"Последние годы Дениса Давыдова" - читать интересную книгу автора (Задонский Николай Алексеевич)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ




…С бородою бородинской Завербованный в певцы, Ты, наездник, ты, гуляка, А подчас и Жомини, Сочетавший песнь бивака С песнью нежною Парни! П. Вяземский 1

Аресты продолжались всю зиму. Восстание в самом конце декабря вспыхнуло и на юге, где тоже не обошлось без кровопролития. Закрытые кибитки, сопровождаемые хмурыми фельдъегерями и полицейскими чиновниками, мчались в Петербург по всем дорогам. Ямщики с почтовых станций поясняли скупо и неохотно:

— Государственные преступники…

Москва замерла в напряженном ожидании. Наступившие святки не веселили, как обычно. Во многих домах, где жили родственники или просто знакомые заговорщиков, не спали ночами. Тревожно прислушивались к каждому стуку, готовили на всякий случай сумки с теплым бельем и необходимыми вещами. Всюду пылали печи и камины, жглись письма и дневники, где был хоть какой-нибудь намек на неосторожные мысли и сомнительные знакомства.

А по глухим московским переулкам бродил лохматый и грязный костромской монах Авель, известный всем прорицатель, и, проклиная нового царя, вещал хриплым голосом:

— Змей проживет тридцать лет! Змей проживет тридцать лет[43].

Денис Давыдов находился в необычайном душевном смятении. Списки арестованных каждый день пополнялись близкими и знакомыми именами. Бестужев, Рылеев, Якубович, Михайла Орлов, Александр и Николай Раевские, Волконский, женившийся недавно на Марии Раевской, младшей дочери генерала, брат Василий Львович, Басаргин, Бурцов, Поджио, Кюхельбекер, Ивашев…

Денис Васильевич перестал выходить из дому. Вся прелесть жизни, недавно еще беспечной и оживленной дружескими беседами, исчезла. Привычные светские развлечения казались ничтожными, пошлыми. С утра до ночи, в домашнем халате, с неизменной трубкой в зубах, сидел Денис Васильевич у камина в своем кабинете и думал, думал…

Итак, игра короной в волан, как говорили остроумцы, закончилась. Николай Павлович уселся на трон. Восстание подавлено. В зимнем дворце беспрерывно заседает «Комитет для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества». Николай Павлович лично допрашивает арестованных. Ежедневно называются новые фамилии. Трудно рассчитывать, что оставят в покое отставного генерал-майора Давыдова, давно внушающего подозрения сочинителя, находившегося в дружбе со столькими бунтовщиками и двоюродного брата одного из главарей Южного общества!

Возможный арест и допрос, который будет производить царь, представлялись довольно живо.

— Вы разделяли преступные взгляды мятежников, мы располагаем показаниями многих из них, не запирайтесь, — скажет сурово Николай Павлович.

— Ваше величество! Я никогда не принадлежал тайным обществам, — ответит он, — никогда не одобрял их деятельности…

— Ваша, не менее тяжелая, вина в другом. Вы знали о существовании тайных обществ и не предупредили правительство!

— Я полагаю, ваше величество, оно было осведомлено об этом лучше, нежели частные лица…

— Долг верноподданного не умствовать, а в любых случаях содействовать искоренению вредных замыслов… Вы не состояли в тайном обществе, но образ ваших мыслей и поступки свидетельствуют о вашей неблагонамеренности. Вращаясь среди заговорщиков, вы вместе с ними подвергли критике самодержавие, сочувственно относились ко многим прожектам безумцев. Вам ненавистно все устройство наших войск, существующие уставы и порядки, вы нарочно уклоняетесь от военной службы, подавая дурной пример другим. А ваши связи с Ермоловым…

Тут воображаемая обвинительная речь царя прерывалась. Мысли Дениса Васильевича меняли направление. Ермолов! Что с ним, каково его отношение к тому, что происходит? Известий от Алексея Петровича давно не было. А в Москве упорно распространялись тревожные слухи, будто Ермолов отказался присягать Николаю Павловичу и собирается двинуть против него войска Кавказского корпуса. Говорили, будто австрийский посол, встретив во дворце великого князя Михаила Павловича, спросил открыто:

— Какие новости из Грузии? Правда ли, что генерал Ермолов со всей армией находится на марше к Петербургу?

А приезжавший в Москву близкий к дворцовым кругам генерал, не стесняясь в выражениях, поносил Ермолова как изменника и говорил, будто его в скором времени привезут с Кавказа в кандалах.

Денис Васильевич хотя и опровергал подобные разноречивые слухи как вздорные, но в глубине души понимал, что нет дыма без огня: на Кавказе явно было неблагополучно.

В памяти оживало последнее свидание с Базилем, утверждавшим, якобы Ермолов возглавляет кавказское тайное общество. Кто знает, кто знает! Якубович схвачен и, возможно, не выдержав пыток, выдал Алексея Петровича, а попутно рассказал и о московских распашных беседах с Бестужевым и Давыдовым. Всякое может быть. Надо готовиться к худшему.

Денис Васильевич чувствовал на себе холодный, неподвижный взгляд царя. Гроза собиралась над головой.


Как-то в начале февраля, рано утром, к Давыдову заехал Дмитрий Никитич Бегичев. Он был чем-то обеспокоен. Войдя в кабинет, тщательно прикрыл дверь, вытер платком шею, красное от мороза лицо и сказал:

— Сообщаю тебе за тайное… Вчера проездом останавливался у меня арестованный на Кавказе… кто бы ты думал! Александр Сергеевич Грибоедов!

Денис Васильевич задохнулся от волнения.

— Как… останавливался… арестованный? — спросил он, стараясь взять себя в руки.

— Упросил своего телохранителя Уклонского, за деньги, я думаю, сделать в Москве остановку, — ответил Бегичев. — Впрочем, оказался лысый Уклонский этот малым покладистым. Даже возражать не подумал, когда Грибоедов попросил меня за братом Степаном послать. А когда Степан приехал и несколько опешил, застав нас в обществе безволосой фигуры в курьерском мундире, Александр Сергеевич, не стесняясь, в самом шутливом тоне, изволил представить брату сего Уклонского, как испанского гранда Дон-Лыско-Плешивос-ди-Париченца…

— Не понимаю, зачем Грибоедову понадобился глупый этот фарс? — пожал плечами Давыдов.

— А затем, чтобы нас ободрить, показать, в каких отношениях он к своему телохранителю, — пояснил Бегичев. — Ну, а после обеда Александр Сергеевич совершенно его отпустил.

— То есть… как это… отпустил?

— Очень просто. Обратился к нему и говорит: «Что, братец, ведь у тебя здесь есть родные, ты бы съездил повидаться с ними». Уклонский откланялся и уехал. Мы остались одни, так-то, конечно, нам свободней было обо всем беседовать… Ну, и мы, сам понимаешь, воспользовались случаем…

— Не томи, ради бога! — не выдержал Давыдов. — За что Грибоедов арестован?

— Причина нынче одна. Подозревается в связях с бунтовщиками. Но держится молодцом, спокоен. И надежду питает оправдаться вскоре…

— А что с братом Алексеем Петровичем?

— Пока, слава богу, жив-здоров, на прежнем месте… Слухи эти всякие насчет ермоловских замыслов Александр Сергеевич отвергает.

— Но что же все-таки там произошло?

— Ну, всего-то Грибоедов не скажет… Дипломат! Но кое-что поведал… В корпусе на самом деле задержка с присягой произошла, несколько дней священника не могли найти…

— Помилуй, что за причина! Да ведь в каждом полку священник есть и в каждом селении! — удивился Денис Васильевич.

— Алексей Петрович с отрядом в какой-то, видишь ли, станице дальней находился, там будто одни раскольники беспоповского толка проживают, — с легкой усмешкой сказал Дмитрий Никитич. И неожиданно тяжело вздохнул: — Дело-то, как Александр Сергеевич ни скрывает, по-моему, скверное. Вот на раскольников-беспоповцев и сваливают грех, следы заметают.

— Да, похоже на то… Но не будем гадать! Еще о чем с Грибоедовым говорили?

— Интересовался Александр Сергеевич всякими подробностями бунта, осведомлялся, кого взяли и кого еще не взяли, чтобы на допросах не проболтался… Картина ясная!

— Мне-то Ермолов ничего с Грибоедовым не передавал?

— Передавал. Я затем и заехал, чтоб сообщить… Советует тебе Алексей Петрович снова на военную службу определиться. И доводы приводит веские! Новый царь, наверное, не очень-то хорошего о тебе мнения… А время смутное! Своим же прошением о службе ты угодишь царю и мнение его изменишь. А там, как заваруха эта кончится, причины, чтоб снять опять мундир, найдутся… По-моему, маневр не плох!

Денис Васильевич, выслушав зятя, самодовольно улыбнулся:

— Вполне с тобой согласен. Именно посему, рассудив совершенно таким же образом, я уже подал рапорт…

— Да что ты! — удивился Бегичев. — А ведь я, признаться, полагал, тебя уговаривать придется… Скажешь, что о войне слуху-духу нет, а для мирных экзерциций не годен…

— Так-то оно так, — вздохнул Давыдов, — да не приходится церемониться, когда только о том думаешь, как бы в каземат не попасть… Вопрос: примут ли на службу-то? Не разгадают ли маневра?

— Примут, не сомневайся, — попробовал ободрить Бегичев. — Мне сказывали, что к подобным прошениям о возвращении на военную службу государь относится с особой благосклонностью.

— Причина-то для моего возвращения больно шаткая, — поморщился Давыдов. — Слишком известна неприязнь моя к фрунтомании и парадирству. А Николай Павлович, кроме развития этой отрасли военного искусства, как будто ничего и не обещает! На одной явной лести выезжаю… Называю педанта чрезвычайно сведущим в военном искусстве, выражаю готовность поддержать душой и саблей будущие его военные предприятия… Белыми нитками все шито!

— А я бы на твоем месте еще несколько письмишек с изъявлением верноподданнических чувств послал в разные места друзьям и знакомым, — подсказал Бегичев. — Письма-то наверняка в тайной полиции окажутся. Ежели запросят — они тебе там самую наилучшую рекомендацию дадут!

Денис Васильевич заметил с усмешкой:

— Метода не новая, Митенька. Пользуемся помаленьку. Риска, конечно, нет. Только не известно, кого более в заблуждение введешь: то ли тайную полицию и царя, то ли собственных друзей и потомков?

II

Переданное императору Николаю Павловичу из тюрьмы письмо мятежника Владимира Штейнгеля было обстоятельно и достаточно достоверно.

«Сколько бы ни оказалось членов тайного общества или ведавших про оное, сколь бы многих по сему преследованию не лишили свободы, все еще остается гораздо множаишее число людей, разделяющих те же идеи и чувствования. Россия, которую я имел возможность видеть от Камчатки до Польши, от Петербурга до Астрахани, так уже просвещена, что лавочные сидельцы читают уже газеты, а в газетах пишут, что говорят в Париже в палате депутатов… Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Рылеева, Пушкина, дышащими свободою? Кто не цитировал басни Дениса Давыдова «Голова и Ноги»?..»

Взгляд царя привычно задержался на фамилиях. Рылеев сидел в крепости. Пушкин в псковской своей деревне под строжайшим надзором. Дерзкие их сочинения императору более или менее были известны. Но… что это за басня Дениса Давыдова? Почему поставлена она в один ряд с произведениями, развращающими умы вольнолюбивыми бреднями?

Император знал, что имя поэта-партизана пользуется большой популярностью. В галерее Зимнего дворца среди портретов героев Отечественной войны двенадцатого года, написанных недавно знаменитым английским художником Toy, находился и портрет Дениса Давыдова. Император несколько раз останавливался перед ним и рассматривал. Добродушное круглое лицо. Залихватски приподнятые кончики холеных гусарских усов, открытый взгляд выпуклых, умных глаз. Нет, он никак не походил на бунтовщика! Да и в показаниях арестованных заговорщиков имя Дениса Давыдова до сей поры не всплывало. А что касается его гусарских стихов — в них решительно не было ничего предосудительного. Николай Павлович сам, бывало, не без удовольствия декламировал их в веселую минуту!

Необходимо произвести строжайшую проверку. Ведь среди «друзей четырнадцатого», как называл царь декабристов, оказалось немало таких лиц, кои были вне всяких подозрений.

Император взял со стола перо, чтоб сделать запись в памятную книжку, и тут же положил его обратно. Вспомнил, что письмо Штейнгеля передано Бенкендорфом, а вся корреспонденция, проходившая через руки любезного Александра Христофоровича, предварительно им прочитывалась и необходимые справки подготовлялись заранее.

Император нажал сонетку. Вошедшему адъютанту приказал отрывисто:

— Александра Христофоровича ко мне…

Бенкендорф, в гвардейском застегнутом на все пуговицы мундире с пышными эполетами и свисающими аксельбантами, позванивая шпорами и благоухая духами, появился в кабинете незамедлительно. Николай спросил:

— Тебе что-нибудь известно про басню Дениса Давыдова, упоминаемую в письме Штейнгеля?

Бенкендорф к такому вопросу был, видимо, хорошо подготовлен. Ответил сразу:

— Я имел возможность, ваше величество, ознакомиться с нею недавно по списку, найденному при обыске на юге у комиссионера Иванова…

— И, полагаю, ты распорядился, конечно, снять копию?

— Так точно, ваше величество… Но, — Бенкендорф слегка запнулся, — басня сия полна столь неистового вольномыслия…

— Ничего, Александр Христофорович, мы с тобой не институтки, — чуть скривив губы, перебил Николай. — Пачкаться нам приходится в этом каждый день!

Бенкендорф молча протянул листок бумаги. Николай пододвинул свечку, быстро пробежал глазами написанное. Смысл дерзкого спора Ног с Головой был предельно ясен.

Коль ты имеешь право управлять, Так мы имеем право спотыкаться И можем иногда, споткнувшись — как же быть, — Твое Величество об камень расшибить.

Лицо царя потемнело, брови гневно сдвинулись. Дочитав, он непроизвольно скомкал бумагу и прошипел:

— Какой негодяй, однако! Я не думал!

— Осмелюсь заметить, ваше величество, — произнес Бенкендорф, — басня сия написана более двадцати лет назад. Давыдов был выписан за сочинительство из гвардии в армейский полк.

— Покойный брат непростительно миндальничал! — сказал с раздражением Николай. — За подобные басни следует судить как за подстрекательство к бунту. Прикажи комиссионера Иванова строжайше допросить, кто и как распространяет подобные произведения и не принадлежат ли господа сочинители оных и тайным обществам…[44].

И, чуть помедлив, осведомился:

— А чем занимается Денис Давыдов в настоящее время? Он, кажется, в отставке?

— Так точно. Не служит шесть лет.

— Что за причина?

— Насколько удалось выяснить, Давыдов остался партизаном и чуждается установленных в армии порядков…

— Гм… А связей ни с кем из наших друзей четырнадцатого не имел?

— Пока таких сведений нет, ваше величество. Зато имеются основания предполагать, что он находится в близких отношениях с генералом Ермоловым, коему приходится двоюродным братом, а также с семейством генерала Раевского…

Брови Николая удивленно и сердито приподнялись.

— Вот как! Ну, в таком случае, все равно ничего доброго от него ожидать нельзя! Ермолов и Раевский, я убежден, были и остаются опаснейшими либералами… Недаром мятежники намеревались избрать их в свое правительство!

Николай сделал несколько крупных солдатских шагов по кабинету и, остановившись перед Бенкендорфом, приказал:

— За Давыдовым учреди наблюдение самое тщательное… Опасаюсь, не принимает ли он участия в каких-то неясных еще мне ермоловских махинациях.

Бенкендорф, теребя серебристый шнур аксельбанта и глядя подобострастно на царя, проговорил:

— Ваши опасения весьма проницательны, государь. Три года назад Ермолов с необычайным и подозрительным упорством добивался назначения Давыдова в Кавказский корпус… А ныне сам Давыдов, рассчитывая, вероятно, что изменившиеся обстоятельства помогут ему в конце концов пробраться к Ермолову, просит вновь зачислить его на военную службу…

— Ну, этого удовольствия я ему не доставлю, — сказал Николай. — Военного мундира каналья не получит!

— Простите за откровенность, государь, — неожиданно возразил Бенкендорф, — но, мне кажется, было бы полезней сделать наоборот…

Николай пристально посмотрел в светлые, нагловатые глаза любимца и, стараясь понять смысл сказанного им, произнес с расстановкой:

— Ты думаешь… будет полезней., принять Давыдова на службу?

— Так точно, ваше величество, — ответил Бенкендорф. — Вступление Давыдова на военную службу благотворно подействует на многих и послужит хорошим примером. Помимо сего, каждый военный может быть, по соизволению вашего величества, переведен или послан по служебной надобности в любое место империи.

— Так, так, так, — почесывая рыжие бачки и, видимо, что-то постигнув, отозвался император. — Ты прав, пожалуй, Александр Христофорович…

Казенный пакет из главного штаба был получен в начале апреля. Денис Васильевич, ожидавший свыше трех месяцев ответа на свое прошение, нетерпеливо прочитал бумагу и сказал жене с облегченным вздохом:

— Ну, слава богу! На службу зачислили, назначили состоять по кавалерии…. Стало быть, никаких подозрений против меня нет. Тучи разошлись!

А спустя некоторое время стали доходить до Москвы и другие добрые вести. Выпустили из крепости Александра и Николая Раевских, освободили Грибоедова, избежал суда Михаила Орлов… Затеплилась надежда, что и с остальными заключенными обойдутся милостиво. Генерал Ивашев, ездивший в столицу хлопотать за арестованного сына, уверял Дениса Давыдова, что государь настроен благодушно и никаких строгостей не ожидается. Может быть, удастся и брату Василию Львовичу, судьба которого особенно тревожила, отделаться высылкой на поселение или в собственную деревню под надзор.

И вдруг, словно гром в ясном небе, этот ужаснувший всю страну, кажущийся неправдоподобным судебный приговор: пятерых четвертовать, тридцати одному, в том числе Василию Давыдову, отрубить головы, остальным каторга! Правда, четвертовать людей и рубить головы царь не решился, но все же и смягченная окончательная сентенция отличалась чудовищной жестокостью. Пестель, Рылеев, Каховский, Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин приговаривались к повешению; Василий Давыдов, Волконский, Бестужев, Басаргин, Ивашев, Кюхельбекер, Якубович и еще свыше ста человек, после лишения дворянства и чинов, отправлялись в каторжные работы навечно или на длительные сроки.

13 июля, ранним утром, на пустыре у крепостного рва состоялась казнь. Император сам изыскивал способы придать, этой картине наиболее мрачный характер. Всех приговоренных, одетых в белые саваны, отпели живыми. Барабанщики все время выбивали мелкую дробь, как при наказании солдат сквозь строй[45].

После того как на приговоренных набросили петли и затем отняли доски из-под ног, Рылеев, Каховский и Муравьев-Апостол упали с виселицы. Распоряжавшийся казнью петербургский генерал-губернатор Павел Васильевич Кутузов подскакал ко рву, где в окровавленных саванах копошились трое мучеников. Рылеев, с трудом приподнявшись и откинув колпак, сказал губернатору:

— Вы, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем… Обрадуйте вашего государя, его желание исполняется: вы видите, мы умираем в мучениях…

— Вешайте их скорее! — неистово завопил Кутузов.

