"Последние годы Дениса Давыдова" - читать интересную книгу автора (Задонский Николай Алексеевич)

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ




Страсть есть преобладающее чувство в песнях любви Давыдова; но как благородна эта страсть, какой поэзии и грации исполнена она в этих гармонических стихах… Боже мой, какие грациозно-пластические образы!

Б. Белинский

1

Всю ночь бушует декабрьская вьюга. Бешеные степные ветры со свистом и визгом поднимают и крутят снежные тучи и под самые крыши заносят сыпучими сугробами крестьянские избенки в Верхней Мазе, где в такую непогодь редко кто спит. Мужики пытаются пробраться сквозь сугробы во двор и в хворостяные, смазанные глиной закуты, — там мычит озябшая, голодная скотина. А бабы тщетно разжигают кизяки в давно остывших печах. Тяги нет; густой едкий дым оседает в хатах, смешиваясь с чадом лучин и неистребимым запахом кислых овчин. Кричат на полатях проснувшиеся дети. Жалобно блеют одуревшие от смрада ягнята.

А в большом господском доме, расположенном несколько в стороне от деревни, злая метель никого, кажется, не беспокоит. Там еще с вечера все окна надежно укрыты обитыми войлоком ставнями, а печки жарко натоплены. И давно уже потушены в доме последние огни, давно сладко спят в чистых и теплых постелях взрослые и дети, вся большая семья Дениса Васильевича Давыдова.

Не спится только ему самому… Вот уже вторую неделю лежит он, не поднимаясь, на широкой турецкой тахте в своем кабинете, стены которого увешаны оружием, портретами знаменитых полководцев и писателей, а пол устлан великолепным персидским ковром. У изголовья, на маленьком столике, стоят пузырьки и склянки с лекарствами. Стакан крепкого, остывшего чая. Тонкие ломтики лимона на хрустальной розетке. И открытый на середине томик стихов Языкова.

Денис Васильевич болен. Мучает астма, припадки которой за последнее время усилились. Дает себя знать застарелый ревматизм левой ноги. Пошаливает сердце.

Вызванный женой из Саратова модный врач-гомеопат, рыжебородый немец Клейнер, взяв за визит двести рублей, предписал строжайшую диету и абсолютный покой. В комнатах, недавно оживленных детской беготней и смехом, установилась тишина. Жена закрыла на ключ клавикорды и надела мягкие туфли. Дети ходят на цыпочках. Однако больной облегчения не чувствует, напротив, тишина начинает его угнетать.

Часы за стеной пробили три раза. Порывистый ветер глухо бьется о ставни. Слабый, колеблющийся свет ночника наполняет кабинет дрожащими полутенями. Тускло отсвечивают стекла шкафов, где собрана большая библиотека.

Денис Васильевич с открытыми глазами неподвижно лежит на спине и, заложив под голову короткие руки, предается грустным размышлениям…

Кончается 1833 год, а в следующем ему исполняется пятьдесят лет. Жаловаться на то, что полвека прожиты безрадостно для себя и бесполезно для отечества, никак нельзя. Не многим на долю выпал завидный жребий быть участником стольких замечательных событий! Он воевал бок о бок с Кутузовым, Багратионом, Кульневым, Раевским, он врубил свое имя в достопамятный двенадцатый год, да и в отечественной словесности какой ни на есть след оставил. Недавно вышел из печати первый сборник его стихотворений и в автобиографическом предисловии он с полным основанием мог дать себе такую любопытную характеристику:

«Давыдов не нюхает с важностью табаку, не смыкает бровей в задумчивости, не сидит в углу в безмолвии. Голос его тонок, речь жива и огненна. Он представляется нам сочетателем противоположностей, редко сочетающихся. Принадлежа стареющему уже поколению и летами и службою, он свежестью чувств, веселостью характера, подвижностью тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно как однолеток, и текущему поколению. Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие; но, кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людьми, посвятившими себя исключительно словесности. Охваченный веком Наполеона, изрыгавшим всесокрушительными событиями, как Везувий лавою, он пел в пылу их, как на костре тамплиер Моле, объятый пламенем. Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика. Снова мир — и Давыдов опять в степях своих, опять гражданин, семьянин, пахарь, ловчий, стихотворец, поклонник красоты во всех ее отраслях — в юной деве ли, в произведениях художников, в подвигах ли военном или гражданском, в словесности ли, — везде слуга ее, везде раб ее, поэт ее. Вот Давыдов!»

