деле походили на новобрачных, смущенные всеобщим ликованием и восторгом. Кто-то из окружающих позаботился, чтобы им поднесли по стопочке мексиканской водки.

Пришел телеграфист Поло Камей с гурьбой мальчишек, тащивших вороха телеграфных лент. Расшифровывать их было некогда. Телеграммы все прибывали. Камей оставил вместо себя помощника — сам он больше не мог писать, онемела рука.

— Только в президентском дворце видел подобную пропасть телеграмм…заметил комендант. — И во всех одно и то же. Поздравляют и просят подаяния. Есть тут и такие умники, что и поздравить забыли, им не до того, сразу норовят в карман залезть.

А толстуха Тояна крутилась, вертелась в толпе, да и вылезла наконец прямо к Бастиансито Кохубулю под бок и зашептала, моля его помочь ей выкупить брошку с камешками.

— Заложена… нету больше ничего… — повторяла она и тыкала пальцем себе в расщелину меж грудей: раньше с помощью брошки можно было уменьшить декольте.

— Подождите, сеньора, — отмахивался Бастиансито, — мы сами еще ничего не имеем.

— Большое спасибо, мне достаточно вашего обещания… Конечно, когда сможете!

На лицах жемчужинками искрился пот. Никому и в голову не приходило долго задерживаться, да и в Компании их ожидали. Однако званые гости не отваживались покинуть убежище, каким служила для них комендатура. Кто оградит их от взбудораженной толпы, если даже здесь, в присутствии начальника гарнизона, человека решительного и беспощадного, их без всякого зазрения совести толкали, норовили к стенке прижать?

Радость друзей, восторги первых минут, когда были подняты стаканы с вином, когда все пели под гитару и отправились затем в повозке вместе с конвоем в комендатуру, уступали место корыстному домогательству чужих людей, желавших поглазеть на счастливцев, потрогать их, похлопать по спине, поговорить по душам, как с закадычными приятелями.

Кохубуль приблизился к коменданту, читавшему телеграммы, и сказал:

— Если вы не дадите охрану, нас убьют…

— Убить не убьют, но могут затеять скандал, могут напасть. Кто их знает, этих проходимцев, которые тут шляются, мексиканцев, кубинцев… Схватят кого-нибудь из вас, а потом… Кто будет в ответе? Военная власть, комендант, который вас не уберег. Я уж знаю, приятель, чем тут пахнет. Вы не только в Компанию поедете под конвоем, — я отряжу вам, кроме того, по солдату для постоянной охраны. Будете жить в своих домах как узники, но что поделаешь, вы уже не простые смертные, какими были до того, как вас облагодетельствовал этот гринго. Сначала он, говорят, шатался по плантациям и хохотал, как сумасшедший, а потом, видимо, совсем спятил, когда вам наследство оставил.

Алькальд Паскуаль Диас сказал, что, пожалуй, пора уже ехать дальше, ведь в конторе Компании их ждут официальные лица, прибывшие с самолетом, остальные наследники и судья.

— Правильно, — согласился комендант. — И, вопреки новому приказу, сеньоры поедут в сопровождении конвойных.

Алькальд, наследники, конвоиры и толпы людей — одни в повозках, другие пешком — снова отправились в путь.

От жаркой духоты густел пот и липла к лицу дорожная пыль. Зарево, вечернее зарево на побережье. Огонь неба и огонь земли соединились в пожарище, полыхая на горизонте ярчайшей киноварью, кумачом, кармином и кровью меж стройных колонн банановых кустов, над равнинами и дикими зарослями, над прямой чертой моря. А наверху, в океане сладкого воздуха, за- жигались первые звезды и сыпались жемчугом в соленую безбрежность. И в этой красной полутьме по тропкам и стежкам, срезая петли большой дороги, двигались те, кто хотел присутствовать при оглашении завещания, оставленного людям, которые до этого утра были такими же, как они, и сейчас такие же…

— Только… деньгами прикрыли! — прогундосил какой-то гнусавый человек на ухо мулатке с лицом цвета сухих листьев, приплюснутым носом, маленьким ртом и широкими скулами.