Рылеев, глядя на него, произнес:

— Дай же палачу твои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз…

Подробности кровавой расправы передавались из уст в уста, вызывая общее негодование. Вяземский, отдыхавший в Ревеле, писал жене:

«О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место… Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно нестерпимо… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни! Сколько жертв и какая железная рука пала на них!»

У Дениса Давыдова было столь же подавленное состояние. Воображение мучили и виселицы на крепостном пустыре и звон кандалов, которыми царь заменил веревку другим несчастным. Со сколькими из них он, Денис Давыдов, еще недавно откровенничал, шутил, спорил! Руки чувствовали еще теплоту дружеских рукопожатий и Волконского, и Бестужева, и Басаргина, и Кюхельбекера, и Якубовича… А милый, родной Базиль? Сердце обливалось кровью, когда думал о нем! Оживали в памяти все встречи, долгие распашные братские беседы и особенно этот разговор в Киеве, когда Базиль признался в своих чувствах к Сашеньке Потаповой. Хорошо, что год назад, после смерти матери, Базиль все-таки женился на Сашеньке, успел узаконить положение ее и трех детей, иначе она ничего не смогла бы сделать для облегчения его страданий; а теперь, как и другие жены декабристов, Александра Ивановна Давыдова собиралась ехать к нежно любимому мужу в далекую Сибирь. Да, если предполагаемые поездки осуществятся, это будет самым лучшим утешением для страдальцев!

Впрочем, вскоре другие события отвлекли Дениса Васильевича от тягостных размышлений, вызванных ужасным приговором.

Император Николай, очистив, как ему казалось, отечество от крамолы, в конце июля прибыл вместе со всем двором, огромной свитой и гвардией в Москву для коронации. В Кремле состоялось торжественное молебствие. Гудели колокола, гремели пушки. Митрополит Филарет возносил благодарственные молитвы богу за победу царя над бунтовщиками.

Денису Васильевичу кое-как удалось уклониться от участия в этом гнусном спектакле, но он был обязан представляться царю среди других генералов и чиновных москвичей.

Признав Давыдова, вероятно, по портрету, Николай задержал на нем взгляд, сказал:

— Рад видеть тебя, любезный Давыдов… Благодарю, что надел эполеты в мое царствование… Здоров ли ты? Можешь ли служить в действительной службе?

— Могу, государь.

Николай ничего более не спросил и, милостиво кивнув головой, проследовал дальше. Все как будто обстояло благополучно.

Но через несколько дней Давыдова вызвал начальник генерального штаба генерал Дибич. Глядя в сторону, как всегда он делал, выполняя особо важные поручения царя, рыжий и криволицый старый знакомец объявил:

— Мне весьма прискорбно, что имею препоручение от государя императора предложить вам то, что, может быть, неприятно вам будет принять. Государю угодно, чтобы вы ехали в Грузию. Там опять начинается война с персианами. Нужны отличные офицеры. Государь избирает вас…

О том, что персидские войска недавно вторглись в пределы Грузии, Давыдову было уже известно. В предложении, переданном Дибичем, ничего странного не было. Оно показалось даже лестным. Денис Васильевич поблагодарил за оказанную ему честь.

— Но, — значительно добавил Дибич и опять отвел глаза в сторону, — государю угодно, чтобы вы как можно скорей ехали туда…

Вот эта-то фраза, а вернее, та особая интонация, с которой произнес ее Дибич, заставила Дениса Васильевича невольно насторожиться. Зачем посылают его на Кавказ? Действительно ли как боевого генерала с прямой целью или?.. Какое-то смутное подозрение начало закрадываться в душу. Ведь в кавказскую армию отправлены все офицеры и солдаты, хотя бы косвенно причастные к восстанию в Петербурге и на юге. Туда же, прямо после выхода из Петропавловской крепости, получил назначение оправданный, но оставленный в подозрении Николай Раевский. Правда, Ермолов был еще командующим Кавказским корпусом, однако о его близком смещении продолжали говорить упорно.

Денис Васильевич решил во что бы то ни стало повидать царя. Попытаться отгадать его замысел. Выторговать на всякий случай право возвратиться домой после окончания войны.

И эту встречу с Николаем, в кабинете Кремлевского дворца, он запомнил до мельчайших подробностей.

Николай, начавший к тридцати годам сильно толстеть, был в своем обычном зеленом гвардейском мундире. Выпуклая, обложенная ватой грудь, туго стянутый живот, расширенные бока, жирные ляжки в белых лосинах и полусогнутая рука, большой палец, который театрально заложен за борт мундира. Николай в молодости недаром брал уроки у французских актеров Сенфаля и Батиста.

Но особенно приметилось лицо царя: пухлое, болезненно белое, лишенное всякой живости. И большие, навыкате, какие-то оловянные глаза.

Николай стоял у окна. Увидев вошедшего Давыдова, подошел к нему, дружелюбно протянул руку.

— Прости меня, любезный Давыдов, что я посылаю тебя гуда, где, может статься, тебе быть не хочется, — сказал царь своим деревянным голосом.

«Дибич начал разговор почти такой же фразой, — промелькнуло в голове Давыдова. — Почему они извиняются, если дело чистое?»

— Напротив, государь, — ответил он, сдерживая волнение, — я не колеблюсь ни минуты и пришел благодарить ваше величество за выбор, столь лестный для моего самолюбия… Но позвольте изложить вам мою просьбу.

— Что такое?

— Когда война кончится, позвольте возвратиться в Москву. Я здесь оставляю хвост — жену и детей…

— Как! Я не знал, что ты женат! Много ли у тебя детей?

— Три сына.

— Славно! А как была фамилия твоей жены?

— Чиркова.

— Кажется, есть родня ей в гвардии?

— Есть, государь, двоюродный брат…

Просьба, видимо, оказалась неожиданной. Ответ не был подготовлен. Какая-то недобрая морщинка собралась на крутом лбу царя и сразу исчезла. Он резко повернулся, сделал несколько шагов по кабинету. Затем снова принял прежнюю, величественную, как ему казалось, позу и произнес:

— Я не определяю тебя в Кавказский корпус, а посылаю туда с оставлением по кавалерии… Когда война кончится, скажи Алексею Петровичу, что я желаю твоего возвращения, он отпустит, и дело кончено…

— Благодарю, государь!..

— Ты давно не получал писем от Ермолова? — как бы продолжая разговор, спросил Николай, не меняя позы.

— Давно. Алексей Петрович последнее время почти не пишет.

— Вот как! Ну, теперь сам скоро его увидишь… Кланяйся от меня, скажи, что я с нетерпением жду известий и молюсь за него. Да, я забыл! Ведь ты, кажется, и прежде желал служить на Кавказе?

— Желал, государь… Мечтал, можно сказать!

Николай окинул Давыдова быстрым, ничего не говорящим взглядом и неожиданно ласково полуобнял.

— Очень рад, если так… Прощай, любезный Давыдов, желаю счастья и успехов!

Несмотря на то, что Давыдов отметил при разговоре с царем некоторые фальшивые его жесты и интонации, все же он решил, что Николай относится к нему благосклонно, никакого тайного замысла не имеет. Сомнительными теперь показались и все слухи о Ермолове. Наверное, выдумывают враги брата Алексея. Ведь болтали же о его связях с заговорщиками, а между тем следствие кончилось, суд свершился, а Ермолов по-прежнему на Кавказе, и государь говорил о кем в самом благосклонном тоне.

Но при выходе из дворца Денис Васильевич лицом к лицу столкнулся с Закревским. Осведомившись, о чем разговаривал с царем старый друг, Арсений Андреевич отвел его в сторонку и спросил:

— А ты не думаешь, что можешь оказаться на Кавказе под начальством какого-нибудь другого командующего, а не Алексея Петровича?

У Дениса Васильевича от невольного волнения дрогнул голос:

— То есть… почему же? Разве Ермолова сменяют?

— В этом все дело, милый Денис, — тихо и доверительно произнес по-французски Закревский. — Я сообщаю тебе то, что, надеюсь, будет навсегда сохранено в полной тайне… Государь на днях при мне сказал, что терпеть Ермолова более не намерен. И вчера на Кавказ уже выехал любимец царя, интимный друг его Паскевич. Он должен немедленно найти любые причины для смещения Алексея Петровича и занять его место…[46].

Денис Васильевич совершенно опешил.

— Помилуй, Арсений! Я отказываюсь верить! Ведь он, — Давыдов кивнул на дворец, — только что говорил…

Закревский вздернул плечи, перебил решительно:

— Не будем обсуждать того, чего не должно… Наша долгая, ничем не омраченная дружба и моя самая глубокая привязанность к Алексею Петровичу обязывают меня сделать предупреждение, дабы вы могли не сомневаться в цели, с какою отправлен Паскевич на Кавказ, и соответствующим образом, с наибольшим благоразумием определить свои поступки… Вот все, что мне хотелось!

Страшную новость, сообщенную Закревским, подтвердил косвенно и ермоловский адъютант Талызин, только что прибывший с Кавказа. Он встретил Пасксвича под Воронежем. Талызин рассказал также, что еще зимой в Кавказский корпус прибыл полковник Бартоломей, посланный царем для сбора тайных сведений о Ермолове. Паскевичу остается лишь подписать донос. И Алексей Петрович сам чувствует, что на Кавказе служить ему недолго.

Денису Давыдову все теперь стало ясно. Значит… царь лгал, говоря с ним о Ермолове как о главнокомандующем, который после войны отпустит его домой! Царь хорошо знал, что Ермолова не будет, а будет Паскевич! Зачем же эта низкая, бесчестная игра? Чего он хочет?

Посылка на Кавказ без определенного назначения ставила Давыдова в полную зависимость от воли командующего Кавказским корпусом. Пока оставался в этой должности Ермолов, нечего было беспокоиться о дальнейшем. Теперь же, продумывая создавшееся положение, Денис Васильевич ясно различал для себя три возможности. Командующий мог назначить начальником превосходного отряда и поручить славное дело, достойное опытного и боевого командира; командующий мог оставить при главной квартире, обрекая на унизительное безделье, порочащее достоинство и честь; командующий мог, наконец, послать в опасную экспедицию, на верную смерть, особенно если будет на то тайное соизволение свыше… И эта третья, последняя возможность представлялась самой вероятной.

Николай желает избавиться от него. Как можно скорее. Фраза, сказанная Дибичем, приобретала теперь особое, зловещее значение.

С тяжелым чувством собираясь в дальний путь, Давыдов скрыл от родных и близких угрожающую ему опасность. Не сказал даже жене. Она должна была скоро родить, не хотел расстраивать. Но на одном из прощальных вечеров не мог все-таки удержаться от горькой эпиграммы, посвятив ее генералам, танцующим на балу:

Мы все несем едино бремя, Но жребий наш иной; Вы назначены на племя, Я же послан на убой… III

Стояли чудесные, тихие и солнечные августовские дни. Открытая рессорная коляска, запряженная тройкой лошадей, бойко катилась по старому почтовому тракту, пролегавшему на юг через Елец и Воронеж.

Денис Васильевич, первый раз ехавший по этому пути, любопытством смотрел на картины, открывавшиеся взору. Величественная, щедро одаренная природой мать Россия, которую любил он нежным сыновним чувством, раскрывалась перед ним во всей своей красоте и убожестве. Прекрасны были эти плодородные черноземные поля, быстры и чисты реки. Манили прохладой тенистые леса, нежили взгляд тронутые первой позолотой березовые рощи. Господские дома и угодья, расположенные обычно на взгорьях, окруженные садами и парками, щеголяли нарядной архитектурой, затейливыми башенками, белыми арками и колоннами. А в близком соседстве с ними тянулись кривые улицы и переулки соломенных деревень, где мужики и бабы в посконных рубахах и лаптях молотили цепами хлеб. А в барских садах загорелые и босые девки складывали в корзины налитые сладким соком яблоки и пели грустные песни. И легкий ветерок вместе с тихими напевами доносил еле уловимый тонкий запах спелых плодов.

Тяжелое настроение, владевшее Давыдовым при выезде из Москвы, постепенно заменялось чувством какого-то умиротворения. Деревенская жизнь, вдали от столицы, показалась ему соблазнительной. «Наверное, — думал он, — никого здесь не волнуют ни политические события, ни дворцовые интриги, живут тихо, спокойно, наслаждаясь семейными радостями. Охота, друзья, книги. Право, есть смысл!»

И вдруг живо воскресла в памяти далекая приволжская деревенька Верхняя Маза. И почему-то сразу посветлело на душе. Счастливая мысль! Служить отечеству там, пожалуй, можно лучше! Он был участником многих замечательных событий, ему есть о чем рассказать в своих книгах. Да, непременно надо, выйдя в отставку, поселиться там, подальше от этого страшного человека с холодным взглядом оловянных глаз… Лишь бы поскорей удалось благополучно освободиться от кавказской службы. Вся надежда на брата Алексея Петровича. Он пока еще главнокомандующий. Он посоветует, поможет. Надо торопить ямщика!

И вот уже кончились бесконечные ковыльные степи, и в безоблачном темно-голубом небе засеребрились вершины Кавказских гор.

А недалеко от Владикавказа неожиданная встреча. Александр Сергеевич Грибоедов. Возвращается в Тифлис к месту прежней службы.

Подробности его ареста Давыдову были уже известны. В Москве Талызин рассказал, как Ермолов, получив ордер на арест Грибоедова, предупредил его, помог уничтожить бумаги. Талызин сам принимал в этом участие. И, конечно, Александр Сергеевич будет век благодарен Ермолову. Грибоедов свой, близкий человек. Захотелось обнять его, расцеловать. Но, с другой стороны, он ведь приходится родственником Ивану Федоровичу Паскевичу, женатому на его двоюродной сестре. Родство, правда, не бог знает какое, однако в сложившихся обстоятельствах оно приобрело значение, невольно сдерживая душевный порыв.

Грибоедов, очевидно, тоже чувствовал неловкость, держался сухо, настороженно. Узкое, желтое от лихорадки лицо его пасмурно. В умных, чуть прищуренных глазах застыла, казалось, какая-то скорбная мысль.

Узнав, что в Дарьяльском ущелье произошли обвалы и Грибоедову, ехавшему с почтой, придется ждать, пока расчистят дорогу, Давыдов предложил:

— Мне одалживают двухместные дрожки. Налегке пробраться в Тифлис, думаю, можно… Прошу разделить со мной компанию.

— Благодарю, глубоко признателен, Денис Васильевич.

В Тифлис они едут вместе. И невольный холодок между ними начинает постепенно исчезать. У них столько общих интересов, столько общих близких знакомых. Им есть что вспомнить и о чем поговорить наедине. Грибоедов, наконец, доверчиво признается:

— Вам известны мои отношения с Алексеем Петровичем… Я предан ему до гроба. Какой светлый ум, какая высокая душа! Но мое положение… это ужасно, если оно отдалит его… И, признаюсь, Паскевич никогда не был мне близок. Он самонадеян и тщеславен. Я не верю, чтобы этот человек восторжествовал над одним из умнейших людей в России.

— Паскевич выполняет волю государя, — не соглашается Денис Васильевич, — а высочайшее мнение о Ермолове никогда, к сожалению, не сходилось с твоим… Впрочем, не будем загадывать.

Грибоедов молчит. Хмурится. О чем-то сосредоточенно думает.

— Высочайшее мнение! Высочайшая воля! — неожиданно иронически восклицает он, и в глазах, сквозь стекла очков, вспыхивает злобная искорка. — Я содержался на гауптвахте главного штаба и видел многих из этих несчастных… Мне передавали разговор императора с Николаем Бестужевым, братом нашего Александра. Государь, удивленный умом и твердостью Бестужева, сказал: «Вы знаете, что все в моих руках, что я все могу, и я бы простил вас, если бы мог быть уверен, что впредь буду иметь в вас верноподданного!» — «В том наше и несчастье, ваше величество, — ответил Бестужев, — что вы все можете, что ваша воля выше закона. А мы желаем, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел не от вас, а от загона»… Вот видите, какое, оказывается, частное мнение, — Грибоедов сделал на этой фразе ударение, — существует о высочайшей воле.

— Помилуй, Александр Сергеевич. С подобным мнением согласится каждый честный человек, следственно, оно уже не частное, — горячо отозвался Денис Васильевич.

Грибоедов внимательно посмотрел на него потеплевшими глазами и улыбнулся:

— Я потому прямо и говорю с вами о таких вещах, что хорошо знаю вас, друга Ермолова, Пушкина, Раевских… Но я никогда не открывал и не открою своего сердца Паскевичам.

По мере того как дрожки, запряженные парой лошадей, медленно продвигались вперед, дорога становилась все хуже. Камни и огромные валуны но многих местах преграждали путь. Казачий конвой, ехавший впереди, спешивался, казаки убирали камни, выпрягали лошадей, на руках переносили дрожки.

Ущелье становилось все теснее. Горы, обступавшие со всех сторон, казалось, готовы были упасть на головы. Грибоедов долго, неподвижно смотрел вверх на каменные громады. Потом медленно опустил голову. Какое-то затаенное огромное горе исказило вдруг тонкие черты его лица. Губы дрожали, в глазах стояли слезы.

— Что с тобой, Александр Сергеевич? — спросил обеспокоенный Давыдов, тихо дотрагиваясь до его локтя.

Грибоедов вздрогнул и как-то судорожно схватил, сжал руку Давыдова.

— Я чувствую себя раздавленным, друг мой, — прерывающимся голосом заговорил он по-французски. — Я могу вам признаться, что во многом не соглашался с ними… Сто прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России. Я сам как-то сказал эту фразу. Но кто же откажет им в мужестве, честности и благородстве! Так за что же столько страданий? Ведь их даже не судили, а осудили по высочайшей воле. Александр Бестужев и Александр Одоевский — тягчайшие государственные преступники! Ваш брат, умнейший и добрейший Василий Львович, которого я имел честь знать, осужден на каторгу! Мое сердце обливается кровью. Я плохо сплю… я постоянно слышу мерную дробь барабана и звон кандалов. На кронверкской куртине, где повешены эти пять мучеников, распяли нашу совесть… о, как это ужасно! А Фамусовы, Скалозубы и Молчалины торжествуют! Мне непереносимо это отвратительное зрелище…

Грибоедов остановился, глубоко вздохнул и, понизив голос, закончил:

— Но верьте, друг мой, что их страдания бесплодно не исчезнут… Я сам недавно пришел к этой мысли… Пройдут годы и явятся другие… и час свершения настанет… Россия оставаться в младенчестве не будет.

Это последняя с большим чувством произнесенная фраза Денису Васильевичу запомнилась особенно крепко.

IV

В Тифлис приехали поздно ночью. Алексей Петрович Ермолов, вопреки обыкновению рано ложиться спать, находился еще в своем просторном, скромно убранном кабинете. И тотчас же Дениса Васильевича принял.

Ермолову исполнилось сорок девять лет. Резкие складки морщин на крупном, мужественном лице, темные круги под глазами и крайняя раздражительность, появившаяся за последнее время, свидетельствовали, что огорчения, вызванные происшедшими событиями, войной и неблагоприятными отношениями с новым императором, не прошли бесследно.