И все же большого удовлетворения прожитыми годами он не испытывал и знал почему. Мыслям и действиям его всегда было тесно в дозволенных самовластьем границах. Прав Ермолов, заметивший это! Императоры Александр и Николай окружали себя бездарными педантами и невеждами, преграждавшими путь способным, инициативным, просвещенным людям. Мертвящие душу косноязычные инструкции и уставы сковывали каждый шаг. Он, Денис Давыдов, в сущности, так и не получил возможности полно развернуть свое военное дарование, обширные знания и опыт оставались без употребления…

Ему вспомнились последние годы. Тогда, после печального случая с подсылкой шпиона де Санглена, он не успел переехать в Верхнюю Мазу. Непредвиденные обстоятельства, как не раз уже бывало, спутали все планы. Началось поднятое шляхтой восстание в Польше.

В том кругу, где он вращался, отношение к восставшим было сбивчивым и противоречивым. Пушкин, возвратившийся в то время в Москву, им не сочувствовал. Шляхта не думала о свободе польского народа, она пеклась об усилении своих прав и привилегий, честолюбиво мечтая расширить польские границы за счет украинских и белорусских земель. А европейские политиканы, злобно клевеща на Россию, призывали свои правительства ополчиться на нее под предлогом помощи восставшим за свободу полякам. Пушкин отвечал клеветникам стихами:

О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? Что возмутило вас? волнения Литвы? Оставьте: это спор славян между собою, Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою Вопрос, которого не разрешите вы.

Как хорош был Пушкин, читая эти стихи, каким благородным негодованием пламенели его прекрасные глаза! И он, Денис Давыдов, разделял отношение Пушкина к мятежной польской шляхте и европейским ее покровителям.

Решение проситься в армию возникло, впрочем, из других побуждений. Будучи уверен в бесполезности своих просьб, он не подавал заявления о желании служить в прошедшую турецкую войну, но после доноса, сделанного царю де Сангленом, положение изменилось, теперь молчание могло быть истолковано в самую дурную сторону. И хотя воевать он не собирался и, как все кругом, полагал, что мятеж не продлится более двух месяцев, — в Москве бились об заклад, что Варшаву возьмут без выстрела! — а все же пришлось писать начальнику главного штаба, демонстрировать верноподданнические чувства и готовность принять участие в военных действиях.

И вдруг в ответ на письмо неожиданно приходит назначение в войска, общее начальство над которыми вверялось Дибичу. Назначение удивило и смутило, однако делать нечего, он надевает мундир, опоясывается саблей и отправляется и Польшу, думая не о предстоящих сражениях, а о том, как бы поскорей возвратиться домой.

Он не спешил попасть туда, куда попадать не хотелось. Некогда Ермолов ехал свыше месяца из Петербурга в Лайбах. А он в более короткой дороге пробыл два месяца! Заехал в Юхнов проведать старого друга Степана Храповицкого, погостил у знакомых в Смоленске и станционных смотрителей нигде спешной подачей лошадей не утруждал[54].

Два месяца! Срок достаточный, чтоб разбить во много раз слабейшего противника. И, вероятно, так оно и получилось бы, прояви главнокомандующий необходимую быстроту и решительность. Но Дибич, произведенный недавно в фельдмаршалы, этими качествами не отличался.

Денису Васильевичу живо представился этот баловень фортуны таким, каким видел его тогда в главной квартире. Низенький, толстенький, с опухшей и воспаленной физиономией, небритый, немытый, с рыжими нечесаными волосами, падавшими почти до плеч, в запачканном сюртуке без эполет и с обычными, странными ужимками и ухватками. А под пой неблаговидной оболочкой скрывался все тот же методик и педант, способный сутками просиживать над составлением инструкций и диспозиций и не замечать истинного положения дел.

Два месяца русские войска передвигались с места на место, теряя самое благоприятное для наступательных действий время.