— Никогда не видела, — сказала мулатка, — нигде не видела. Хотя гринго один раз дарили деньги. Отцу моему подарили много-много денег, просто так, не по наследству… Много-много дали отцу…

— Но ведь не за красивые же глаза!

— Красивые, у отца красивые глаза! Два года назад похоронили его, да…

— Нет, не путай, я хочу сказать, что не в подарок отец твой деньги получил…

— Ох, много…

Мулатка раскрыла глаза во всю ширь — ох, много, и казалось, что она таращила их, ни на что не глядя; взгляд висел в воздухе.

— Гринго дали ему деньги за то, чтобы он отдал землю, чтобы убрался оттуда…

— Он и ушел в столицу, ушел отсюда. Анастасиа, сестра моя, осталась там, в столице. Я, сестра Анастасии, родилась потом, родилась тут.

— А почему твоя сестра не захотела вернуться?

— Я не знаю. Анастасиа всегда звала меня туда. Тут лучше. Она пишет из столицы. Мать ей не отвечает.

— А отцу твоему сколько денег дали?

— Ох, много…

На косогоре, где зыбучий песок, озаренный огненным блеском заката, отсвечивал металлом, шуршали шаги темных мулов. Гнусавый и мулатка скользили вниз боком, напрягшись всем телом и взявшись за руки, чтобы не упасть.

— Ты небось была бы рада и пятой части такого наследства?

— Ох, многоГнусавый втягивал ноздрями ее запах, запах пота и стиснутого платьем тела, крепкого, как сплав дерева и бронзы. Нюхал и разглядывал ее. Разглядывал и, нарочно теряя равновесие, прижимался к ней.

— Тоба, если бы я имел власть здешнего колдуна Рито Перраха, я бы сделал так, чтобы при чтении завещания вместо имен всех наследников прочитали только одно имя: Тоба!

— Тобиас… У меня имя мужчины. Отец сказал, что я душой мужчина. Душой мужчина, но телом женщина.

— Тоба — наследница одиннадцати миллионов долларов!

— Ох, много!

И она снова уставилась в пустоту, как слепая, широко раскрыв глаза, два белых озерка на желтоватом лице.

Гнусавый уже не ловил ее запах, он упивался трепетным ореолом, флюидами, плясавшими вокруг Тобы, окутанной рубиновой, почти огненной мглой.

— Тоба, зачем нам туда идти?.. Столько народу… Раз уж мы встретились… Раз уж мы вместе…

— Мать не хотела идти… Отец умер, тут похоронили.

— Раз уж мы встретились, раз уж мы вместе, давай посидим, посмотрим, как народ идет. Идут, идут, как муравьи большеголовые. Только головы и различишь да пятки голые. Идут. А зачем? Ведь не им счастье-то улыбнулось. Зачем же тогда? А затем идут, Тоба… — повернувшись лицом к ней и взяв за руки, он пытался усадить ее на землю, плывшую из-под ног, — затем, что они недовольны своей жизнью, а мир без любви — это мир недовольных, мир, где царят деньги, жадность, слава, прихоть и власть. И они идут, Тоба… — Он отпустил ее руки и обнял за талию, чтобы приблизить к себе, вбирая в себя ее запах, как вбирают запах морских глубин, вдыхая всю целиком, стараясь коснуться ресницами ее ресниц, чтобы губы были близко-близко, а дыхание слилось в один страстный вдох. — Они идут и потому, что в новых миллионерах каждый словно видит себя, ставшего богачом, отыгравшегося за все прошлые беды и будущие; потому что наследники такие же люди, как эти, Тоба, такие же, как вот эти, Тоба, но, перестав теперь быть ими, счастливцы будут представлять этих людей на празднике богачей. — А какой в этом толк? Ведь потом, после того как их причислят к лику всемогущих, они все равно останутся вшивыми пеонами, снова окажутся в дерьме, будут валяться по больницам и сгниют в общей могиле! Есть ли во всем этом толк, есть ли смысл…

— Ох, много…

И поцелуй загасил на губах Тобы слово, которое она повторяла, раскрыв глаза широко-широко.