Ермолов сидел за большим дубовым столом, в парадном мундире, при всех орденах, хотя обычно, как всем было известно, ходил в простом черкесском чекмене. Он тяжело поднялся навстречу брату, сердечно его обнял:

— Слышал, что едешь, ждал, рад тебя видеть, Денис… Как семья твоя? Все здоровы? Ну, слава богу… Садись, поговорим…

И, заметив, что Давыдов окинул удивленным взглядом его парадный мундир, усмехнулся:

— Что? Думаешь, привычки свои изменил? Нет, брат, это я для господина Паскевича павлином вырядился… Час назад проводил его отсюда. Нельзя, брат Денис, иначе, — продолжал он иронически, — особа знатная, полным доверием государя пользуется. Сам царь мне о том писал.

Алексей Петрович сделал несколько шагов по кабинету, потом остановился перед Давыдовым, вспомнил:

— Да, так ты, говорили мне, с Грибоедовым сюда? Ну, что? Переменился, я думаю… Еще бы! Паскевичу родней приходится, а у Паскевича сама государыня императрица детишек крестить изволила. Дух захватывает от столь высокого родства, — не удержался Ермолов от насмешки. — Как же Александру Сергеевичу с нами, опальными, дружбу водить?

— Напротив, почтеннейший брат, — возразил Давыдов, — Грибоедов более всего опасается, чтобы вы сами через это родство к нему не охладели…

— Да, что ушло, то ушло… Может быть, и несправедливым я окажусь, после рассудят, а прежних отношений у нас не будет, — задумчиво произнес Алексей Петрович.

— Грибоедов душевно расположен к вам… И, простите, мне непонятны сомнения ваши.

Ермолов подошел к столу, достал какую-то бумагу.

— А ты послушай, что военный министр мне пишет, — сказал он и, пододвинув свечу, прочитал: — «…коллежский асессор Грибоедов, на коего упало подозрение в принадлежности к тайному злоумышленному обществу, по учинению исследования, оказался совершенно, — подчеркнул Ермолов последнее слово, — неприкосновенным к нему. Вследствие чего, по повелению его императорского величества, освобожден из-под ареста, с выдачей аттестата…»

— Таковые аттестаты выданы не одному Грибоедову, а и многим другим лицам, — заметил Давыдов.

— Знаю, знаю, — кладя бумагу на стол, сказал Ермолов, — а все-таки… Этот самый господин Паскевич, прибыв сюда, с первых слов просит Грибоедова в его канцелярию откомандировать… Слов нет, нужда в сочинителе господину Паскевичу крайняя. Сам грамотей не бойкий: говорит со знаками запинания, а пишет без оных… Однако ж мне особое благоволение этого господина к Грибоедову по многим причинам нравиться не может…

— Помилуй! Я совсем сбит с толку! — воскликнул Денис Васильевич.

Ермолов подошел к окну, прикрыл его, завесил тяжелой шторой. Затем сел в кресло рядом с Давыдовым, положил на его плечо широкую, горячую руку.

— От тебя скрывать мне нечего, — тихо произнес он. — Прошлой осенью брат наш Василий Львович предлагал мне примкнуть к ним… А письмецо его Грибоедов мне доставил! Следственно, полным их доверием был облечен Александр Сергеевич…

— И что же вы решили? — не дослушав фразы, перебил Денис Васильевич.

— Не беспокойся, ничего страшного нет, — ответил Ермолов. — Никаких обещаний я не давал, в переговоры не вступал… Но, признаюсь, однажды намекнул Александру Сергеевичу, что ежели этакое случится… усмирять не пойду и, смотря по обстоятельствам, подумаю…

— Стало быть, эта задержка с присягой?..

— Мой грех, — наклонив голову, с тяжелым вздохом отозвался Ермолов. — Было в голове разное… Ну, а потом дело исправил, с этим кончено. Один свидетель Александр Сергеевич, да я на него в этом деле совершенно полагаюсь, ибо зачем же ему меня и себя губить. И тому, что вышел он чистым из скверной истории, я не менее, а более других рад…

— Поверьте, почтеннейший брат, Александр Сергеевич навсегда останется вам признателен…

— А вот тут-то как раз бабушка надвое сказала! — прищурился Ермолов. — Я голову на отсечение дам, что Александра Сергеевича рука Паскевича из пропасти вытащила, следственно этот господин Грибоедову не только родня, но и благодетель… Сам суди, как в таком случае мне держаться теперь с Грибоедовым. Не знаю, не знаю, брат Денис, напрасно подозревать не могу, но в моем положении опасаться всего должен…

Ермолов поднялся. Сделал опять несколько грузных шагов, остановился, потер широкий лоб.

— А положения моего тебе объяснять нечего… Отношение Николая ко мне известно. Он с тех пор еще, как я за пьяные дебоши в Париже его отчитывал, зубы на меня точит и разделаться со мною собирается. Теперь настал его час счастливый! — Ермолов сделал короткую передышку и затем продолжил: — Я не из робкого десятка, ты сам знаешь, меня царским неблаговолением не испугаешь, но я низостью, подлостью его возмущен! Ну, неугоден ему, так отреши от должности, твоя воля. Нет, натура не такова. Боится, чтобы тень, упаси бог, на него не упала. Желает, чтобы сам я в отставку подал… а на всякий случай шпионов сюда засылает… И опять подлость свою фиговым листком прикрывает. Вот он, этот листик-то, прибрал на память, — желчно добавил Ермолов, достав из кармана какую-то бумагу. И, насмешливо выделяя слова, прочитал: — «…назначив его командующим под вами войсками, даю я вам отличнейшего сотрудника, который выполнит всегда все ему делаемые поручения с должным усердием и понятливостью. Я желаю, чтобы он, с вашего разрешения, сообщал мне все, что от вас поручено будет…»

— Назначает, оказывается, господина Паскевича моим помощником! Дает отличнейшего сотрудника! Благодарю покорно! А этот сотрудник сидит здесь, словно дитя невинное, любезничает, в царской любви меня уверяет, а за спиною грязные сплетни против меня собирает. Никакой клеветой и вздором не брезгает. Мерзко, подло, гнусно!

Негодование захватило Ермолова. Он резким движением расстегнул, словно душивший его, ворот мундира и продолжал:

— Вот и надел я эти ордена, чтобы превосходство свое над царским лазутчиком чувствовать. Не за дружбу с царями боевые ордена получал. Этот, — указал он на один из георгиевских крестов, — самим незабвенным Александром Васильевичем Суворовым пожалован. Этот, — дотронулся до другого, — князем Петром Ивановичем Багратионом! Этот — за войну Отечественную…

Ермолов оборвал фразу, махнул рукой, сразу перешел на другой тон:

— Ну, да ты сам все знаешь, и чувства мои тебе понятны. И не будем больше говорить обо мне…

Он вытер платком разгоряченное лицо, опять подсел к Давыдову.

— Займемся твоими делами, брат Денис, пока я еще помочь могу, если требуется…

Давыдов подробно рассказал все, что произошло с ним в последнее время. Ермолов слушал молча, внимательно. Ни один мускул на лице не дрогнул даже тогда, когда Давыдов говорил о своем свидании с царем и Закревским. Тайная цель, с какою прибыл на Кавказ Паскевич, разгадана была раньше. Да и не послал бы Николай сюда брата Дениса, если бы рассчитывал самого Ермолова оставить командующим Кавказским корпусом. И, конечно, при Паскевиче служить Денису нельзя. Тоже все ясно. Но как выйти ему из корпуса, куда он назначен лично царем? Пока продолжалась война с персианами, немыслимо было об этом думать. Необходимо принять участие в военных действиях, отличиться, отвести от себя всякие возможные подозрения.

Алексей Петрович прежде всего познакомил Давыдова с военной обстановкой. Наследник персидского шаха Аббас-мирза, находившийся под сильным влиянием окружавших его англичан, нарушив мирный договор с Россией, вторгся в Карабах, обложил крепость Шушу. Действующий заодно с ним брат Эриванского сардаря Гассан-хан овладел Бамбакской и Шурагельской провинциями.

Войска Кавказского корпуса, изнуренные постоянными кровопролитными стычками, были разрознены. Ермолов против стотысячной персидской армии мог выставить не более десяти тысяч. Однако, превосходно осведомленный о вооружении и боевых качествах противника, Алексей Петрович не считал положение угрожающим. Войска корпуса были лучше вооружены, а главное, одушевлены суворовским духом, отличались большим мужеством и стойкостью.

— Долгой войны не предвижу, — спокойно сказал Ермолов. — Но персиане бесчинствуют в занятых местностях и при набегах, поэтому следует поспешить… Я сосредоточил войска против главных сил Аббаса… А под твое начальство, брат Денис, даю превосходный отряд, действующий против Гассан-хана. Находится этот отряд сейчас под временным начальством полковника Николая Николаевича Муравьева, человек он умный, знающий, помощником тебе будет отличным…

— Я опасаюсь, однако, почтеннейший брат, не причинило бы мое назначение обиды Муравьеву?

— Ничего. Я ему особое письмо пошлю с просьбой содействовать тебе, как моему брату… Надеясь на твой опыт, никакими особыми предписаниями рук тебе не связываю. Ты должен быстрым ударом разбить Гассана и двигаться к персидской границе… Ну, а дальше обстоятельства подскажут, что предпринять. Думаю, что лучшим предлогом для оставления корпуса послужат твои болезни. Дибичу напишешь. Я тоже заранее его уведомлю, что ты из последних сил служишь… На всякий случай!

Ермолов сделал небольшую паузу и с горькой усмешкой добавил:

— Да, любезный Денис, ты прав, по нынешним временам деревня для нас самое подходящее место. Что ж, и там люди живут!

— А вы когда же направляетесь к войскам, почтеннейший брат? — поинтересовался Давыдов.

— Пока остаюсь в Тифлисе. Нельзя иначе. Здесь всего четыреста солдат гарнизона, опасаюсь, что при моем отсутствии неприятель сделает набег. Ну, а при мне, — усмехнулся он, — вряд ли персиане на этакое дело осмелятся… Мы с Аббасом приятели старые. При войсках же я менее необходим сейчас. Там мои ширванцы, там Вельяминов, Мадатов, я снабдил их подробными наставлениями. Уверен, нескольких пушечных выстрелов будет достаточно, чтобы принудить перейди к бегству. У Аббаса и орудий нет, десяток шестифунтовых пушек на верблюдах возят… Справиться не трудно!

— Кому же все-таки вы вверяете начальство над действующими силами?

— Господину Паскевичу.

— Как! — изумился Денис Васильевич. — Вы предоставляете этому господину случай столь легко украситься свежими лаврами? Помилуйте, почтеннейший брат!

— Я за край сей не перед одним государем в ответе, — медленно произнес Ермолов. — О большей пользе дела думаю, а за легкими лаврами не гоняюсь. Ибо никогда не разлучено со мною чувство, что я россиянин…

Ермолов встал, подошел к окну. Поднял тяжелые шторы, распахнул рамы. Занималось утро, пели петухи. Поток свежего воздуха, ворвавшись в комнату, заколебал оплывшие нагаром свечи. Ермолов молча стоял у окна, жадно вдыхая прохладу и, наконец, повернулся:

— В Москве, наверное, от народу теперь деваться некуда? — обратился он к Давыдову и, не дожидаясь ответа, насмешливо продолжил: — Еще бы! Коронация государя императора! Не каждый год такие зрелища показывают… Помню, как при коронации родителя его, Павла Петровича, московский полицмейстер Архаров отличился… Народ тогда тоже толпами валил. Все знали, что государь не мудрящий, да поглазеть-то всякому любопытно. А Павлу бог знает что вообразилось. «Видишь, — похвалился он Архарову, — как меня народ любит?» — «Вижу, ваше величество», — отвечает полицмейстер, а сам со страху соображать перестал. «А приходилось ли тебе, — продолжает Павел, — наблюдать когда-нибудь такое стечение народа?» — «Так точно, ваше величество, приходилось», — не задумываясь, режет Архаров. «Это когда же и где?» — удивляется государь. «Недавно, в Москве, ваше величество». — «А по какому случаю?» — «Слона водили…»

И Алексей Петрович не выдержал, расхохотался:

— Вот бы Николаю Павловичу напомнить кстати!

V

Николай Николаевич Муравьев принадлежал к числу замечательных людей своего времени. Сын известного генерала, основателя Московской школы колонновожатых, он с ранних лет увлекался книгами французских просветителей, под влиянием которых зародилась у него мысль заняться усовершенствованием человеческих отношений. Шестнадцатилетний Муравьев в конце 1810 года создает юношеское тайное общество, куда входят его сверстники, воспитанники школы колонновожатых Артамон Муравьев, Матвей Муравьев-Апостол, братья Перовские и другие. Юные мечтатели ставят перед собой благородную, хотя и несколько туманную цель, — устроить для примера республиканское правление на острове Сахалине. Николая Муравьева избирают президентом общества. Вырабатывают устав, вводят условные знаки для узнания друг друга при встрече, подготовляют будущие республиканские законы, порядки.

Отечественная война прекратила деятельность юношеского общества. Николай Муравьев и его товарищи отправились в действующую армию. А через три года за излишнее свободомыслие Николая Муравьева переводят в кавказские войска. Ермолов приближает к себе превосходно образованного молодого офицера с незаурядным военным дарованием. Муравьев становится ревностным ермоловцем, дружески сходится с Кюхельбекером и Грибоедовым.

Между тем все его бывшие друзья юности оказываются в рядах заговорщиков. Родной брат Александр возглавляет Союз спасения. И, по всей видимости, Николай Николаевич хорошо знал о деятельности тайных организаций. Возможно, через него осуществлялась какая-то связь ермоловского кружка с Южным обществом. По крайней мере Сергей Григорьевич Волконский на заданный ему следственным комитетом вопрос о возможности такой связи ответил ясно:

— Я знаю, что полковник Бурцов переписывался с полковником Муравьевым…

Впрочем следственный комитет почему-то не обратил внимания на это показание. Николая Николаевича даже не побеспокоили допросом. Тем не менее ему приходилось соблюдать крайнюю осторожность. Ведь после декабрьского восстания все большое семейство Муравьевых было буквально опустошено, все родные и двоюродные братья попали в крепость.

Когда персидские войска вторглись в пределы Грузии, полковника Муравьева вызвал к себе Ермолов и приказал:

— Возьми шесть рот Тифлисского полка да конных пушек десяток и отправляйся в Джелал-Оглу. В крепости сей примешь также под свою команду три роты карабинеров, а в ближайшее время я постараюсь подкрепить тебя несколькими казачьими сотнями… Будешь не только отсиживаться в крепости, но и постоянно тревожить Гассан-хана нападениями. Понятно?

Муравьев посмотрел на Ермолова благодарными глазами.

— Так точно, Алексей Петрович…

После такого разговора Муравьев не сомневался, что самостоятельно действующий отряд, формирование которого ему поручалось, останется под его непосредственным начальством и он получит возможность полнее развернуть свое военное дарование, отличиться. А он так желал этого! И не только из честолюбивых побуждений, но и потому, что проявленное усердие могло создать хорошую репутацию и прекратить еще тяготевшие над ним в высших сферах подозрения.

И вдруг все надежды рухнули! Отряд, стоявший в Джелал-Оглу, начал уже боевые действия, как пришел неожиданный приказ. Командиром отряда назначался генерал-майор Давыдов, а полковник Муравьев утверждался в должности начальника штаба. Полученное вместе с приказом личное письмо Ермолова гласило:

«Почтенный Муравьев! Знаю усердие твое к службе и деятельности и потому ни минуты не усомнюсь, что всеми средствами будешь ты способствовать Давыдову, которому необходимы сведения твои о земле и неприятеле… Прошу дружбы к Давыдову, о котором говорю я теперь как о брате. Прошу содействовать ему трудами. Прощай. Душевно любящий Ермолов».

Прочитав письмо, Муравьев почувствовал себя незаслуженно оскорбленным. Ермолов отстранял его, боевого и опытного кавказского офицера, от командования отрядом и заставлял помогать своему родственнику, не имевшему, как видно было из письма, представления об устройстве неприятельских войск и совершенно незнакомому с местными условиями. Самолюбие Муравьева было задето сильнейшим образом. Раздражение против Ермолова не утихало, а вместе с тем возникла и невольная глухая неприязнь к Давыдову.

15 сентября, пасмурным, холодным днем, офицеры отряда собрались для встречи нового начальника в большом деревянном, недавно отстроенном комендантском доме. Общее любопытство к Давыдову подогревалось нескончаемыми рассказами о его овеянном романтической дымкой прошлом, о совершенных и несовершенных им партизанских подвигах. И хотя было известно, что последние годы находился Давыдов в отставке и гусарских залетных посланий давно не сочиняет, но все же представлялся он всем этаким зрелым молодцом Бурцевым, лихим кавалеристом, грозным в сражениях и неутомимым в товарищеских пиршествах.

— Едет, едет, господа! — крикнул стоявший у окна толстенький, краснощекий поручик Васенька Корсаков.

Офицеры, толпясь, вышли наружу. Коляска, окруженная казачьим конвоем, остановилась у подъезда. Денис Васильевич, ласково отвечая на приветствия встречающих, приподнялся, хотел сойти и вдруг, схватившись за поясницу, с легким стоном опустился на кожаные подушки сиденья.

Глядя на болезненно сморщенное лицо генерала, Муравьев осведомился встревоженно:

— Что с вами, ваше превосходительство?

— Ужасный ревматизм, мой друг! — со слабой улыбкой отозвался по-французски Давыдов. — Единственная награда нам за долголетнюю и верную службу!

Двое спешенных казаков осторожно подняли генерала, помогли добраться до комендантского дома. Офицеры, недоумевающими глазами поглядывая друг на друга, последовали за ним. Первая встреча всех несколько разочаровала.

Но в теплых комнатах Денис Васильевич скоро отогрелся, и болезнь словно рукой сняло. Он с большим удовольствием поужинал с будущими сослуживцами, пил кахетинское, рассказывал анекдоты, шутил. Он не походил на воспетого некогда им самим разгульного гусара, зато отсутствие начальственной надменности, открытый характер и простота в обращении сразу к нему всех расположили.

Офицеры поздно вечером расходились довольные. Васенька Корсаков, делясь с товарищами своим впечатлением о новом начальнике, говорил:

— Я не могу, господа, судить о других качествах Дениса Васильевича, но ручаюсь, что душу он имеет добрейшую!

Товарищи соглашались, добавляли:

— И ума от него не отнимешь и опыта боевого! Недаром же любили его и Кутузов, и Багратион, и Кульнев…

Муравьев настроен был иначе. Денис Васильевич казался ему слабым, ленивым и довольно пустым человеком, который, вероятней всего, нарочно демонстрировал свою болезнь, чтоб иметь возможность подольше оставаться в крепости и не показываться на глаза неприятелю. Однако это вызванное предубеждением мнение пришлось вскоре изменить[47].

Оставшись наедине с Муравьевым, выслушав доклад о состоянии отряда, находящегося в постоянных стычках с конницей Гассан-хана, Денис Васильевич объявил:

— Нам надлежит произвести вторжение в персидские владения, дабы тем самым отвлечь внимание неприятеля, сосредоточивающего основные силы на пути к Тифлису…

Муравьев приподнял удивленно густые рыжие брови.