Под стать барону Дибичу были и остальные высшие армейские чины: начальник штаба барон Толь и корпусные командиры бароны Крейц, Розен, Гейсмар. Они тщательно следили за тем, чтоб в вверенных войсках все было застегнуто от глотки до пупа, чтоб всякая пуговица, всякая пряжечка, всякий солдат, вахмистр, офицер и генерал находились на месте, уставом им определенном, зато не обращали никакого внимания на то, что войска обтрепаны и изнурены, а путь их следования всюду отмечается трупами павших от бескормицы лошадей и застрявшими в грязи орудиями и повозками. Солдаты невесело шутили: лбами красимся, а затылки вши едят!

Служба под начальством баронов была для Дениса Васильевича тяжела и противна. Командуя небольшим отрядом, он отличился в нескольких стычках с противником, получил давно следуемый по старшинству чин генерал-лейтенанта, но вся эта военная кампания оставила в душе мрачный налет. Видя бестолковые действия начальства и плохое состояние войск, он явственно различал и причину такого положения: отжившая свой век прусская система военной подготовки продолжала господствовать в русской армии.

Возвратясь домой, он начал под свежим впечатлением писать об этом, хотя и знал, что острота критических замечаний делает записки непригодными для печати, цензура не осмелится пропустить их. Ведь он открыто обличал императора Николая и правительство в том, что они, не понимая истинных требований века, не щадят ни усилий, ни огромных материальных средств на гибельное развитие притупляющей человеческие способности системы, могущей в конце концов ввергнуть Россию в страшную беду. «Горе ей, — думал он с грустью, — если к тому времени, когда деятельность умных и сведущих людей будет ей наиболее необходима, наше правительство будет лишь окружено толпою неспособных и упорных в своем невежестве людей».

А все-таки было там, в Польше, и нечто приятное, при воспоминании о чем невольно теплели его глаза и на губах появлялась легкая радостная улыбка. Вечно незабвенен будет для него необычайный прием, оказанный войсками! Еще не доехав до главной квартиры, он писал жене:

«Вообрази, что офицеры, генералы, мне незнакомые, все меня знают и все сходятся или знакомиться, или хотя глядеть на меня и слушать меня! Нет деревни и местечка, где бы этого со мною не получилось! Вчера, приехав вперед с Тиманом, мы зашли в трактир отобедать, и как скоро узнали в городе, что я тут, — вся зала наполнилась любопытными, как будто о великом персонаже»[55].

Сначала он недоумевал: неужели подобная известность заслужена его партизанством и гусарскими стихами? Затем стал догадываться, что дело не в этом. Близ Красностава, где находился его отряд, входивший в корпус барона Крейца, встречи были особенно триумфальными. Офицеры и солдаты на походе, на привалах и бивуаках толпами бежали к нему и, окружив со всех сторон, глядя веселыми глазами, говорили:

— Ваше превосходительство, слава богу, что вы приехали, есть на кого опереться!

И он отвечал им растроганно:

— Постараюсь заслужить ваше обо мне доброе мнение, братцы…

Так вот оно что! Высшее начальство, состоявшее из ревнителей прусской системы, не решалось доверить ему небольшой самостоятельной команды, а войска встречали его как командира, на которого можно опереться, значит, считали, что он выгодно чем-то отличается от других генералов. И тут же начиналась ясность. Войска чествовали в его лице генерала любезной им суворовской школы, отвергавшей изнурительную, бессмысленную муштровку и жестокое обращение с подчиненными. В родимых войсках, окованных кандалами германизма, никогда не забывали о суворовских временах, и не потухала никогда в сердцах надежда на возвращение их!

И новый смысл обрела теперь для него работа над военными сочинениями. Он видел тех, для кого писал, видел ты сячи устремленных на него, горевших любопытством глаз. Рождалось ощущение большого невыплаченного долга. Сколько тем и замыслов было еще не воплощено! Писать, писать! Он должен рассказать и о войнах, в которых участвовал, и о своих встречах с Суворовым и Кутузовым, и о том, как воспитанные в суворовском духе русские войска доказали всему свету свою непобедимость.

Военная служба была оставлена без сожаления. И в Москве, где после возвращения из Польши пробыл более года, взялся он за военную прозу по-настоящему. Выправил и выпустил отдельной книжкой «Замечания на некрологию Н. Н. Раевского», закончил прежде начатые статьи «Мороз ли истребил французскую армию» и «Встреча с фельдмаршалом Каменским», готовился писать о Суворове.