Не понимая того, о чем говорил гнусавый учитель деревенской школы, мулатка ощущала завораживающую силу доброго слова, потому что не иначе как только доброе слово заставило ее остановиться, позволить взять себя за руки, обнять, поцеловать.

Ночь и вечер. Звезды и полыхание вечера. И муравьиное шествие людей, которые ползли к строениям, освещенным сотнями электрических ламп, — озеро света в жаркой мгле, белый корень, вырытый из земли.

— Тоба…

Они остались одни на склоне холма, на мягком песке. Он снова поцеловал ее и, целуя, ловил ее запах, прижимал к себе, к своему сердцу, жаждал, чтобы все, все принадлежало ему в этом гибком существе, — весь сонм гимнов наслаждению и погибели.

— Платье рвется. У меня одно платье. Одно…шептала Тоба. Бескрайняя ночь, а на ее добром лице — радость повиновения, радость, неизвестно отчего, неизвестно отчего… — Говорите, говорите еще, хорошие слова… — пыталась она защититься.

— У тебя твердые коленки, Тоба…

— От моления. Мать молится, и я молюсь на коленях. Отца тут похоронили.

— Но у тебя стройные ноги. Как банановые черенки, еще нежные, молодые…

Тоба почувствовала, как чужая рука скользнула по ее бедру. Она раскинула руки и распятьем глядела в небо.

— Тоба, на что глядишь? Сокровища божьи хочешь увидеть? — бормотал он, лаская ее. — Что видишь там?..

— Ох, много…

И белые глаза ее шевельнулись, пятна горячей извести среди ресниц, жестких, как конский волос.

— Мы сейчас более счастливы, чем наследники всех этих миллионов. Царство небесное мы сегодня теряем, но завтра утром оно будет наше, мы найдем счастье, надежду, стоит только поднять голову и посмотреть на небо. Эти бесценные сокровища не минуют нас…

Приглушенный крик мулатки потерялся в редких кустиках на отлогом склоне. Наплыв странной тоски. Сцепление тел. Сумма двух существ, двух тел, двух бесконечных величин любви.

В просторном салоне для начальства и высших чиновников зажжены все люстры, открыты все окна, заняты все стулья, окружены все помосты игроками в bowling[79], которые прибыли как раз вовремя и сидели, развалясь и улыбаясь; в дверях толпилась прислуга, а в проходах — мелкие служащие. Приступили к оглашению завещания Лестера Стонера, или Лестера Мида, документа, составленного в Нью-Йорке в присутствии адвокатов Альфреда и Роберта Досвелл и запротоколированного лиценциатом Рехинальдо Видалем Мотой. Адвокаты и лиценциат сидели за отдельным столом рядом с судьей, секретарем суда, алькальдом, вице-президентом и членами правления Компании.

Лестер Стонер назвал единственной и универсальной наследницей своего имущества и акций свою супругу Лиленд Фостер де Стонер; в случае ее смерти наследниками становились следующие лица: Лино Лусеро де Леон, Хуан Лусеро де Леон, Росалио Кандидо Лусеро де Леон, — сыновья ныне покойных Аделаидо Лусеро и Росалии де Леон де Лусеро; Себастьян Кохубуль Сан Хуан — сын ныне покойных Себастьяна Кохубуля и Никомедес Сан Хуан де Кохубуль; Макарио Айук Гайтан, Хуан Состенес Айук Гайтан — сыновья ныне покойных Тимотео Айук Гайтана и Хосефы Гайтан де Айук Гайтан.