— Позвольте напомнить, ваше превосходительство, что проведение подобной операции без кавалерии весьма рискованно…

Денис Васильевич, подтверждая правильность высказанной мысли, кивнул головой:

— Знаю, знаю. Кавалерия завтра прибудет, Николай Николаевич. Я оставил ее на марше, в шестидесяти верстах отсюда. Две тысячи конных грузинских ополченцев!

На лице Муравьева отразилось еще большее удивление.

— Гассан-хан, по нашим сведениям, имеет не менее десяти тысяч обученных иностранными инструкторами и довольно стойких в бою конников. Трудно рассчитывать, что грузинские ополченцы выдержат натиск впятеро сильнейших вражеских сил!

Денис Васильевич возразил спокойно и уверенно:

— В двенадцатом году наши партизаны, вооруженные чем попало, успешно производили нападения на более грозные громады неприятельских войск. Успех сей определялся внезапностью налета и горевшей в партизанских сердцах священной ненавистью к врагам отечества. А грузинские ополченцы будут драться не менее отважно, чем наши партизаны, ибо грузины не забыли еще ужасов прошлых нашествий персиан, набегов подстрекаемых ими абрагов, — страшной резни, устроенной в Тифлисе сарбазами Ага-Магомет-хана… Что касается быстроты и внезапности — это уж наша забота. Как вы полагаете, сколько времени понадобится, чтоб подготовить отряд к выступлению?

— Все зависит от того, как долго продлится рейд.

— Думаю, семь-восемь дней, не больше. Вас что смущает? Вероятно, опасаетесь задержки с подвозом провианта?

— Так точно. Создание большого транспорта и движение его по горным дорогам, несомненно, затруднит осуществление смелого замысла…

— А мы транспортом обременять себя не будем! Поступим, как некогда, во время похода в Швецию при незабвенном Кульневе. Каждый возьмет по ковриге хлеба, по три фунта мяса и по фляге водки. Фураж погрузим на запасных верховых лошадей.

Денис Васильевич сделал небольшую паузу и, посмотрев на лежавшую перед ним карту, продолжил:

— Мы перейдем границу вот здесь, близ Мирака, а выйдем обратно к Гумрам, куда тем временем интенданты вполне успеют доставить необходимое продовольствие… Что вы скажете?

Доводы были основательны. Муравьев не мог не признать этого. Предстоящий смелый рейд начинал невольно увлекать его самого. Ответил он кратко:

— Согласен, ваше превосходительство. Отряд будет готов к походу через три дня.

Денис Васильевич радостно посмотрел на него и дружески протянул руку:

— Великолепно! Я так и думал, что мы договоримся!


Верхом на коне Денис Васильевич чувствовал себя помолодевшим. Несмотря на затянувшуюся холодную погоду, ревматические боли не беспокоили, и об них в другое время он не вспомнил бы, но теперь никак нельзя было забывать. Ермолов уже известил Дибича, якобы брат Денис серьезно болен и «служит из последних сил». Надо держать себя так, чтоб никто из сослуживцев не усомнился в генеральском ревматизме, чтоб каждый мог, в случае необходимости, подтвердить достоверность ермоловского донесения. Задача, что и говорить, не из легких! Особенно когда командуешь таким превосходным отрядом, и всюду видишь пламенеющие боевым задором лица, и уже различаешь вдали неприятельские пикеты, и улавливаешь тонкий свист пуль, посланных из горных ущелий неуловимыми джигитами.

Отряд, перевалив через хребет Безобдала, спускался в долину близ Мирака. Достигнув места, откуда открывался вид на миракские укрепления, захваченные неприятелем, Денис Васильевич разглядел на высотках впереди укреплений и с правой стороны от них большое скопище конницы. Отряд приостановился. Полковник Севарсамидзе, начальник грузинских ополченцев, гарцевавший на горячем кабардинце в передней цепи, подскакал к Денису Васильевичу.

— Конница проклятого Гассан-хана… Прошу позволения атаковать!

Красивое, горбоносое, загорелое лицо молодого полковника слегка подергивалось, черные глаза возбужденно сверкали. Нетерпение его было понятно. Вероломный и жестокий Гассан-хан разорил десятки грузинских селений, в том числе принадлежавшее Севарсамидзе имение, уничтожив там его родных.

Денис Васильевич, глядя ободряюще на полковника, не замедлил распорядиться:

— Хорошо. Сбейте их правый фланг, но опасайтесь засад и не преследуйте далеко… А вы, Николай Николаевич, — обратился он к стоявшему рядом Муравьеву, — возьмите казаков и пару пушек и отрежьте персианам дорогу в наш тыл. Я же с остальными орудиями и пехотою двинусь прямо на Мирак. С богом, господа!

Муравьев еще раз мог убедиться, что в отсутствии отваги, решительности и военных познаний Дениса Васильевича упрекнуть трудно. Миракская операция удалась блестяще. Грузинские ополченцы обрушились на правый фланг с яростью необыкновенной. Неприятельская конница была приведена в полное расстройство. Гассан-хан попытался, как и ожидалось, передвинуть часть своих войск и зайти в тыл, но там стояли скрытые в кустарнике пушки Муравьева, залпы картечью заставили персиан повернуть обратно.

В это же время загрохотали орудия и на центральном направлении. Пехота, приведенная Денисом Васильевичем, грозно ринулась на штурм укреплений, и спустя какой-нибудь час на них уже развевался русский флаг.

А на другой день отряд Дениса Давыдова был в персидских владениях. Заняли большое селение Кюлиюдже и несколько деревень, подошли к урочищу Судег-ям. Сопротивления никто не оказывал. Жители пограничных городов и сел бежали в глубь страны. Гассан-хан с остатками разбитой конницы спешил укрыться за толстыми каменными стенами Эриванской крепости. Паническое смятение, вызванное известием о вторжении русских, заставило сардара эриванского оказаться от наступательных планов, собранные для этой цели близ озера Гохчи войска стягивались теперь сардаром для защиты своей столицы.


В начале октября, благополучно завершив смелый рейд, отряд Дениса Давыдова возвращался в Джелал-Оглу. Офицеры и солдаты находились в приподнятом настроении. Опасности были позади, ожидался длительный, заслуженный отдых, возможно и награды, а к тому же в Гумрах интенданты вволю снабдили отряд провиантом и вином.

На привалах не умолкали песни и острые шутки, кипели жаркие споры, начисто вытаптывались полянки вокруг костров неутомимыми плясунами.

Только в палатке начальника стояла печальная тишина. Денис Васильевич лежал на походной узкой кровати и, прислушиваясь к доносившемуся веселому гомону голосов, предавался воспоминаниям. Совсем как будто недавно он был молод и вот так же, как они сейчас, наслаждался прелестями походной жизни. И как памятны ему незабвенные, навек очаровавшие душу бивуачные огни под суровыми финскими небесами, и на балканской земле, и в дремучих лесах Смоленщины! Как привольно тогда жилось, как легко дышалось! А теперь его жизнь осложнена и возрастом, и постоянными думами о семье, и беспокойным ожиданием какой-нибудь новой царской подлости. А тут еще и в самом деле начал прихварывать, схватил где-то лихорадку. Нет, видно по всему, что он стал полусолдатом и служба для него тягостна.

Неожиданно на губах Дениса Васильевича появилась улыбка. Полусолдат! Вот слово, достаточно точно определяющее его состояние! Рука непроизвольно потянулась к бумаге и перу. В голове рождались и зрели поэтические строки:

Нет, братцы, нет: полусолдат Тот, у кого есть печь с лежанкой, Жена, полдюжины ребят, Да щи, да чарка с запеканкой! Вы видели: я не боюсь Ни пуль, ни дротика куртинца; Лечу стремглав, не дуя в ус, На нож и шашку кабардинца. Все так! Но прекратился бой, Холмы усыпались огнями, И хохот обуял толпой, И клики вторятся горами, И все кипит, и все гремит; А я, меж вами одинокий, Немою грустию убит, Душой и мыслию далеко. Я не внимаю стуку чаш И спорам вкруг солдатской каши; Улыбки нет на хохот ваш; Нет взгляда на проказы ваши! Таков ли был я в век златой На буйной Висле, на   Балкане, На Эльбе, на войне родной, На льдах Торнео, на Секване? Бывало, слово: друг, явись! И уж Денис с коня слезает; Лишь чашей стукнут — и Денис Как тут — и чашу осушает…

Стихи оживили, подняли настроение. Денис Васильевич встал с кровати, накинул бурку и, опираясь на палку, вышел из палатки. Была изумительная лунная ночь. Лагерь давно затих. Где-то невдалеке, в горных теснинах, бились о камни быстрые воды Аракса. Откуда-то из долин доносился пряный запах южных цветов и трав. Восточная часть неба начинала светлеть. Горы вырисовывались все отчетливей, и угадывался уже среди них хмурый Алагёз, прикрытый легким кружевным туманом.

И весь этот роскошный кавказский пейзаж становился теперь как бы частицей его жизни и тоже требовал поэтического воплощения.

Аракс шумит, Аракс шумит, Араксу вторит ключ нагорный, И Алагёз, нахмурясь, спит, И тонет в влаге дол узорный, И веет с пурпурных садов Зефир восточным ароматом, И сквозь сребристых облаков Луна плывет над Араратом…

Долго неподвижно стоял Денис Васильевич, созерцая восхищенными глазами эту картину, и губы его шептали слова благоговейно, как молитву. Он переставал быть солдатом, но продолжал оставаться поэтом.


В Джелал-Оглу пришлось провести еще два томительных месяца. Ермолов приказал немедленно завершить начатое ранее строительство укреплений и каменных казарм. Гассан-хан, собрав новые силы, мог в конце концов совершить внезапное нападение, чтобы отомстить за позор своего поражения.

В декабре все работы были окончены. Передав командование отрядом Муравьеву, Денис Васильевич спешит в Тифлис. Первым встречает его там и обнимает Грибоедов. Первая новость, сообщенная Александром Сергеевичем, радует сердечно.

— Вы слышали?.. Государь возвратил из деревенской ссылки Пушкина!

— Вот это славно! Вспомнили наконец-то! Где же теперь наш чародей обитает?

— Среди московских своих друзей и поклонников. Наслаждается свободой и собирается печатать недавно законченную трагедию «Борис Годунов»… Мне пишут, что пиеса сия превосходит все, созданное им доселе!

Они говорят о достоинстве пушкинских стихов, о великом значении литературы, о равнодушии высшего света к людям с дарованием, о многом другом. И говорят вполне откровенно.

Денис Васильевич интересуется:

— Ну, а что же ты ничего не скажешь о своих отношениях с Алексеем Петровичем?

Грибоедов передергивает плечами, с напускным равнодушием произносит:

— Пока все как будто обстоит по-старому… Жаловаться мне не на что!

Грибоедов лукавит. Вчера он писал Степану Бегичеву совсем другое:

«Милый друг мой! Плохое мое житье здесь. На войну не попал: потому что и Алексей Петрович туда не попал. А теперь другого рода война. Два старшие генерала ссорятся, с подчиненных перья летят. С Алексеем Петровичем у меня род прохлаждения прежней дружбы. Денис Васильевич этого не знает; я не намерен вообще давать это замечать, и ты держи про себя…»

Денис Васильевич все же замечает. Грибоедов уклоняется от разговора на щепетильную тему, следовательно, что-то произошло. Вероятно, Ермолов не смог скрыть известной настороженности, о которой сам говорил… Впрочем, может быть, все еще обойдется!

Вскоре, однако, он с грустью убеждается, что возобновление старых дружеских отношений Ермолова с Грибоедовым совершенно невозможно. Алексей Петрович угрюм и зол больше прежнего. Паскевич продолжает под него подкапываться. Он собрал вокруг себя ермоловских недругов, которые, выслуживаясь перед царским фаворитом, лжесвидетельствуют и стряпают бесчисленные доносы на проконсула Кавказа. Дело доходит до того, что негодяи с молчаливого согласия Паскевича, сочиняют подложное письмо, якобы писанное Аббас-мирзою, обвиняющим Ермолова в нарушении мира и возлагающим на него ответственность за возникновение войны.

Алексей Петрович, поведав брату Денису про эти вражеские козни, заключает мрачно:

— По всему видно, что последние, недели служу… Придется отставку просить, иначе, чего доброго, господин Паскевич распорядится какого-нибудь черкеса с кинжалом ко мне подослать…

Денис Васильевич невольно вздрагивает и пытается возразить:

— Мне думается, почтеннейший брат, вы слишком преувеличиваете…

Ермолов, расхаживавший привычно по кабинету, останавливается, резко перебивает:

— Ничуть! Я же для Паскевича не только соперник, коего не терпится убрать с дороги, но и лицо, во всех отношениях неугодное царю, следственно, опасаться нечего… И черкес, поражающий в спину жестокосердного проконсула, — картинка весьма соблазнительная! Хе-хе-хе!

Короткий, желчный ермоловский смешок скребет сердце. Денис Васильевич молчит. Ермолов, передохнув, продолжает с еще большим раздражением:

— А подлости у господина Паскевича на десятерых хватит, не сомневайся! Говоришь с ним — словно в грязи барахтаешься! Рожа его гнусная омерзительна! И всех тех я презираю, кои у него бывать не брезгают. Вот, знаю, спросишь ты о Грибоедове… Нет, грешить не буду, никакого предательства за ним не замечал, и хочется иной раз даже приласкать его по-прежнему, да как вспомнишь, что Паскевич ему родня… Ну, право, всякое доброе слово к гортани прилипает! Кончено, кончено, навеки ушло былое…

Ермолов, тяжело дыша, опускается в кресло, вытирает платком шею, затем неожиданно круто ломает разговор:

— О миракском деле и о смелой твоей экспедиции я не преминул донести государю… Был бы на твоем месте приторный шаркун или Паскевичев любимчик, вышел бы ему, конечно, и чин и крест, ну, а тебе, брат Денис, придется довольствоваться одним объявленным высочайшим благоволением…

— Ничего иного, скажу по совести, я и не ожидал, — вздыхает Денис Васильевич. — Да и бог с ними, с чинами и крестами! Мне лишь бы под начальство Паскевича не попасть!

— Да, я сам об этом не забываю, — отзывается Ермолов. — И ныне решаюсь на свою ответственность отпустить тебя к семейству. Что скажешь?

— Покорно благодарю, почтеннейший брат! Мне лучшего награждения не нужно! Смотрите, однако ж, как бы высшего начальства нам не рассердить. Война-то еще продолжается.

— Напишем, что отпуск дан для излечения твоих недугов, о коих я и главный штаб поставил в известность и господину Паскевичу сказывал!.. На войне ты побывал, усердие показал, а в болезнях не мы, а бог волен! Доводы, брат Денис, крепкие! Езжай домой, целуй за меня своих… А там будет видно, как дальше поступать…

Ермолов глядит на него чуть прищуренными проницательными глазами и смеется:

— Смотри только, чтоб господь в милосердии своем не облегчил тебя в болезнях прежде времени!..

VI

Новый, 1827, год встречал Денис Васильевич в семейном кругу. И намеревался всю зиму провести дома на правах больного, чтоб не возбуждать ненужных толков, но, конечно, не вытерпел, спустя несколько дней помчался с визитами к московским приятелям. В голове их колонны, как он выражался, первым стоял Вяземский, с которым не виделся почти год.

Вяземские перебрались недавно в собственный двухэтажный дом, находившийся в Чернышевском переулке. Денис Васильевич приехал сюда днем. Вяземского не было, он с утра отправился куда-то по делам, обещав возвратиться к обеду. Принимала наверху Вера Федоровна. Она появилась оживленная, сияющая и после обычных приветствий с таинственным видом сказала по-французски:

— Пойдемте со мною. Я покажу вам нечто весьма любопытное.

— Безбожно так интриговать, княгиня, — пошутил Денис Васильевич.

— О, я уверена, то, что вам откроется, стоит нескольких минут загадочной неизвестности…

По маленькой домашней лестнице они спустились вниз. Там размещались спальные и детские комнаты. Около одной из них Вера Федоровна остановилась, приложила маленькую ручку к губам, делая знак соблюдать тишину, и осторожно приоткрыла дверь.

Посреди комнаты, освещенной неяркими лучами зимнего солнца, прямо на ковре, рядом с толстеньким семилетним Павлушей Вяземским сидел, приподняв фалды парадного фрака и поджав под себя ноги, Александр Сергеевич Пушкин. Мальчик и поэт с увлечением во что-то играли и беспрерывно спорили. В руках у них были карточки, обычно оставляемые посетителями во время праздничных визитов.

Павлуша, сделав ход, горячо доказывал:

— А мой Жихарев вашего Снегирева бьет… Жихарев прокурор, а ваш Снегирев археолог… На карточке так и написано!

— Позволь, дружок мой, — возражал Пушкин. — Снегирев профессор, а к тому же цензор… Жихарев не может запретить мне стихи печатать, а Снегирев может!

— А Жихарев может в тюрьму посадить и Снегирева и вас…

— Гм… Пожалуй, ты прав! Это он может! — смеется Пушкин и, в свою очередь, выбрасывает карточку. — Ну, а чем, посмотрим, ты моего графа Виельгорского крыть будешь?

Павлуша опять что-то говорит. Пушкин раскатисто и заразительно хохочет. Разгадав, чем забавляется Пушкин, Денис Васильевич тоже едва сдерживается от смеха.

Вера Федоровна шепчет:

— Какая у Александра удивительная непосредственность…

Денис Васильевич переступил порог. Пушкина ошеломило его появление, он даже выпустил невольно из рук карточки, потом с мальчишеской живостью вскочил с ковра, кинулся в раскрытые объятия.

— Вот неожиданность! А мы с Петром Андреевичем только вчера тебя вспоминали… Когдаже с Кавказа? Войну-то с персиянами не закончили? Что Ермолов? Что Грибоедов? А где Раевский-младший?

Пушкин тормошил, забрасывал вопросами. Денис Васильевич держал его руки в своих и улыбался. Пушкин! Все такой же горячий, нетерпеливый, милый, влюбленный в жизнь и жадныйдо всего земного Пушкин! Словно не было позади долгих скитаний и ссылки, острых столкновений с правительством, горьких раздумий и мучительных переживаний.

— Подожди-ка, Александр… Дай сначала разглядеть тебя… Шесть лет не виделись, шутка ли?

— Да, шесть лет, — повторил со вздохом Пушкин. — Годы бегут, а с ними улетают и страсти и воображение! Шесть лет… Помнишь, как веселились мы у Базиля в Каменке?

Вера Федоровна, бросив беспокойный взгляд на прислушивавшегося к разговору сына, предложила:

— Пройдите в гостиную, господа… А меня извините… Павлуше пора заниматься уроками!

Мальчик недовольно на нее покосился, затем неожиданно вставил:

— А я Пушкина все-таки обыграл, мама! Моего Урусова ему крыть нечем было!

— Не хвались, друг мой Павел. — сказал Пушкин, ласково поглаживая кудрявую головенку маленького своего партнера, — в следующий раз и на твоего Урусова козырь найдется!