Друзья относились к его прозаическим произведениям сочувственно. Редактор «Библиотеки для чтения» Сенковский просил позволения печатать их в своем журнале. Но более всего ободряла поддержка Пушкина.

Денис Васильевич прикрывает глаза, чтоб живей представить дорогой образ, и пробует повернуться, как вдруг короткий, удушливый кашель сотрясает все его тело. Болезненно морщась, он приподнимается, выпивает успокоительные капли и несколько минут молча сидит на тахте, охватив руками колени поджатых ног, прикрытых одеялом. Прислушивается.

Вьюга за окнами стихает. Из соседней комнаты, спальной жены, доносится спокойное, равномерное дыхание. Денис Васильевич отбрасывает одеяло, опускает ноги в туфли, накидывает халат и тихо пробирается к письменному столу. Там, в одном из ящиков, хранится побывавшая во многих походах его старая трубка. Надежный друг, с которым разлучил врач Клейнер. «Чертов колбасник», — усмехнувшись, произносит Денис Васильевич, набивая табак дрожащими пальцами. И вскоре ароматный, слегка кружащий голову дымок расплывается по комнате. И возбужденные мысли снова возвращают к прошлому.

Пушкин! Он возникает во всей неповторимой своей притягательности, маленький, быстрый, с широкими бакенбардами и вьющимися темными волосами. Будучи женихом, он не казался довольным, часто впадал в задумчивость и любил повторять некогда сказанную Баратынским фразу:

— В женихах счастлив только дурак, а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим…

Или, теряя порой надежду на женитьбу и высказывая желание отправиться в Польшу, расхаживал быстро по комнате и напевал:

Не женись ты, добрый молодец, А на те деньги коня купи…

В то время Денис Васильевич встречался с Пушкиным почти каждый день. Вместе ездили они в Остафьево к Вяземскому, собирались в английском клубе, у Баратынского и в других местах. Пушкин одним из первых прочитал и одобрил рукопись «Замечаний на некрологию Раевского»:

— Какой красноречивый eloge!(Похвальное слово — франц.). Чудесно, милый! Впрочем, я иного от тебя и не ожидал… Теперь смелей принимайся писать всю жизнь Раевского!

Поездка в армию разлучила с Пушкиным. На его свадьбе гулять не пришлось. И свиделись они вновь через несколько месяцев, когда Пушкин был уже женат. Приехав из Петербурга, он остановился у Нащокина, жившего близ Пречистенских ворот. Павел Воинович Нащокин, отставной офицер Измайловского гвардейского полка, был общим приятелем. Отличаясь своеобразным умом, живым художественным чувством, несказанной добротой и сердечностью, Нащокин жил широко и безалаберно. В квартире его ни днем ни ночью не смолкал шум. Тут толкались люди самого разного сбора: игроки и отставные гусары, студенты, стряпчие, цыгане, шпионы, заимодавцы. Играли в карты, пили, пели, плясали. Всем было вольно у гостеприимного хозяина! Пушкина такая жизнь страшно тяготила, но переселяться на другую квартиру он не хотел, — Нащокин нежно любил его и мог смертельно обидеться.

Денис Васильевич навещал Пушкина обычно днем.

— Ну что, Александр Сергеевич, нет ли чего новенького?

— Есть, есть, — кивая головой, отвечал тот с неизменной приветливостью.

Потом тащил гостя в свою комнату, усаживал на диван, доставал из стола тетрадь и принимался с добродушной простотой за чтение новой повести или стихов[56].

Чаще же всего коротали они время за долгими беседами об историческом и военном прошлом России. Тема эта увлекала обоих, и во многих случаях взгляды их удивительно сближались.

Они воскрешали в памяти славный двенадцатый год. Кто гут нам помог? Мороз ли, как утверждали иностранцы, или бог и царь, как пытались доказать Булгарин, Загоскин, Кукольник и прочие верноподданные литераторы? Отвергая с негодованием подобные доказательства, Пушкин и Давыдов истинные причины гибели наполеоновской армии согласно видели в героизме русского народа, в мужестве партизан и воинов, в полководческом искусстве Кутузова.

А разве не возмутительно было для обоих принижение чужеземными историками значения Петра Первого? Пушкин как раз замышлял писать его жизнь, а Денис Васильевич только что окончил небольшую статью «О России в военном отношении», где защищал Петра от клеветнических нападок французского историка Левека.