— Эй, потише там! — прикрикнул Мейкер Томпсон на людей, толпившихся в дверях и под окнами. Он накануне приехал поездом вместе с лиценциатом Видалем Мотой и своим слугой Хуамбо, чтобы сопровождать братьев Досвелл в их поездке по плантациям на Тихоокеанском побережье и по всем тем местам, где вместе с женой Стонер обрел свое счастье и смерть и где он ни с кем не общался, кроме этих темных крестьян, желая лишь одного — построить справедливый мир.

Близнецы Досвелл — удивительное зрелище для присутствующих, при виде их люди толкали друг друга, хихикая, шепчась и гримасничая, — по приезде своем в тропики не могли оторваться от освежающего напитка из плодов гуанабано. (No more whisky — довольно виски, гуа-на-бана!) Они прикладывали к потным лицам — невозможная парильня! — огромные белые платки, которыми затем обмахивались. (Tropic!.. Тропики!..) Они были такими одинаковыми, что выделяли равное число капель пота и притом одновременно. (No more whisky, гуа-на-бана!.. Tropic!.. Tropic!..)

Секретарь огласил завещание, и судья вызвал наследников подписать документ. Они подошли — бледные, молчаливые, суровые. Лино Лусеро протянул дрожащую руку и ткнул пером наугад, не склонясь к бумаге, чтобы не пролить слез, которые он изо всех сил сдерживал.

К завещанию был приложен акт о кончине Лестера и Лиленд, — акт прилип к документу, будто какое-то большое плоское насекомое, загадочное насекомое, на полосатом брюхе которого в строчках, скрепленных печатью, одна краткая фраза сообщила о смерти двух существ; тощее насекомое, почти прозрачное, сквозь которое просвечивал бешеный хаос мятущейся листвы, деревьев, швыряющих в небо змеистые ветви и летящих вместе с корнями за ними вслед; ослепляющие тучи пыли, оглушающий рев урагана, глубокие, но гулкие взрывы океана — все это вырывалось оттуда, из бумажного насекомого, из насекомого — акта о кончине, — и виделся в нем Рито Перрах (сагусан… сагусан… сагусан…), и слышался беззвучный смех мертвой головы Эрменехило Пуака, и…

Теперь, когда донья Лиленд умерла, Лино Лусеро мог позволить своему сердцу говорить о любви к ней. Донья Лиленд пахла так, как пахнет ореховое дерево, когда его пилишь; пахла и сверкала, как орешник под зубьями пилы.

«Спасибо, Лино…»- сказала она в тот раз, когда он снимал ее с лошади, уперев костылями свои руки ей под мышки, так, чтобы пальцы легонько задели грудь. Догадывалась ли она о чем-нибудь? Сказала только: «Спасибо, Лино».

«Не стоит благодарности, донья Лиленд», — ответил он хрипло; горло сдавило, сердцу стало тесно в груди.

«Там акула, берегитесь».

Это сказал он в другой раз. Донья Лиленд купалась с супругом в устье реки. Лино, пораженный ее красотой, бросился в воду и, будто оберегая от опасности, прижал донью Лиленд к себе.

Трус! Почему же, когда ее везли мертвую, у него не хватило духу поцеловать прядь огненно-золотых волос, выбившуюся из-под белого савана, которым прикрыли труп в то утро, когда буйствовал ураган?

После того как документ скрепили подписями, конвоиры предложили наследникам и остальным сеньорам пройти в столовую служащих Компании, где было расставлено угощение: виски, ликеры, вина и сандвичи. Заправилы Компании похлопывали новых миллионеров по спине, как жеребцов, которые вдруг перестали бегать на четырех ногах и начали ходить на двух.

Отметив торжественное событие, все вышли на свет улиц, а потом погрузились в Темь дорог. Люди и светлячки. Самолет на ярко освещенной посадочной площадке казался большой птицей из серебряной фольги.