— А какие же это преимущества обнаружены им у промотавшегося князька Урусова? — поинтересовался Денис Васильевич, поднимаясь наверх вместе с Пушкиным.

— Три дочери и все красавицы, — весело пояснил Пушкин. — Довод, согласись, неотразимый!

— Допустим… Но тебе не кажется, что подобные занятия с мальчишкой… как это теперь говорят… не педагогично?

— У меня свой взгляд на эти вещи, мой милый. Позволительно все, что возбуждает здоровый смех. Суть нашей игры не в разжигании страстей, а в остроумных определениях и доказательствах.

Гостиная Вяземских была очень уютна. Паркетный пол устлан пушистым ковром. Стены украшены дорогими картинами и гравюрами. Мебель из красного дерева, отделанная бронзой и обитая малиновым штофом, мягка, покойна. Вес располагало здесь к душевным беседам, интимным признаниям.

Они говорили о многом. Денис Васильевич поведал и о положении на Кавказе, и о своих семейных и служебных делах, и о своих опасениях. Пушкин о том, как был привезен он фельдъегерем из деревни в Москву и в дорожном, покрытом грязью платье, усталый, небритый доставлен прямо в Кремлевский дворец.

— Меня ввели в кабинет. Государь поднялся навстречу, сказал: «Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты тем, что возвращен?» Я отвечал как следовало. Потом он спросил: «Пушкин, принял бы ты участие в бунте четырнадцатого декабря, если б был в Петербурге?» Я не стал изворачиваться, ответил чистосердечно: «Непременно, государь, все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем». Царям, видимо, льстит иной раз такая откровенность, он произнес милостиво: «Довольно ты шалил, надеюсь, теперь будешь благоразумен, и мы более ссориться не станем. Присылай ко мне все, что сочинишь; отныне я сам буду твоим цензором».

Выслушав этот рассказ, Денис Васильевич заметил:

— Ну, если так… чего же лучше? Случай небывалый! Тебе повезло на этот раз, Александр Сергеевич! Поздравляю!

Пушкин грустно покачал головой.

— Милый, ты ошибаешься так же, как я сам ошибся! Царь освободил меня от цензуры, однако ж, когда высшее начальство узнало, что я читал знакомым «Бориса Годунова», мне, весьма, правда, учтиво, вымыли голову. А шеф жандармов Бенкендорф изволил напомнить, что я обязан даже каждую написанную мною безделицу прежде всего представлять ему… Я боюсь, что меня задушит царская опека!

— Ты же, надеюсь, не собираешься впредь противоборствовать правительству?

— Это будет зависеть от правительства, а не от меня… Гонимый шесть лет сряду, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю и подсвистывал ему до самого гроба. Теперь началось новое царствование. Я возвращен из ссылки и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости, но… меня уже начинает многое раздражать… Голубые жандармские мундиры слишком часто мелькают перед глазами, я не могу избавиться от ощущения какого-то ужасного гнета.

— Я понимаю, — отозвался со вздохом Денис Васильевич, — это неизгладимые следы событий четырнадцатого декабря и жестокой расправы над мятежниками.

— Да, да, тебе тоже, наверное, не дают покоя мысли о близких, запрятанных заживо в каторжные норы, — проговорил Пушкин сразу изменившимся, глуховатым голосом. — А сколько осталось осиротевших семей, сколько безнадежно разбитых отчаянием сердец? Вспомним Раевских…

Пушкин склонил голову и замолк. Продолжать было тяжело, да и не нужно. Денису Васильевичу лучше, чем ему, известны бедствия, обрушившиеся на дорогую обоим семью. Сыновья генерала, освобожденные из-под ареста, были под надзором. В деревенской ссылке безвыездно жили Орловы. В каторге зять Волконский и Поджио с Лихаревым, мужья племянниц. А совсем недавно уехала к мужу в Сибирь любимица отца Мария.

— Я находился среди лиц, собравшихся проводить в далекий путь Марию Николаевну, — тихо и медленно произносит, наконец, Пушкин. — Перед отъездом ее вынудили подписать чудовищно жестокие условия, придуманные императором. Ее заставили отказаться от своего ребенка, лишили права возвратиться в Россию, она потеряла звание и состояние… И все же она уехала!

Пушкин опять затих, задумался. Большие ясные глаза затеплились нежностью. Образ Марии давно занимал воображение поэта. Он познакомился с нею летом 1820 года, когда ездил с Раевскими на Кавказ и в Крым. В то время Мария была еще подростком, но уже тогда он угадал в ней такие душевные качества, каких более ни в ком не находил. Потом они встречались в Киеве, в Одессе. И сколько раз, бывало, там, на юге, и позднее в деревенской глуши вставала перед ним пленительная, смуглая, резвая и умная девушка!

Все думы сердца к ней летят, О ней в изгнании тонкую…

И вот этот последний, прощальный вечер… В домашнем театральном зале княгини Зинаиды Волконской, родственницы Марии по мужу, собрались лучшие певцы и музыканты. Мария бледная, похудевшая, сидит в гостиной, у дверей в зал, напряженно слушая рыдающие звуки скрипки.

— Еще, еще! — шепчет она. — Подумайте только, я никогда больше не услышу музыки!

В больших темных глазах сверкают слезинки. Пушкин, наклонившись, берет ее руку, подносит к губам.

— Я перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках…

Сердце его переполнено любовью и восхищением, и лишь величие ее подвига сдерживает готовые сорваться с языка признания. О, этого вечера он никогда не забудет!

Денис Давыдов знал только об отъезде Марии Волконской в Сибирь, а на прощальном вечере не присутствовал и о переживаниях Пушкина, вероятно, не догадывался. Но Марию он помнил с детских лет, и твердость ее характера и самоотверженность казались ему вполне естественными. Ведь она дочь Раевского!

Денис Давыдов с юных лет был своим в семье Раевских; благотворное нравственное влияние этой семьи он ощущал всю жизнь. И все, что связывалось с Раевским, принималось им близко к сердцу. Пушкин любил Раевских не меньше, он сам некогда писал брату, что провел в семье Раевских счастливейшие минуты своей жизни. И эта, почти родственная, привязанность к Раевским не только скрепляла дружбу Пушкина с Денисом Давыдовым, но и накладывала на нее отпечаток особой теплоты и сердечности.

Раевские! Это была большая, интересная для обоих тема, которая никак не исчерпывалась самоотверженным поступком Марии.

Денис Васильевич, сидя в кресле и покуривая трубку, рассказывает:

— Я виделся с Николаем Николаевичем незадолго до отъезда на Кавказ. Сердечные горести быстро его состарили. Он почти не слышит, с трудом передвигается. Зато какая изумительная, свойственная героям древности твердость духа.

— Я таким и представлял себе Николая Николаевича в несчастье, — добавляет задумчиво Пушкин. — И как бы мне хотелось, милый Денис, чтобы ты, всегда столь красноречиво повествующий о Раевском, взялся когда-нибудь хотя бы за очерк о нем…

— Нет, душа моя, я об этом сам думал, но, во-первых, вспомнил, что это собственность Михайлы Орлова, а во-вторых, оробел, зная скудность своего дарования…

— Ну, ну, не надевай на себя маску скромности, мой милый! Михайла Федорович, вероятно, мог бы превосходно написать военные страницы жизни Раевского, а я имею в виду иное. Меня привлекают более душевные качества Николая Николаевича. Я люблю в нем человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою, снисходительного, попечительного друга, человека без предрассудков, с сильным характером и чувствительного…

— Словом, тебе не нравится жалкое обыкновение наших биографов представлять деятелей военных только на коне, в дыму битв и с гласом повелительным! Вполне разделяю твой взгляд и тем не менее остаюсь при своем мнении, что изобразить Раевского таким, каким и ты и я желаем, мне не под силу… Для такого предприятия нужны люди, владеющие пером искуснее меня!

Вскоре появился Вяземский. Он привез с собой Баратынского. Позднее подъехали Четвертинские и Федор Толстой. Тишина, стоявшая в доме, сменилась шумными возгласами, смехом. И сразу установилась та полная непринужденности атмосфера, которая обычно господствовала у Вяземских.

В столовой, куда все перешли, общее веселое оживление усилилось. Свечи в бронзовых канделябрах, поставленных на стол, были зажжены. Заискрился хрусталь. Запенилось в бокалах золотистое шампанское. Зазвучали тосты. Плелась, словно кружево, легкая светская болтовня и ничем серьезным отягощать ее никому не хотелось.

Пушкин, садясь за стол, так и объявил:

— A dernain les affaires serieuses.(Отложим на завтра серьезные дела. — франц.) — Затем, обведя всех сиявшими глазами, добавил по-русски: — Хочется глупостей!

Пушкин был неистощим на выдумки, шутки и каламбуры. Другие от него не отставали. Вяземский всегда имел в запасе десятки любопытных анекдотов. Денис Васильевич в словесных стычках никому не уступал. Умели пошутить и Баратынский и Федор Толстой. Приподнятое настроение было кому и чем поддержать! И все же…

Началось с того, что в конце обеда кто-то заговорил о недавно основанном журнале «Московский вестник». И сразу возник спор. Пушкин обещал редактору Погодину полную поддержку и постоянное сотрудничество. Баратынский тоже. Но Вяземский решительно противился. Он оставался верен журналу «Московский телеграф», который издавался старым его приятелем Николаем Полевым.

— Ей-богу, мне грустно от твоего упрямства, — упрекал Пушкин Вяземского. — Так никогда порядочные литераторы вместе у нас ничего не произведут! Нам нужно, пойми ты это, ангел мой, соединиться, завладеть хотя бы одним журналом и царствовать самовластно и единовластно!

— Так почему же нам не соединиться в журнале Полевого? — возражал Вяземский. — Чем Полевой как издатель хуже Погодина?

— А тем, что издателю полагается знать грамматику русскою и писать со смыслом, а этого, согласись, Полевой не умеет! Как же мы доверим ему издание журнала, освященного нашими именами?

— Доводы белыми нитками шиты, Александр… Полевой издатель старый, опытный и необидчивый, а последним качеством нам отнюдь пренебрегать не следует! У меня в памяти такой случай… Лет двадцать тому назад не потрафил чем-то один московский издатель Юрию Александровичу Нелединскому, тот разгорячился и собственноручно изволил сего издателя наказать… Дело в общем заурядное! Но другой-то издатель, пожалуй, оскорблением посчитал бы прикосновение к его личности, в суд бы жаловаться побежал, а этот был необидчив. И своим клиентам встречу с автором так расписывал: «Ну, надо признаться, вспыльчив господин Нелединский! Приходит на днях ко мне и ни с того ни с сего начинает меня ругать и позорить; я молчу, жду, что дальше будет. А он, наругавшись вдоволь, кинулся на меня, стал тузить и таскать, за бороду. Я опять молчу, ожидаю: что дальше будет? Наконец плюнул он мне в лицо и ушел, хлопнув дверью, не объяснив даже, в чем дело. Я все молчу и жду, не воротится ли он для объяснения. Нет, не возвратился… Так и остался я, господа, ни при чем!»

Все рассмеялись. Денис Васильевич заметил:

— Нет, шутки в сторону, душа Вяземский, а я готов согласиться с Пушкиным, что нам надо действовать сообща и завладеть каким-нибудь журналом… А того лучше тебе самому или Пушкину взяться за издание. Я готов быть вам помощником. Жуковский, Баратынский, Дельвиг, все лучшие литераторы поддержат, а с таким ополчением, я уверен, мы все журналы затопчем в грязь! Право, господа, подумайте-ка!

Баратынский, соглашаясь, кивнул головой.

— Мысль занятная! Я говорил недавно с Языковым, он тоже намекал на желательность своего журнала… и, конечно, будет с нами!

— В тюрьме он будет, а не с нами, — неожиданно с мрачным видом пробасил Толстой. — Вы разве не слышали, какими его стихами наводнена вся страна?

И, не дожидаясь ответа, прочитал: Рылеев умер как злодей, О, вспомяни о нем, Россия, Когда восстанешь от цепей И силы двинешь громовые На самовластие царей!

В столовой все затихло. Странная неловкость овладела всеми. Дело было не в том, что стихи отличались поразительной смелостью, их уже многие знали, а в том, что слишком резко и беспощадно напоминали они о недавних ужасах царской расправы над декабристами.

Пушкин медленно поднялся. Его нельзя было узнать. На побледневшем, странно замкнувшемся лице никаких следов, недавних дурачеств. Голосом тихим, чуть сдавленным он произнес:

— Не будем лукавить, господа. Происшедших несчастных событий предать забвению невозможно… Да и нельзя стремиться к этому, ибо повешенные повешены, а каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей ужасна! Они лишены всего, чем мы пользуемся. Можем ли мы лишать их нашей любви и дружества?

Он дотронулся до лба, словно желая что-то припомнить, и, слегка вздохнув, продолжил:

— Я навестил на днях Александру Григорьевну Муравьеву, жену Никиты, нашего арзамасца Адельстана. Она, как и княгиня Волконская, отправилась к мужу в Сибирь… И я передал с ней свое послание к ним…

Пушкин сделал короткую паузу и голосом звонким и вдохновенным начал:

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье, Разбудит бодрость и веселье. Придет желанная пора: Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас. Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут.

Пушкинское послание весьма чувствительно затронуло Дениса Васильевича. Трогательны были прекрасные, согретые сердечным жаром стихи, благородно мужество поэта, посылавшего их попавшим на каторгу друзьям. Послание порадует несчастных, нравственно их ободрит.

Денис Васильевич всей душою был с теми, кто осуждал жестокие меры правительства против декабристов и желал облегчения их участи. А вместе с тем в происшедшем восстании он видел только бесплодную, а потом казавшуюся ненужной попытку изменить самодержавный строй. Собственно говоря, он и прежде думал, что ничего из этого не выйдет. Сам некогда писал Киселеву, что самовластие, словно чудовищный домовой, навалилось на Россию, и стряхнуть его усилиями отдельных лиц невозможно, необходимо, чтоб вся страна привстала разом. Россия не привстала. Домовой продолжал душить ее.

Но находились люди, — их было, правда, немного в дворянской среде, — которые рассуждали иначе, придавали неудавшемуся восстанию большое значение, верили в правоту затеянного дела и в конечную его победу. Еще в прошлом году, по дороге в Тифлис, подобное мнение высказывал Грибоедов. А теперь оно более отчетливо утверждалось в пушкинских стихах:

Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье…

Денис Васильевич понимал, что эти строки вызваны не простым желанием сказать приятное осужденным, а являются плодом глубоких размышлений умницы Пушкина. И долго потом строки эти не выходили из головы, они волновали, заставляли снова и снова возвращаться к осмысливанию того, что представлялось недавно достаточно осмысленным. Это было нелегко, а порой мучительно, ибо противоречивые мысли, как всегда, плохо склеивались, а отмахнуться от них он был не в состоянии.

VII

А между тем императору доложили, что Денис Давыдов пребывает не на Кавказе, а в Москве. Император, не скрывая раздражения, отозвался так:

— Ермолов нарочно устроил это своевольство, чтоб досадить мне… Впрочем, хорош и Давыдов с хваленой своей партизанской храбростью!

Дениса Васильевича о царском неудовольствии уведомили. Он встревожился не на шутку.

«Недавно дошла до меня весть неприятная, — писал он Закревскому, — будто бы свыше мною недовольны, зачем я отпущен Алексеем Петровичем и зачем я сим отпуском воспользовался. Неужто это правда? Я не могу этому поверить! Я болен и очень болен с самого моего прибытия к отряду, которым я командовал…»

Письма о болезни были посланы и другим столичным-приятелям. Пусть при каждом удобном случае разъясняют, что заставило его воспользоваться отпуском!

Но спустя несколько дней надежда на спасительную «болезнь» рухнула.

Виноват был он сам. Не показывайся никуда из дому, если болен! А он не проявил необходимой осторожности. Стояла оттепель, он выезжал на дрожках к близким, это не укрылось от любопытных глаз. По московским клубам и салонам пошла гулять эпиграмма:

Когда кипит с врагами бой, И росс вновь лавры пожинает, Усатый, грозный наш герой В Москве на дрожках разъезжает.

Ядовитые эти стишки сочинил грузинский князек Шаликов, издатель «Дамского журнала». Обстоятельство само по себе более чем странное. Шаликов был старым знакомым. Держался он всегда почтительно, даже с некоторой робостью, и не раз свидетельствовал о своем уважении в слащавых до приторности мадригалах. Года четыре назад Шаликов написал к портрету Дениса Давыдова такие строки:

В нем храбрость, ум, талант и чувство благородства Блистают равными чертами превосходства!

И вдруг теперь такой неожиданный, резкий выпад! С чего бы это?

Появление эпиграммы, недвусмысленно обвиняющей в трусости заслуженного генерала, могло вызвать самые дурные последствия для Шаликова, он, будучи человеком малодушным, панически этого боялся. Можно было ручаться, что по собственному разумению князек никогда бы напасть не отважился. Значит, его вдохновили на сочинительство какие-то сильные покровители, за спины которых в случае необходимости он рассчитывал спрятаться. И эти покровители явственно разглядывались. Московские литераторы давно поговаривали о связях Шаликова с полицией, он сам хвалился, что во время пребывания в Москве царского двора был дважды милостиво принят всемогущим шефом жандармов Бенкендорфом.

А если так… что же Денису Васильевичу оставалось? Он поспешил оправиться от «болезни» и, несмотря на весеннюю распутицу, отправился обратно на Кавказ. Ермолов еще не был смещен. Что-нибудь вместе они там придумают. Он утешал себя надеждами.

Баратынский, возмущенный провокационным поведением Шаликова, опубликовал ответ ему:

Грузинский князь, газетчик русской Героя трусом называл; Не эпиграммою французской Ему наш воин отвечал. На глас войны летит он к Куру, Спасает родину князька; А князь наш держит корректуру Реляционного листка.

…Приехав в Тифлис, Денис Васильевич попал к самому концу драматического поединка между Ермоловым и Паскевичем, длившегося свыше полгода. Ермолов вынужден был сдаться.

«Недостаток доверенности вашего величества, — писал он царю, — поставляет меня в положение весьма затруднительное… В этих обстоятельствах, не имея возможности быть полезным для службы моего отечества, я почти вынужден желать увольнения от командования Кавказским корпусом…»

Прибывший на Кавказ начальник главного штаба Дибич объявил волю государя. Отставка Ермолова утверждалась. Главнокомандующим Кавказского корпуса назначался Паскевич.

Денис Васильевич застал Ермолова за сборами к отъезду. Алексей Петрович чувствовал себя несколько спокойней, чем прошлый раз, хотя, рассказывая о последних событиях, не удерживался, разумеется, от язвительных замечаний:

— А побаивается, видно, меня Николай Павлович не меньше, чем своих друзей четырнадцатого, — говорил Ермолов, сидя на диване рядом с Денисом и покуривая трубку, что делал изредка и лишь когда интимничал с близкими. — Дибич объявляет о моем смещении и тут же, представь, меня, отставного, покорнейше просит… О чем бы ты думал? Не прощаться с войсками, ибо он опасается, что они, по преданности ко мне, могут взбунтоваться… Каково признание? А? Ей-богу, век весь гордиться буду!