Пушкин, с особым удовольствием прослушав эту пылкую статью, сказал:

— Я совершенно с тобой согласен… Петр один есть целая всемирная история! Ты хорошо сделал, написав этот прекрасный памфлет. Впрочем, и остальная твоя военная проза заслуживает похвалы со всех сторон. Мне лишь непонятно, почему ты не предаешь своих статей гласности?

— Боюсь, душа моя, таможенных застав цензуры, нападений критиков, а того более издательских своевольств…

— А что? Разве тебя кто прижимает?

— Сенковский просил прислать ему что-нибудь, я отправил для пробы статейку, а он так исковеркал… Читаешь, уши краснеют!

— Ну, это уж черт знает что такое! — возмутился Пушкин. — Сенковскому учить тебя русскому языку все равно, что евнуху учить Потемкина…

Денис Васильевич, прервав воспоминания, снова приподнимается. Буря, кажется, кончилась. Он выбивает горячий пепел из трубки, прячет ее от глаз жены в стол и, поправив повыше подушки, опять ложится, — куреньем немного расслабленный и успокоенный.

Да, Пушкин мог его подбодрить! И еще, пожалуй, Вяземский! Тому как-то он писал: «Ты и Пушкин имеете дар запенить меня, как бутылку шампанского». Вяземский живет сейчас в Петербурге. Поступил на службу, стал важным чиновником, назначен недавно вице-директором департамента внешней торговли, того и гляди произведут в генералы! И большинство других приятелей и знакомых каждый год продолжают украшаться чинами и орденами. Митенька Бегичев по-прежнему губернаторствует в Воронеже, и, кажется, им довольны. Процветают Закревский и Киселев. Стали министрами бывшие арзамасцы Блудов и Дашков. Лишь Ермолов да он отвергнуты и вынуждены жить в деревне. Губит их судьба забвением!

И что там ни говори, как ни убеждай друзей, будто честолюбие черт знает куда делось и не желаешь ничего, кроме спокойной, деревенской жизни, а тяжелая, давняя обида не проходит и стенания подавленного в глубь души честолюбия порой беспокоят весьма чувствительно.

Деревня! Он давно сам собирался сюда, и работается здесь несравненно лучше, чем в Москве, и есть тут другие привлекательные стороны, это верно, а все-таки…

«Если б вы знали, — писал он издателю своих стихотворений Салаеву, — что такое день прихода почты или привоза газет и журналов в деревню степную и удаленную от всего мыслящего, то вы поняли бы мое положение… Истинно нестерпимо сидеть в пропасти, как заваленному в Геркуланум, слышать над собой движение и жизнь и не брать в них участия».

Он мог бы добавить к этому, что поселился в деревне не совсем-то по доброй воле, что нельзя ему было оставаться в Москве, где он «задыхался от полицейских и жандармских надзоров». Поэтому-то и не исчезало у него в деревенском уединении ощущение ссылки; в письме брату Льву он прямо сообщал, что чувствует себя «как сибирский невольник». А закадычному другу Петру Ермолову, двоюродному брату Алексея Петровича, жаловался:

«Я живу в деревне степной губернии. Поле да небо. Но разве это я делаю от удовольствия? И я бы умел с вами разделить жизнь столицы»[57].

Грустно думать об этом, грустно сознавать, что годы незаметно уходят и уходят и жить, вероятно, осталось не так уж долго, а ты оторван от привычного общества и прозябаешь в степном захолустье.

Скоро наступят святки. Соня готовит для детей елку и праздничные подарки. Приедут с поздравлениями соседи, и будешь говорить с ними о посевах сахарной свекловицы и выгодности разведения мериносов или слушать немудреные деревенские сплетни. А потом снова размеренная, тихая, однообразная деревенская жизнь и работа над военной прозой… И ничего для души, для сердца, для поэтического вдохновения! Неужто должно с этим примириться? Неужто так никогда и не вспыхнет для него во мраке золотистая звездочка?

Денис Васильевич тихо вздыхает и, чувствуя, как туманятся мысли и приятно немеют ноги, повертывается на правый бок и отдается во власть благодетельного, спокойного сна.

II

Он пробудился от невнятного шороха и увидел сердитое лицо жены. Она успела чуть-чуть приоткрыть форточку, и оттуда, вместе с ослепительным солнечным лучиком, врывался, в комнату, клубясь и сразу оседая, морозный воздух.