— Дибич, вероятно, любопытствовал знать и о ваших планах и о ваших желаниях? — спросил Денис Васильевич.

— Еще бы! Не единожды даже осведомляться изволили, нет ли у меня просьб, кои он обещал повергнуть к стопам государя… Надеялись, что я, как другие, о всяких милостях клянчить буду! А я ответствовал, что прошу лишь сохранения прав и преимуществ чиновника четырнадцатого класса, что избавляло бы меня по крайней мере от телесного наказания… Хе-хе-хе!.. Вот и пусть к царским стопам повергнет!

Ермолов передохнул. Густые брови его сердито сдвинулись. Как бы рассуждая сам с собой, он продолжил:

— Службу, слов нет, оставлять тяжело… Тридцать пять лет на одном винту крутился, не шутка! И чувствую, что отечеству мог бы еще быть полезен… В этом главное! А Николаю Романову я служить не собирался и не хочу. Мне и тогда на него противно смотреть было, как в моей гвардейской дивизии он торчал, бригадой командовал… Да уж если на то пошло, — Ермолов привычно прищурился и взглянул па Дениса, — я тебе один секретец открою… Неизвестно еще, Романов ли наш царь-то Николай Павлович или… из приблудных?

Дениса Васильевича эта неожиданность совершенно сбила с толку.

— Помилуйте, почтеннейший брат! Возможно ли такое подозрение?

Ермолов утвердительно кивнул головой:

— Вполне. Император Павел Петрович ничуть в том не сомневался. Он даже манифест заготовил, в коем младшие сыновья Николай и Михаил объявлялись незаконнорожденными. Граф Ростопчин, бывший тому свидетелем, сам мне говорил, с каким трудом удалось задержать обнародование манифеста…[48]

— Занятная история, нечего сказать! Кому же предположительно обязан Николай появлением на свет божий?

— Поговаривали, будто генералу Федору Петровичу Уварову. Долголетняя связь Уварова с Марией Федоровной сомнений, во всяком случае, не вызывает. Да и ростом и сходством Николай на него смахивает… Впрочем, об этом толковать бесполезно! — неожиданно заключил Ермолов, поднимаясь с дивана. — Кто бы царь ни был, Уваров или Романов, а нам с тобой ожидать от него хорошего не приходится… Подличать и угодничать мы не научились, а он только эти свойства человеческие и ценит! Поедем в деревню, брат Денис, огурцы сажать и кур разводить…

— Мне ж, однако, надо прежде отсюда выбраться, — напомнил печально Денис Васильевич. — Я остаюсь без вас в очень трудном положении…

— Ну, не думаю, чтоб так, — сказал Ермолов. — Паскевич своего достиг, пыл борьбы утих, мой отъезд совершенно его успокоит, большой гадости он тебе не сделает. Слишком наглядно обнаружились бы низость и мстительность! А нынче подобной наглядности царь стал остерегаться, ибо без того его жестокость и коварство всюду отвращение вызвали. Недаром Аракчеев отстранен, а жене казненного Рылеева пожалована пенсия. Приходится и царям великодушничать!

— Соглашусь с вами, почтеннейший брат, что большой-то гадости Паскевич, может быть, теперь и не сделает, зато, уж верно, хорошей команды мне не даст, заставит вместе с маркитантами таскаться за главной квартирой…

Ермолов сделал несколько шагов по комнате, остановился, подтвердил:

— Вот это догадка твоя правильная. Так оно и будет. Паскевич всюду своих вассалов определяет. А тебе чего же лучше? Более благовидного повода для оставления службы и отыскать мудрено! Подумай-ка! К тому же барон Дибич здесь, старый дружок твой… Можешь Ваньке на Ваньку для отвода глаз пожаловаться, что достойной команды не дает и с благородным негодованием требовать своего возвращения…

— Дибич для меня пальцем о палец не стукнет, ибо знает о царской ко мне неприязни. С Дибичем говорить бесполезно!

— Не скажи, не скажи, брат Денис, — снова усаживаясь на диван, произнес Ермолов. — Я сам о Дибиче невысокого мнения, но и он полезных для нас слабостей не лишен. Тщеславен барон свыше меры! Я уже приметил, как при разговоре со мною он пыжился, желая собственным величием и великодушием блеснуть… Лестно и барону показать, что он не просто царский холуй, а и сам по себе что-то значит! Для тебя же, который его еще в мелких чинах и в захудалости знавал, он особенно постарается.

— Вашими бы устами да мед пить, — улыбнулся Денис Васильевич. — Побываю у Дибича непременно, хотя признаюсь, лицезрение криволицего сего баловня фортуны никогда удовольствия мне не доставляло…

— Не возлагай только надежд на продолжение служебного поприща — заметил Ермолов, — и не верь никаким обещаниям, питающим твои мечтания о хороших командах… Надо смотреть правде в глаза, брат Денис! Мы с тобой не проповедовали революций, но мыслям и действиям нашим всегда было тесно в дозволенных самовластьем границах… и у царя есть основания не доверять нам… и нас не простят, как и тех, кто осмелился выступить открыто…

Ермолов замолчал, и, потирая пальцами лоб, несколько секунд оставался в задумчивости. Потом медленно повернулся лицом к Денису и вдруг, наклонившись к его уху, дохнул жарким шепотом:

— Может быть, прогадал я тогда, что не решился примкнуть к ним… двинуть Кавказский корпус? Сто тысяч штыков! Не усидел бы, пожалуй, Николай на троне? А?


Ермолов уехал. Паскевич заводил в войсках свои порядки, требовал строевой выправки, поощрял телесные наказания и командирам приказывал солдатских спин не щадить. Делая смотр Ширванскому полку, особенно любимому Ермоловым, и заметив, что не все солдаты соблюдают предписанный уставом шаг, новый главнокомандующий, побагровев от злобы, пригрозил открыто:

— Я из вас вышибу ермоловский дух!

Денис Давыдов сознавал, что ему ничего, кроме неприятностей, ожидать нельзя. Разговор с Паскевичем был краток, вежлив, холоден и выразителен.

Давыдов:

— Вашему высокопревосходительству известно, что прошлой осенью я командовал не без успеха значительным отрядом, действовавшим против Гассан-хана, а затем занемог и был отпущен в Москву для лечения. Ныне, преодолев недуги, я возвратился в Кавказский корпус, чтоб продолжать службу, определенную для меня милостивым выбором государя.

Паскевич:

— Я высоко ценю усердие к службе вашего превосходительства и при первом случае предоставлю вам с удовольствием достойное место.

Давыдов:

— Я не прошу ничего, иного, как команды в действующих против неприятеля войсках.

Паскевич:

— В настоящее время, к глубокому моему сожалению, я не в состоянии ничего сделать. Никакой команды для вас пока на примете нет.

Все складывалось точно так, как и предполагалось. Команды, конечно, были. Паскевич раздавал их своим клевретам, зачастую не имевшим ни боевого опыта, ни достаточных военных знаний. Денис Васильевич имел основание негодовать и жаловаться. Он отправился к Дибичу.

Облеченный широкими полномочиями, успевший получить и полный генеральский чин и титул графа, этот разукрашенный неизвестно как добытыми орденами баловень фортуны принял любезно и в самом деле, как предугадывал проницательный Ермолов, постарался разыграть роль всесильного мужа и великодушного друга. Выслушав с видом сочувствия жалобу старого знакомца, Дибич важно изрек:

— Я скажу Ивану Федоровичу. Команду на днях вы получите. Я обещаю!

Денису Васильевичу сразу припомнилось предупреждение Ермолова, и он сам не склонялся верить обещанию, но ведь оно сделано начальником главного штаба и в таком уверенном тоне, что просить после этого о возвращении домой было просто невозможно. Он поблагодарил, откланялся. И лишь спустя несколько дней, удостоверившись, что Паскевич никакой команды давать ему не собирается, опять обратился к Дибичу.

На этот раз прием прошел иначе. Дибича словно подменили. Важность исчезла, он чувствовал себя неловко, исподлобья озирался и говорил нехотя. Было не трудно догадаться, что Дибич прошлый раз переиграл. Паскевич пользовался большим доверием царя и, вероятно, здорово осадил начальника главного штаба за покровительственное отношение к ермоловскому родственнику.

Денис Васильевич решил не церемониться.

— Видя себя излишним в корпусе, — сказал он, — я предаю чувства мои благородной душе вашего высокопревосходительства и смею уверить вас, что в настоящем затруднительном положении моем я приму дозволение возвратиться в Россию за истинное благодеяние…

— Вы посланы сюда государем, — промолвил Дибич. — Я должен войти к нему с докладом по этому вопросу, что непременно сделаю по приезде в столицу.

— В таком случае, впредь до получения вашего ответа, разрешите мне отъехать в Пятигорск, где бы я мог пользоваться минеральными водами от жесточайшего ревматизма, которым страдаю пятнадцатый год?

Дибич, пожевав губами, согласился:

— Хорошо. Тут, я думаю, Иван Федорович возражать не будет…

Итак, Денис Васильевич мог сделать более или менее точные выводы. Опасность, висевшая над ним подобно дамоклову мечу, миновала благодаря задержке со смещением Ермолова и изменившимся за это время обстоятельствам. Однако нелестное мнение о нем высшего начальства сохранилось. Военная карьера закончена. А если так, то и пребывание в Кавказском корпусе бессмысленно. Разрешение возвратиться домой он, несомненно, получит!

На минеральных водах Денис Васильевич пробыл больше двух месяцев. Паскевич по высочайшему соизволению приказал выписать его из корпуса 17 июля. А в конце этого месяца он уже подъезжал к Москве и с трепетным сердцем глядел восторженными глазами на раскрывавшийся перед ним белокаменный и златоглавый, всегда дорогой ему город.

Стихи, вызванные взволнованными чувствами, слагались сами:

О, юности моей гостеприимный кров! О, колыбель надежд и грез честолюбивых! О, кто, кто из твоих сынов Зрел без восторгов горделивых Красу реки твоей, волшебных берегов, Твоих палат, твоих садов, Твоих холмов   красноречивых! VIII

Время неумолимо отсчитывало часы, дни, месяцы. Жизнь в стране переустраивалась не на лучших, а на худших основах. Император Николай, смертельно напуганный восстанием декабристов, стремился всеми средствами предотвратить возникновение новых революционных и антиправительственных замыслов. Политика расчетливых великодушных жестов и неясных обещаний каких-то улучшений прекратилась. Россия оказалась под строжайшим надзором жандармов.

Тюрьмы стали наполняться лицами, заподозренными в свободомыслии или непочтительности к власти. Скалозубы, поставленные во главе гражданских учреждений, подстригали под одну казенную гребенку вкусы и мысли подчиненных. Чиновники, имевшие свое мнение, заменялись другими, которые его не имели, и были способны без рассуждений выполнять волю начальства. Распространение грамотности среди народа решительно пресекалось. Частные учебные заведения закрывались, а в казенных школах вводилось наказание розгами; образование сводилось к тому, чтоб приучить детей чтить бога и царя и не умничать.

Литература была взята под особый контроль. Цензорам предписывалось запрещать всякое произведение, где порицались существующие порядки или замечались «бесплодные и пагубные мудрствования». Жандармы, коим вменялось в обязанность «вникать в направление умов», считали господ сочинителей самыми вредными людьми. Благоденствовали только те из них, кто подобно редактору «Северной пчелы» Фаддею Булгарину являлся тайным агентом полиции или подобно Нecтopy Кукольнику сочинял восхваляющие царя и самодержавный строй книги. Рассказывали, будто Кукольник на упреки читателей, как не стыдно ему пресмыкаться, с циничной откровенностью сказал: «Прикажут — завтра же буду акушером!» Продажность и угодничество, порождаемые страхом, наблюдались, впрочем, всюду.

Денис Васильевич, живя в Москве, чувствовал нерадостные перемены и к жандармским порядкам испытывал глубокое отвращение. Так были настроены и все его приятели. Пушкин, Баратынский, Вяземский, опальный Ермолов, которого он часто навещал, даже благонамеренный и тихий Митенька Бегичев — никто не скрывал возмущения, говоря о жандармских насилиях, цензурных притеснениях и неслыханном попрании человеческого достоинства.

В 1828 году началась война с Турцией. Денис Васильевич па этот раз в армию не стал проситься. И, как бы успокаивая себя, говорил, друзьям так:

— Кто прослужил, не сходя с поля чести, от Аустерлица до Парижа и в антрактах подрался со шведами, турками и персианами, тот совершил уже круг своих обязанностей как солдат и видел то, чего настоящие и будущие рыцари не увидят. Видел Наполеона с его разрушительными перунами, видел сшибки полумиллиона солдат и три тысячи пушек на трех и четырех верстовых пространствах, видел минуты, решающие быть или не быть России и независимости вселенной, быть или не быть Наполеону, видел и участвовал в этом так, что оставил по себе память. После этого взятие Эривани, Тульчи и Мачина не удивят меня, и, конечно, я не сшибками с турками прибавлю что-либо к моему военному имени!

Успокоительная эта тирада нуждалась в дополнении. Давыдов не просился в армию потому, что это было совершенно бесполезно. Он помнил предупреждение Ермолова. Обращение к высшему начальству, считавшему его подозрительным человеком, могло окончиться лишь каким-нибудь новым унижением или оскорблением. Да, все возможно! Пушкин попросился в действующую армию, а шеф жандармов Бенкендорф предложил поэту сначала определиться к нему на службу. Пушкину, которого вся страна почитала великим поэтом, предложили стать полицейским шпиком! Вот до чего дошла жандармская наглость! Нет, лучше всего в такое подлое время к высшему начальству ни с чем не соваться…

Тем не менее Давыдов внимательно следил за развитием военных действий. Парадные реляции не интересовали, он знал им цену, но появлявшиеся в газетах описания сражений и подвигов русских войск читались с жадностью. И, конечно, как он ни скрывал этого, грустно было ему, человеку военному, сознавать свою определенную высшим начальством отрешенность… В одном из стихотворений той поры он признается:

Мой меч из рук моих упал. Мою судьбу Попрали сильные. Счастливцы горделивы Невольным пахарем влекут меня на нивы…

Оставалось только радоваться славным деяниям россиян, несших на своих победных знаменах освобождение славянским народам Балкан от долголетнего турецкого владычества. Особенно взволновало его мужество молодых морских офицеров Ефима Зайцевского, отличившегося при штурме Варны, и Александра Казарского, прославившегося геройской защитой военного брига «Меркурий». Зайцевский был к тому же поэтом. Это обстоятельство невольно сближало с ним. Денис Васильевич откликнулся стихотворным посланием.

Счастливый Зайцевский, поэт и герой! Позволь хлебопашцу-гусару Пожать тебе руку солдатской рукой И в честь тебя высушить чару… …Казарский, живой Леонид, Ждет друга на новый пир славы… О, будьте вы оба Отечества щит, Перун вековечной державы!

В послании не было ничего крамольного. Оно дышало любовью к России, гордостью за храбрых ее сыновей. И все же напечатать послания цензура не дозволила. Показалось подозрительным, что бывший в генеральском чине автор восторженно приветствовал офицеров, имевших скромные звания капитан-лейтенантов, да еще величал их щитом отечества![49]

Денис Васильевич тяжело вздыхал. Черт знает, какое нелепое самоуправство! Значит, нечего и думать о том, чтоб печатать в московских журналах военные и партизанские записки, где столько всяких критических замечаний. Ни Погодин, ни Полевой на такое предприятие не отважатся.

А ведь он продолжал упорно работать над военными сочинениями, и эта работа становилась главным смыслом жизни. Вяземскому, проводившему лето в селе Мещерском, недалеко от Пензы, он пишет:

«Я теперь пустился в записки свои военные, пишу, пишу и пишу. Не дозволяют драться, я принялся описывать, как дрались».

В том же письме он сообщает о своем намерении вскоре и надолго основаться в Симбирской губернии.

Мысль об этом не покидала его с первой поездки на Кавказ. Укрыться в деревне, подальше от жандармских ушей и глаз!

Ермолов, приехавший в Москву на несколько дней, говорил:

— Нам с тобой, Денис, нельзя жить в столицах, где каждое наше слово на замете… Да что там слово! Я недавно посетил дворянское собрание и задержался на минутку у дверей в зал, а в Петербург донос отправили, будто Ермолов, остановившись насупротив портрета государя, грозно посмотрел на него!

Софья Николаевна тоже поддерживала мысль о переезде в Верхнюю Мазу. Там во всех отношениях жизнь легче, чем в городе. И детям раздолье. И можно даже скопить какие-то средства, если самим хозяйствовать. А заниматься сочинительством где же лучше?


Давно задуманный переезд в Верхнюю Мазу Давыдовым удалось осуществить весной 1829 года.

Собираясь туда, мечтая в тишине и покое продолжать работу над военными записками, Денис Васильевич опасался только помех со стороны любопытствующих и назойливых соседей, от которых хотел оградить себя «парапетом из книг и бумаг», как шутя писал Вяземскому.

Но соседи были на редкость людьми скромными. Старуха Мария Ивановна Амбразанцева, навещавшая чаще других, обращалась со всеми просьбами к Софье Николаевне, старалась «самого» не беспокоить и говорила в доме шепотом. Бывший гусарский майор Карл Антонович Копиш, обрусевший немец, владелец десяти душ в соседней деревеньке Дворянские Терешки, знал наизусть все стихи Дениса Давыдова, благоговел и робел перед ним и являлся не иначе, как по приглашению, или в большие праздники с поздравлением. Алексей Васильевич Бестужев из своей Репьевки выезжал редко, занимаясь созданием образцового хозяйства и выведением новой породы молочного скота[50].

Нет, на соседей жаловаться не приходилось, и если Денис Васильевич все-таки брался здесь за перо редко, причины тому нужно искать в другом. Он более тесно, чем прежде, соприкоснулся с жизнью приволжского крестьянства, и то самое бесправие народа, о котором столько говорилось в московских распашных беседах с друзьями, открылось перед ним в поражающей воображение ужасной неприглядности.

Возвращаясь домой из Пензы, куда ездил на летнюю ярмарку, Денис Васильевич сделал остановку в какой-то деревушке. День был жаркий, и, пока лошади кормились на постоялом дворе, он спустился к протекавшей вблизи быстроводной речонке, искупался, подремал в тени ракит, а на обратном пути увидел, как большая толпа мужиков и баб что-то возбужденно обсуждает на деревенской лужайке. «Наверное, сено делят или лесные делянки распределяют», — подумалось ему. Но хозяин постоялого двора Корней Иваныч, степенный, с умными, чуть прищуренными глазами крестьянин, поглаживая темную, с сильной проседью бороду, пояснил:

— Старики наши выборные с дурными вестями из города явились… Порешили там сечь нас плетьми!

— Вот оно что! Значит, вы чем-нибудь провинились?

— Да ведь оно как сказать, барин, случаи бывают и безвинных стегают, — проговорил со вздохом Корней Иваныч. И поведал одну из тех историй, которые в то время считались довольно заурядными.

Пять лет назад проводились в здешних местах маневры, и потоптала кавалерия крестьянские посевы. Военное начальство потраву подтвердило, крестьянам в возмещение убытка было приказано уплатить около двух тысяч рублей. Однако чиновники губернской казенной палаты отобрали у выборных бумагу якобы для проверки дела, затем несколько лет всячески мытарили их и, наконец, объявили, что деньги им разрешили уплатить по ошибке и чтоб они забыли о них думать. Возмущенные крестьяне подали на чиновников жалобу пензенскому губернатору. А тот, не вникнув в суть, довольствуясь объяснениями тех же чиновников, признал жалобу клеветнической и распорядился всех, кто под ней подписался, наказать розгами.

Денис Васильевич велел позвать в избу выборных. Пришли четыре старика в длинных, покрытых пылью рубахах и в лаптях. Перекрестились на образа, отвесили низкие поклоны и все, о чем говорил Корней Иваныч, подтвердили. Губернатор Горголи не позволил им сказать слова. Сразу начал кричать, и устрашать, и топать ногами. Что поделаешь, начальство! Видно, забыли люди про бога и про совесть, и нет на земле правды!

Денис Васильевич сидел нахмуренный, курил трубку и молчал. Сомнений не было. Рука руку моет. Чиновники присвоили мужицкие деньги, а губернатор покрывает виновных и карает невинных! Так водилось всюду!

Денис Васильевич и негодовал, и страдал, и не знал, на что решиться. Старики глядели на него правдивыми, добрыми глазами, и взгляд этих глаз, в которых теплилась последняя, робкая надежда, выворачивал душу. Надо, надо помочь мужикам! Он отдавал себе отчет в том, что заступничество за них может показаться высшему начальству подозрительным, и все же встревоженная совесть властно толкала на такой поступок. Справедливость и человечность не были для него отвлеченными понятиями. Вопрос заключался лишь в том, чем можно помочь несчастным.

Пензенский губернатор Горголи был известен как человек крайне упрямый, взбалмошный и самолюбивый. Вступись за мужиков, и он, чтоб оправдать себя, взвалит на них нарочно еще какую-нибудь вину и расправится с ними покруче, чтоб впредь не жаловались. Нет, к Горголи обращаться не следует. И вдруг мысль явилась! Написать Закревскому! Старый приятель продолжал головокружительное восхождение по служебной лестнице, сумел расположить императора и несколько месяцев назад стал министром внутренних дел. Произвести расследование и образумить губернатора, пожалуй, как раз в его власти.

Открыть свой замысел старикам Денис Васильевич остерегался, могли возникнуть всякие кривотолки, а Закревскому написать не забыл:

«Не мое дело впутываться в дела, до меня не касающиеся, но о деле, где гибнет невинность, не могу умолчать. Вот оно: во время маневров при покойном потоптали засеянные поля у казенных мужиков, не помню какого-то села близ Пензы. Государь приказал за это заплатить, деньги выданы и, как водится, не дошли до крестьян: они просили Горголи — их осудили в непослушании и хотят сечь плетьми за несправедливый донос. Спаси несчастных, если это правда!»

Письмо немного облегчило душу, но от мучительных раздумий не избавило. Если Закревский в данном случае и поможет восстановить справедливость, то в тысяче других случаев будут торжествовать произвол и насилие. Денис Васильевич эту сущность жизни понимал отлично. Он писал Закревскому, что деньги не случайно, а как водится, не дошли до крестьян. И все-таки, находясь в плену сословных традиций, он по-прежнему был далек от того, чтоб видеть главный источник зла в существующем строе. Он, как и многие его друзья, возлагал надежды на постепенное нравственное совершенствование человеческих отношений, хотя и тут достаточной ясности не было. Ведь жизнь не улучшалась, а ухудшалась. Страдания людей не уменьшались, а увеличивались.

Жестокость в обращении с людьми царствовала всюду. Искоренить ее трудно даже в собственном доме. Да, это было именно так.

Однажды, под вечер, выйдя в сад, он услышал, как за кустами желтой акации, густо разросшейся около ограды, кто-то глухо всхлипывал. Он подошел поближе, окликнул. Всхлипывания сразу затихли. Он раздвинул кусты и увидел смотревшие на него испуганные и заплаканные девичьи глаза.

Это была Анюта, четырнадцатилетняя девчонка, обычно проворная и веселая, взятая недавно в горничные. Окаменев от неожиданности, она сидела на траве, поджав под себя босые ноги. Русые волосы были растрепаны, а на детском еще, нежном и милом личике ярко и неестественно багровели припухшие щеки.

Денис Васильевич спросил:

— Ты почему здесь? Кто тебя обидел?

Анюта вскочила, быстрым движением оправила сарафан и, опустив голову, стояла молча. Он переспросил. Она, не поднимая глаз, снова тихо всхлипнула и прошептала:

— Барыня… нашлепала… и прогнала…

— За что же?

— Пенки… лизала… пальцем…

Признание, выявившее ничтожность проступка, отличалось трогательной детской интонацией. Он сказал:

— Ступай в людскую, не плачь. Я попрошу барыню, чтоб она тебя простила…

Маленькая эта сценка вывела Дениса Васильевича из себя. Жене, кажется, достаточно известно, что он решительный противник телесных наказаний и рукоприкладства. Как могла она избить девчонку! Гадость, мерзость!

Он прошел прямо на веранду, где Софья Николаевна варила варенье. Рядом вертелись дети. Значит, вполне возможно, она била Анюту по щекам при них! Еле сдерживаясь, с несвойственной суровостью в голосе он отослал детей в дом.

Софья Николаевна посмотрела на мужа немного удивленными голубыми холодными глазами и, продолжая помешивать ложечкой кипевшее в тазу варенье, произнесла с обычной невозмутимостью:

— Что с тобой, мой друг? Какие-то неприятности?

Поразительное спокойствие жены показалось ему сейчас отвратительным. Задыхаясь, негодуя, он проговорил:

— Надо потерять совесть, чтоб черт знает за что истязать несчастную девчонку! Я не удивлюсь, если со временем из тебя выйдет вторая Салтычиха…

Софья Николаевна слегка повела полными плечами и, не теряя спокойствия, произнесла:

— Ты напрасно вмешиваешься не в свое дело… Если каждая дворовая девка будет совать грязные руки в варенье, то, пожалуй, тебе первому станет противно его кушать!

— Не оправдывай того, чего нельзя оправдать! Бить по лицу! Девчонку, почти ребенка! Бессердечно!

— Не сверкай глазами и не подбирай страшных слов, это ничего не доказывает, кроме твоей горячности, которая мне без того известна. Скажи просто, что тебе угодно?

— Мне угодно, чтоб у нас не было этой подлости!.. избиения людей… Пора бы тебе знать о моих желаниях!

— Хорошо. Впредь я буду тебе докладывать о провинившихся… Соблаговоли сам назначать им наказание или увещевать их назидательными беседами…

В голосе жены слышалась явственно насмешка. Денис Васильевич понял, что переубеждать ее бесполезно. И, глядя ей в лицо, заключил строго и решительно:

— Так или иначе, а заводить аракчеевские порядки я тебе не позволю. И если ты попробуешь… это добром не кончится! Подумай!

IX

Первая ссора длилась недолго. Спустя несколько дней он помирился с женой. Она обещала себя сдерживать. Анюта | нова взята была в дом. Тихое течение жизни в Верхней Мазе продолжалось.

Однако образовавшаяся трещинка в его отношении к жене не заглаживалась. Он знал, что Соня, не желая продолжать ссоры, поступилась своими взглядами, а не отказалась от них, и единомыслия между ними нет, и вряд ли оно может быть достигнуто.

Чувства жены впервые были подвергнуты критическому рассмотрению. Она, несомненно, по-своему любила его как мужа и отца их детей, но ее любовь грела ровным теплом, подобно осеннему солнцу, без того накала, который порождает самозабвенную готовность следовать дорогой любимого.

Ему невольно вспомнились жены декабристов, уехавшие к мужьям в Сибирь. Особенно живо представлялась маленькая, хрупкая фигурка Александы Ивановны Давыдовой, жены Базиля. Прошедшей зимой она проездом два дня пробыла у них в Москве. Она спешила к мужу, оставив трех детей на попечение деверя Петра Львовича.

Денис Васильевич с восторженным удивлением и благоговением всматривался в миловидное, бледное, с мелкими, словно высеченными из мрамора, чертами лицо кузины. Она отдавала отчет, что возможно никогда оставляемых детей больше не увидит. Впереди ожидали невероятные лишения. И все-таки…

Соня у ней как-то спросила:

— Удивляюсь, милая Саша, откуда у вас, такой маленькой и слабой, столько душевной силы и твердости?

— Я люблю Базиля и не забываю ни на минуту о его страданиях, — ответила она тихо. — Там будет трудно, я знаю, но мне легче с ним там, чем здесь без него!

Денис Васильевич думал о том, что, окажись он в положении Базиля, Соня, без сомнения, осталась бы при детях и к нему не поехала. Он готов был даже признать такой поступок благоразумным, и в то же время как бы хотелось, чтоб Соня хоть немного походила на кузину!

Трещинка не заглаживалась. И, может быть, поэтому дома ему никак не сиделось. Он все чаще искал развлечения на стороне, устраивал охоты, не пропускал ни одной ярмарки в соседних городах. А иной раз завертывал к Терентию, жившему на правах вольного мастерового человека, и предавался вместе с ним воспоминаниям о былых партизанских делах.

Были еще две поездки в Саратов. Было недолгое увлечение красавицей Софьей Кушкиной, вдохновившей написать стихи, снискавшие впоследствии общую похвалу всех его литературных друзей.

Бывали ль вы в стране чудес, Где, жертвой грозного веленья, В глуши земного заточенья Живет изгнанница небес? Я был, я видел божество; Я пел ей песнь с восторгом новым И осенил венком лавровым Ее зысокое чело…

Так начиналась «Душенька». Стихи появились в первом номере «Литературной газеты», как назывался новый альманах, издаваемый Дельвигом и Пушкиным.

Объясняя Вяземскому появление этих стихов, Денис Васильевич писал:

«Поверить не можешь, как поэтический хмель заглушает псе стенания моего честолюбия, столь жестоко подавленные в глубь души моей; без него и в уединении покой не был бы моим уделом. Мне необходима поэзия, хотя без рифм и без стоп, она величественна, роскошна на поле сражения, — изгнали меня оттуда, так пригнали к красоте женской, к воспоминаниям эпических наших войн, опасностей, славы, к злобе на гонителей или на сгонителей с поля битв на пашню. От всего этого сердце бьется сильнее, кровь быстрее течет, воображение воспаляется — и я опять поэт!»

Поэтическое вдохновение, впрочем, иссякло очень быстро. Более ни одной поэтической строки Денис Васильевич здесь не написал. А деревенскую скуку осенней и зимней поры скрашивал не поэтический хмель, а вполне прозаическая и обширная переписка с друзьями. Он не хотел отставать от жизни, он жадно всем интересовался. Почта сдавалась и принималась ежедневно. Братья Лев и Евдоким сообщали о столичных новостях. Бегичевы и Вяземский — о московских. Баратынский и Дельвиг уведомляли о событиях литературных. Ермолов делился своеобразными и язвительными замечаниями о современных военных деятелях. Приходили письма и с заграничными штемпелями. Французский академик Арно посылал свои стихи, посвященные поэту-партизану. Знаменитый английский романист Вальтер Скотт, выпустивший недавно книгу «Жизнь Наполеона», просил почтить замечаниями на нее. А сколько было еще всяких корреспондентов!

Не было только переписки с Пушкиным. Он весь год находился в разъездах. «Черт знает, где этот Пушкин? — писал Денис Васильевич Вяземскому. — Уведомь ради бога, куда адресовать письма к нему?» Но известие о Пушкине пришло от Ермолова. Оказывается, Александр Сергеевич отправился в Грузию и по пути заехал в Орел познакомиться с Алексеем Петровичем. Ермолов писал:

«Был у меня Пушкин. Я в первый раз видел его и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашел в себе чувство, кроме невольного уважения. Ему также, я полагаю, необыкновенным показался простой прием, к каковым жизнь в столице его, верно, не приучила».

Власть высокого таланта! Денис Васильевич после нескольких московских встреч с Пушкиным был совершенно заворожен им. Новые творения поэта, особенно «Борис Годунов» и «Полтава», произвели неизгладимое впечатление, да и все, что не только писал, но и говорил Пушкин, отличалось особой, свойственной ему, душевностью, благородством и поразительной ясностью мыслей. Ничто сказанное им не улетучивалось с течением времени из памяти, а, напротив, приобретало большее значение и весомость.

Денис Васильевич давно любил Пушкина, но прежде, когда представлялся он лишь талантливым и озорным юношей, чувство к нему было как бы отеческим и отчасти покровительственным, а теперь чувство стало неизмеримо глубже, оно словно впитало в себя и возросшее уважение, и почтительность, и братскую привязанность. А ко всему этому примешивались и лестные для самолюбия Дениса Васильевича мысли о том, что его собственные стихи способствовали в какой-то, пусть самой малой, степени развитию необычайного пушкинского поэтического гения.

Признание это сделал сам Пушкин. Они обедали однажды у общего приятеля Сергея Дмитриевича Киселева, отставного полковника, брата Павла Дмитриевича. Хозяин вспомнил, с каким восхищением гусарские стихи Дениса Давыдова читались офицерами их полка. Пушкин подхватил:

— Неудивительно! Стихи прекрасные! Они написаны неподражаемым живописным слогом и полны истинного поэтического жара. Я помню, как, читая их в лицее, впервые почувствовал возможность быть оригинальным.

Денис Васильевич непривычно покраснел.

— Ты знаешь, Александр Сергеевич, я не цеховой стихотворец и не весьма ценю мои успехи на поприще поэтическом… Я могу принять твои слова разве что за дружеский комплимент…

Пушкин быстро откликнулся:

— Напрасно, мой милый. Я говорю серьезно. От твоих стихов я стал писать свои круче и приноравливаться к оборотам твоим, что потом вошло мне в привычку[51].

Слова эти Денисом Васильевичем не забывались и радовали его, и близость с Пушкиным ощущалась еще более.

Пушкин вспоминался постоянно. Особенно хотелось видеть его и говорить с ним, когда пришла глухой осенью прискорбная весть о кончине Николая Николаевича Раевского, а через несколько дней была получена его некрология, напечатанная в журнале «Русский инвалид».

Некрология появилась без подписи, однако, судя по некоторым подробностям и по слову, Денис Васильевич догадался, что она принадлежит Михайле Орлову, находившемуся по-прежнему в деревне под надзором и потому скрывшему свое авторство. Как бы там ни было, а душевные качества покойного, о которых с таким чувством говорил Пушкин, в некрологии не нашли места. Это было очень обидно, и теперь, когда особенно много и тепло думалось о Раевском, совет Пушкина взяться за очерк о Николае Николаевиче не выходил из головы. Да и Вяземский в письмах уговаривал!

Во всяком случае необходимо дополнить некрологию хотя бы замечаниями о том, что военная служба Раевского, принесшая столько пользы и славы отечеству, была блистательнейшей, но не превосходнейшей из песней благозвучной его жизни.

Денис Васильевич начал зимой делать черновые наброски. Пушкинская выразительная и памятная характеристика Раевского давала как бы главное направление работе и порой отчетливо слышалась в тексте замечаний:

«Чем ближе я вникал в образ мыслей, чувства и деяний его, тем более открывал в нем сочетание древних, едва ли в нашем веке в одном человеке сочетающихся добродетелей: сильного характера с отменного чувствительностью, ума проницательного, точного с кротостью неподдельною, естественною; снисходительности к слабостям других со строгостью к своим собственным».

Раевский оживал. Черты обаятельного его образа становились все отчетливей. Денис Васильевич мысленно прочитывал написанные наброски Пушкину и чувствовал, что он его одобрит.

X

Летом 1830 года в Поволжье стали распространяться тревожные слухи, будто с персидской границы ползет в Россию страшная болезнь, от которой нет никому спасения. Повальный мор, холера морбус!

Слухи скоро подтвердились. Где-то вблизи Астрахани холера в два дня опустошила дочиста приволжскую рыбацкую деревеньку. Затем сразу обнаружились ее грозные признаки в Саратовской и Пензенской губерниях.

Народ заволновался. В надежде укрыться от гибели, многие побежали куда глаза глядят, а это переселение еще более способствовало распространению заразной болезни. Начальство стало решительными мерами пресекать переселение и переезды. Всюду учреждались карантины, на больших дорогах и переправах появились заставы. Но холера продолжала продвигаться к центру страны, вызывая смятение и панику. Кое-где крестьяне, находясь во власти темных слухов, избивали лекарей, якобы пускавших мор, а заодно поджигали барские усадьбы и расправлялись с господами и приказчиками.

Денису Васильевичу удалось заблаговременно перевезти семью в подмосковную свою деревню Мышецкое. Сюда же приехала и сестра Сашенька Бегичева с тремя детьми. Дмитрий Никитич, осторожности ради, отправил их из Воронежа, куда недавно был назначен губернатором.

История с назначением Дмитрия Никитича представлялась москвичам чрезвычайно таинственной. Дмитрий Никитич всем был известен как добродушный, тихий и скромный обыватель, никак не пригодный к административной должности. И вдруг этого байбака куда-то вызывают, дают чин статского советника и облачают в губернаторский мундир. Почему, за какие заслуги? Вопрос этот порождал самые разнообразные и противоречивые толки, тем более что сам Дмитрий Никитич не мог удовлетворить любопытствующих сколько-нибудь связным ответом. Он пыхтел, улыбался, разводил руками и ссылался на волю начальства.

Назначение на самом деле произошло не совсем обычным порядком. В январе или феврале прошлого года в Москву прибыл только что сделанный министром Закревский. Денис Васильевич явился поздравить старого приятеля, принят был любезно и, пользуясь случаем, как бы в шутку сказал:

— Теперь-то, пожалуй, я могу надеяться, что ты за меня порадеешь и мне будет уготовано теплое местечко?

— А что ты под этим подразумеваешь?

— Ну, хотя бы приличное губернаторство?.. Закревский взглянул ему прямо в глаза и ответил с оттенком легкой грусти:

— Если б это зависело от меня, милый Денис! Но я губернаторов рекомендую, а утверждает их государь, а его отношение к тебе, сам знаешь, не отличается, к сожалению, благосклонностью…

— Знаю, знаю, — перебивая, махнул рукой Денис Васильевич. — Я ведь думал, это в твоей собственной власти…

— Она ограничена, как видишь, волей государя и… — Закревский замялся, бросил быстрый взгляд на дверь, затем, понизив голос до шепота, докончил по-французски: — Бенкендорф следит за каждым моим шагом. Мое доброжелательное отношение к Ермолову и к тебе давно внушает ему подозрение. Не проси никогда невозможного и сам будь всегда осторожен!

Денис Васильевич поблагодарил за откровенность, хотя она и показалась отчасти сомнительной. Министр внутренних дел под жандармским надзором! Это уж чересчур! А впрочем, время такое, всякое может статься[52].

— Я понимаю, — в сложившихся обстоятельствах обо мне и заикаться нельзя, — произнес он, — однако за моего Митеньку Бегичева прошу тебя постараться… Я уже писал тебе и нем, если помнишь?

— Это дело другое! Тут я могу действовать с большими шансами на успех и при первой вакансии зятя твоего попробую пристроить, — пообещал Закревский.

Дмитрию Никитичу и Сашеньке разговор этот, конечно, был известен и последовавшее назначение неожиданности для них не представляло. Отнеслись же к этому назначению супруги по-разному: Дмитрий Никитич без особого удовольствия, так как предчувствовал, что лестная должность все же лишит его привычного покоя и праздности; Сашенька с восторгом, ибо самолюбия и тщеславия у нее было куда больше, чем у мужа, и о службе для него Денис хлопотал ведь по ее настоятельным просьбам.

В Воронеже новая губернаторша командовала и мужем и подчиненными ему чиновниками. Достаточно было нескольких месяцев, чтоб воронежцы убедились, кто является подлинным правителем губернии. На прием к губернаторше посетителей всякого рода набивалось побольше, чем к губернатору.

А сейчас, когда холера, по слухам, добралась уже до Воронежа, Сашенька отсиживалась в подмосковной брата и волновалась. Нет, она ни в коем случае не оставила бы мужа одного, если б не дети. Уезжая из Воронежа, она питала тайную надежду: погостить немного у родных, оставить детей на Соню и возвратиться обратно. В конце концов Сашенька не вытерпела и высказала это свое желание. Софья Николаевна пришла в ужас:

— Ты сумасшедшая! Ехать в город, где свирепствует холера!

Сашенька возражала:

— Пойми, без меня Митя хандрит и теряется. И мало ли что может там случиться!

Денис Васильевич душой был на стороне сестры. Смелость и самоотверженность всегда его привлекали. Соня слишком односторонне и эгоистически на все смотрит! Не высказывая своих мыслей вслух, — сестру-то любимую ему отпускать не хотелось, — он все же постарался разведать, можно ли вообще проехать в Воронеж. И выяснил, что почти нельзя.

Холера бушевала в центральных губерниях. Дорога заграждена карантинами. Крестьяне бунтуют во многих городах, деревнях и селах. В Тамбове произошло восстание. В лесах под Воронежем завелись разбойничьи шайки. Теплая, тихая осень дышала мятежами и смутой. Куда же ехать! Сашеньке волей-неволей пришлось отказаться от своего замысла.

В Москве день ото дня тоже становилось все тревожней. Говорили, будто в городе уже выявились случаи холерных заболеваний. Москвичи жили в страхе. Обезлюдели прежние шумные улицы и покрытые опавшей желтой листвой бульвары. В присутственных местах и казенных заведениях пахло карболкой, в частных домах и квартирах — сладковатым пахучим дымком старинных лечебных трав.

Приехав как-то в город из подмосковной, Денис Васильевич столкнулся на Кузнецком мосту с Вяземским. Они обнялись, сделали порученные женами покупки, отправились обедать в английский клуб.

Вяземский с семьей укрывался от холеры в своем Остафьеве. Настроение у него было невеселое, и шутил он мрачно:

— Я недавно занятный разговор слышал. Встретились два приятеля, вроде нас, один из них говорит: «Скверная, брат, штука эта холера! Вот мы сегодня с тобой мило беседуем, смеемся, а завтра заходишь ты ко мне… — тут он запнулся и поправился, — то есть я захожу к тебе, а ты уже того… готов!» Запиночка-то какова! Без слов человека рисует!

В английском клубе было непривычно пусто и за обедом никто беседовать не мешал. Говорили обо всем, что лежало на душе, но больше всего о Пушкине, о предполагаемой его женитьбе на московской красавице Наталии Николаевне Гончаровой.

Вяземский знал все подробности сватовства. Мать Наталии злая, сварливая баба и ханжа, не желала брака дочери с Пушкиным. Он представлялся женихом незавидным: состояния не имел, отличался вольнодумством и был на дурном счету у государя. Пушкин обратился к Бенкендорфу с просьбой разъяснить его ложное и сомнительное положение. Шеф жандармов известил, что к предстоящей женитьбе Пушкина царь относится благосклонно и поэт находится «не под гневом, но под отеческим попечением его величества». Это письмо будущую тещу успокоило. В мае состоялась помолвка Пушкина, и он начал предсвадебные хлопоты. Отец выделил ему деревеньку Кистеневку близ села Болдино Нижегородской губернии. Было получено разрешение царя напечатать «Бориса Годунова». Все как будто складывалось хорошо. И вдруг в конце августа в доме Гончаровых произошел скандал. Будущая теща осыпала жениха градом колкостей и незаслуженных оскорблений. Он не стерпел и в долгу не остался. А потом со свойственной горячностью возвратил невесте ее слово и, не простясь, уехал в Болдино.

— Значит, что же… женитьба расстроилась? — выслушав эти подробности, спросил Денис Васильевич.

— Трудно сказать, — ответил Вяземский. — Во всяком случае, повод для этого налицо, он оставил дверь открытой настежь…

— Жаль, ей-богу! Жениться молодцу давно пора! Он хотя и смеялся как-то, что законная жена род шапки с ушами, голова вся в нее уходит, да ведь это для красного словца сказано, а жизнь и годы свое берут. Без шапки-то молодому хорошо!

— А меня, признаюсь, не расстройство с женитьбой беспокоит, — сказал Вяземский. — Я сегодня был у губернатора Дмитрия Васильевича Голицына, он сообщил, будто окаянная эта холера морбус в Нижнем объявилась. Проезд туда и выезд оттуда со вчерашнего дня запрещены. Представляешь положение Пушкина? Один в глухой деревне, среди озлобленных мужиков!

— Скверно, скверно, слов нет! — согласился Денис Васильевич. — Оно хотя и у нас небезопасно, да все же с деревней не сравнишь… Здесь и медицинская помощь и меры защиты от холеры принимаются…

— Голицын мне говорил, между прочим, что сейчас Москва и пригороды разбиваются на санитарные участки, — продолжил Вяземский. — В каждом будет несколько карантинов, и лечебные учреждения, и необходимый персонал… Вся беда в том, что московское дворянство уклоняется от помощи во всех этих защитительных действиях. Своя рубашка ближе к телу! Мало находится охотников взять на себя сопряженный с опасностью для жизни надзор за санитарным участком.

Денис Васильевич задумался. Картина знакомая. Тогда, в двенадцатом году, многие дворяне тоже уклонялись от защиты отечества. Но разве в то время он сам ограничивался простым осуждением подобного позорного поведения? Разве он не был в числе тех, кто, показывая иное понимание долга, дрался не на жизнь, а на смерть с чужеземцами? Так почему же теперь, когда неслыханное бедствие пало на страну, он сидит спокойно в своей подмосковной?

— Нехорошо получается, — произнес он вслух, отвечая самому себе на внезапно возникшие вопросы.

— Нехорошо, конечно, а что поделаешь! — Подхватил Вяземский. — Болезнь заразная, страшная! Кому охота связываться? Строго и осуждать нельзя…

Денис Васильевич затевать спора с Вяземским не счел нужным. А простившись с ним, поехал прямо к губернатору. И там без дальних слов вызвался надзирать за двадцатым санитарным участком, на территории которого находилась и его подмосковная Мышецкое. И сразу почувствовал большое облегчение. Пусть соотечественники знают, что он при всяком общем бедствии, как в двенадцатом году, так и в теперешнюю тяжелую годину, не из последних является на службу отечеству!

Однако дома не обошлось без перепалки с женой. Софья Николаевна, узнав о поступке мужа, возмутилась:

— Какое безрассудство! Взяться надзирать за вторжением холеры, самому лезть головой в омут!

— Ты преувеличиваешь, Соня, — попробовал он возразить. — Должность надзирателя не так уж подвержена опасности. Мне не придется иметь непосредственного соприкосновения с больными…

— Тебе следовало подумать, что ты живешь не один, у тебя семья, дети!

— Надзор для того и устанавливается, чтоб защищать от холеры и мою и другие семьи…

— Пустые слова! Тебе нет дела до семьи! Ты не думаешь о нас! Тебе дорого удовлетворение твоего тщеславия, ты ищешь похвал и награждений!

Она продолжала распаляться и повышать голос. Он не желал раздувать ссоры.

— Я ничего не ищу и не хочу, кроме одобрения собственной совести, — тихо сказал он и пошел к себе в кабинет.

Сестра Сашенька, слышавшая происшедшую перепалку, нагнала его у дверей, обняла, поцеловала и шепнула:

— Прими этот поцелуй, Денис, не как от сестры, а как от женщины, умеющей ценить благородство и мужество!


Двадцатый санитарный участок, пересекаемый петербургской дорогой, считался одним из трудных. Здесь было сосредоточено значительно больше, чем в других местах, лечебных и карантинных учреждений, и от надзирателя требовались особые усилия и бдительность. Стоило ведь пропустить одного больного, и холера могла вспыхнуть в столице!

Понимая свою ответственность, Денис Васильевич трудился не покладая рук. Он каждый день объезжал участок, устанавливал всюду строгий порядок и военную дисциплину, следил за неукоснительным выполнением своих распоряжений. Все лечебные учреждения были быстро отремонтированы, побелены, санитарные отряды увеличены, запасы необходимой одежды, лекарств и дезинфекционных средств пополнены.

Московский губернатор, посетив двадцатый участок, нашел здесь все в таком превосходном состоянии, что стал этот участок рекомендовать другим надзирателям как образцовый. Но эта рекомендация имела некоторые непредвиденные дурные последствия.

Прибывший в конце октября для ознакомления с работой надзиратель выглядел довольно бодрым стариком. Лицо его сразу показалось Денису Васильевичу знакомым. Где-то он видел этого человека с тонким крючковатым носом и серыми, навыкате глазами? А вспомнить решительно не мог, пока прибывший не отрекомендовался:

— Яков Иванович де Санглен…

Денис Васильевич немного даже растерялся. Перед ним с любезной улыбкой на тонких губах стоял бывший начальник тайной военной полиции. Некогда он предал Сперанского, в в 1812 году был послан императором Александром в армию для тайного наблюдения за Кутузовым и преданными ему офицерами.

Денис Васильевич не раз мимолетно встречался с де Сангленом (хотя с тех пор прошло много лет, не мудрено, что это забылось) и теперь, глядя на старого шпиона, думал о том, как, должно быть, неприятны таким людям свидания с теми, кто знал об их темном прошлом. Но Яков Иванович, видимо, был иного мнения на этот счет. Он сам напомнил о старинном знакомстве и о том, что когда-то выполнял некие важные поручения покойного императора, поспешив, впрочем, добавить, что давно находится в отставке, занимается хозяйством и не осмелился бы беспокоить высокочтимого Дениса Васильевича, если б не губернатор, посоветовавший нанести этот визит.

Делать было нечего. Пришлось дать гостю место в своей коляске и ездить с ним по участку. Яков Иванович держался вежливо, почтительно, осматривал все с большим любопытством и одобрением.

А между тем начали сгущаться ранние осенние сумерки. В московских пригородах зажигались огни. Денис Васильевич предложил спутнику возвратиться в Мышецкое, отдохнуть, переночевать и продолжить осмотр завтра.

Де Санглен охотно согласился.

В доме гость показал себя вполне светским человеком, начитанным, остроумным. Сидя после обеда в кабинете хозяина и благодушно покуривая предложенную трубку, он выказал себя давним поклонником давыдовских стихов и учтиво осведомился:

— А чем новеньким, милейший Денис Васильевич, собираетесь вы порадовать своих почитателей?

— Увы, кажется, ничем, кроме военных обзоров и статеек, — ответил Денис Васильевич. — Стихи сейчас в голову не идут!

— Но ваша военная проза представляется мне, не сочтите за комплимент, не менее сладостным плодом благородного и высокого литературного дарования, — сказал де Санглен. — Читая ваши возражения на записки Наполеона, я испытывал величайшее наслаждение, ибо видел, что писаны они и патриотом, и воином, и поэтом… Право, я был бы несказанно счастлив услышать хотя бы небольшой отрывок из последнего вашего сочинения!

На письменном столе лежали «Замечания на некрологию Раевского». Ничего предосудительного в них Денис Васильевич не видел. Он отложил в сторону трубку и придвинул свечу.

— Извольте, я прочитаю необработанные еще страницы о покойном генерале Раевском, только заранее прошу извинить за многие погрешности, исправление коих требует времени.

Читая рукопись, он увлекся, и строки, посвященные несчастным событиям в семье Раевского, прозвучали особенно сильно и взволнованно.

«Неожиданная гроза разразилась над главою поседевшей, но еще не остылой от вдохновений воинственных и еще курившейся дымом сражений… Раевский был поражен во всем милом, во всем драгоценном для его сердца, созданного любить без меры все то, что однажды оно полюбило. Мы видели и мужей твердых в опасностях, видели самого Раевского в весьма критических обстоятельствах; он никогда, нигде и ни от чего не изменялся, — но тут он превзошел наше ожидание, или лучше самого себя! Новый Лаокоон, обвитый, теснимый змеями, он не докучал воплями небу, не унижал себя мольбами о сострадании. Ни единого ропота, ни единого злобного слова не вырвалось из уст его, ни единым вздохом, ни единым стенанием не порадовал он честолюбивую посредственность, всегда готовую наслаждаться страданиями человека, далеко превосходящего ее своими достоинствами»…

Яков Иванович слушал с величайшим вниманием и не спускал с автора поблескивающих от удовольствия глаз. И вдруг с тонких губ его сорвался короткий приглушенный смешок. Денис Васильевич приостановил чтение и с недоумением посмотрел на гостя. Тот пояснил:

— Помилуйте, драгоценнейший Денис Васильевич, вас ли я слышу, возможен ли этакий неуместный либерализм!

— Не понимаю, где вы либерализм обнаружили, — сердито буркнул Денис Васильевич. — Генерал Раевский достаточно известен России, как один из самых храбрых и благородных ее сыновей…

— Боже мой, да разве я оспариваю достоинства генерала Раевского? — разведя руками, воскликнул Яков Иванович. — Меня удивляет ваше толкование всем памятных крамольных событий… О чем вы скорбите? О справедливом возмездии, совершившемся по воле премудрого нашего государя над вреднейшими преступниками, являвшимися ближними родственниками покойного генерала. Вот дело в чем-с! А ежели я ошибаюсь — давайте поспорим! Докажите, докажите ошибочность моего суждения, милейший!

Денис Васильевич догадался, что старый шпион нарочно вызывает его на политический разговор и постарался от него уклониться, отделавшись незначащими общими фразами. А о том, что произошло дальше, он написал начальнику московского жандармского округа Волкову, бывшему ранее московским комендантом, тому самому, с которым когда-то встречался у Закревского.

«Я пишу не к окружному начальнику и генералу жандармского корпуса, а пишу старинному моему приятелю Александру Александровичу Волкову в полной надежде, что он разрешит мое сомнение, или избавит меня от другого подобного случая, или скажет, отчего такая со мной могла случиться неприятность.

Вот дело в чем. Я живу с семейством моим в подмосковной спокойно, уединенно и надзираю за 20-м участком от вторжения заразы. Вдруг на днях приезжает ко мне господин де Санглен, человек известный России со стороны более чем невыгодной и с которым не только что я был знаком, но который по случаю трех или четырех мимоходных моих встреч с ним в течение всей моей жизни мог приметить явное мое презрение к его отвратительной особе…

В течение вечера и на другой день поутру он явно рассказывал нам о четырех тысячах рублей жалованья, получаемых им от правительства, о частых требованиях его вами для совещаний и для изложения вам его мыслей и пр., переменял со мною ежеминутно разговоры, переходя от одного политического предмета к другому, — словом, играл роль подстрекателя и платим был мною одним безмолвным примечанием изгибов его вкрадчивости и гостеприимством.

Наконец я узнал, что на обратном пути, завозя домой в с. Чашниково случившегося тогда у меня помощника моего в надзоре за 20-м участком поручика Специнского — он несколько раз ему повторял, что приезд его ко мне дорого стоит… что он был у меня не для удовольствия меня видеть и пользоваться моею беседою… что я стал очень скромен… и сверх того не переставал расспрашивать Специнского о всех мелочах, до образа моих мыслей касающихся…

Разрешите мое сомнение, любезнейший Александр Александрович: если де Санглен точно на мой счет был прислан, то мне остается только взглянуть на седой ус мой, в столько тысячах боях окуренный порохом, уронить на него слезу и молчать. Но если этот господин сам собою приезжал тревожить покой честного и семейного человека, то прошу вас, и покорнейше прошу вас, почтить меня официальным, полуофициальным или партикулярным письмом такого рода, чтобы в случае вторичного его ко мне прихода я мог дать ему вашим письмом такой отпор, от которого бы он никогда уж не смел присутствием своим заражать воздух, коим дышит заслуженной и прямой жизни человек»[53].

Волков никаких поручений де Санглену не давал и направил копию письма шефу жандармов, а спустя несколько дней Денису Васильевичу объявил:

— Бенкендорф распорядился через губернатора господину де Санглену приказать, чтобы впредь он не смел тревожить московских жителей таковыми поступками…

— Все это прекрасно, любезный Александр Александрович, но ежели вы помните, я желал выяснить не то, чем будет впредь заниматься господин де Санглен, а точно ли этот господин был послан на мой счет или сам собою приезжал?

— Мне кажется поступок де Санглена самовольным, — сказал Волков. — Вот послушайте, что пишет Александр Христофорович: «Я считаю долгом уведомить вас, что господин де Санглен столько известен нам, что он ни мною, ни вами употреблен быть не может ни для каких поручений».

Это сообщение уверенности Дениса Васильевича в том, что де Санглен был к нему кем-то подослан, не поколебало. Напротив, он взглянул прямо в глаза Волкову и произнес:

— Согласитесь, в письме опять нет ясности… «Ни мною, ни вами употреблен быть не может»… А кем же?

Волков пожал плечами и ничего не ответил.

Вопрос оставался загадочным, однако, недолго. Через братьев, живших по-прежнему в столице, Денис Васильевич вскоре узнал, что де Санглен приезжал в Петербург и был милостиво принят императором, с которым имел длительный разговор. А после этого, в одной из частных бесед, старый шпион признался, что он убедил императора в политической неблагонадежности Дениса Давыдова.

Черта была подведена. Размышлять над тем, кто и зачем подсылал шпиона, более не требовалось. Причины царского недоброжелательства и подозрительности давно известны. Оправдываться не имеет смысла. Но спокойно относиться к тому, что случилось, Денис Васильевич, вполне понятно, был не в состоянии. Черные тучи беспрерывно ходили над головой, и гроза могла ударить.

Он не сомневался, что надзора над ним не прекратят, а он не давал обета молчания и в конце концов мог болтнуть лишнее. Сам знал за собой такой грешок! А голубые жандармские мундиры теперь на каждом шагу. Еще больше тайных соглядатаев. Ермолов, говоря об одном генерале, ядовито намекнул:

— Мундир на нем зеленый, а если хорошенько поискать, то, наверное, в подкладке обнаружишь голубую заплатку…

Вот эти голубые заплатки в военных мундирах, чиновничьих сюртуках и штатских фраках страшили более всего. Нет, довольно! Только в далекой от столиц деревенской глуши можно, пожалуй, чувствовать себя в большей или меньшей безопасности. Надо опять поскорей перебраться в Верхнюю Мазу. Холера как будто начинает затихать. Карантины снимают. По зимнему первопутку нужно и отправляться!

Жизнь в деревне становилась теперь необходимостью. Иного выбора не было.