— Ну, можно ли, Денис, так отравлять себя проклятым табаком? — произнесла Софья Николаевна, заботливо укрывая мужа вторым одеялом. — Я вошла и задохнулась… Ты же отлично знаешь, что курение тебе запрещено…

Он протянул к ней руки и сказал примирительно:

— Знаю, душенька, виноват, не ворчи, пожалуйста… Что-то не спалось, буря, вероятно, мешала, вот и соблазнился! — И, смеясь, признался: — Явно старею, Сонечка!.. Трубку спрятал и полагал — концы в воду, а того в толк не взял, что дым в комнате!

Сердитое выражение с ее лица сошло. Она коснулась рукой его лба, промолвила:

— Жара как будто нет… А как ты себя чувствуешь?

— Пока хорошо. Не хочется даже лежать. И денек как будто прелестный! А сколько сейчас времени?

— Двенадцать скоро…

— Ого! Поспал славно! И, право, Сонечка, если б ты, ыла более человеколюбива, — продолжал он в шутливом тоне, — ты не стала бы возражать, чтоб я потеплей оделся и хотя бы на часок поехал в санках полюбоваться степью…

— Нет, такого человеколюбия от меня ты не дождешься! Да и любоваться нечем, одни сугробы кругом. Из Репьевки от Бестужева нарочный верховой прискакал, говорит — санного пути нигде нет…

— А с чем же нарочный?

— Алексей Васильевич из Пензы вчера возвратился, там виделся с Бекетовым и письмо от него тебе привез…

— Так что же ты молчала? — приподнимаясь, нетерпеливо перебил он. — Давай, давай скорей! Это же, я полагаю, не какой-то другой Бекетов, а Митенька милый мой!

Ну, конечно, конечно! Писал Дмитрий Алексеевич Бекетов, бывший поручик Ахтырского гусарского полка, ясноглазый и румяный Митенька, который в двенадцатом году одним из первых офицеров вступил в его партизанский отряд. Митенька Бекетов! Хороший, надежный товарищ во всех партизанских кочевках, верный и преданный друг! Года четыре тому назад, будучи в Пензе на ярмарке, Денис Васильевич впервые после долгой разлуки свиделся с ним. Бекетов давно находился в отставке, жил совместно с братом, растолстел и немного обрюзг; но по-прежнему глядел на бывшего своего начальника влюбленными глазами и, будучи несказанно обрадован неожиданной встречей, тут же стал приглашать к себе в Бекетовку, верстах в сорока от города.

Денис Васильевич спешил тогда домой и обещал Митеньке приехать погостить в другой раз, да так и не собрался. И вот теперь Бекетов, напоминая о невыполненном обещании, снова настойчиво приглашал к себе.

— А что? Не съездить ли и впрямь к нему на святки? — прочитав вслух письмо, сказал Денис Васильевич, обращаясь к жене. — Мне, кстати, и в Пензе побывать надо…

Софья Николаевна, знавшая, что деревенская однообразная жизнь ему наскучила, поддержала:

— Если будешь здоров, поезжай непременно! Все-таки немного развлечешься…

Он сразу оживился:

— Нет, право, душенька, соблазн велик! Митенька, помнится, говорил, у них зайцев и лисиц видимо-невидимо и будто даже медведи водятся… Поохотимся, поговорим, вспомним партизанство наше! А двести верст по зимней дороге не заметишь, как и проскочат! Поеду!

Братья Бекетовы считались богатейшими помещиками Пензенской губернии. Они владели восемью тысячами десятин земли и леса. Родовое их село Бекетовка, или Богородское, выгодно отличалось от соседних деревень своей благоустроенностью. Улицы были хорошо распланированы, хаты снаружи побелены и покрыты черепицей или свежей соломой, дворы обнесены крепкой изгородью, два больших пруда, обсаженных ветлами, содержались в видимом порядке. А господский каменный двухэтажный с колоннами и лепными барельефами дом, к которому примыкал огромный старый парк, выглядел как дворец.

Братья Бекетовы жили в душевном согласии и делиться не думали, хотя Дмитрий Алексеевич оставался холостяком а Николай Алексеевич, мичман в отставке, был женат, имел четырех детей. Семья Николая Алексеевича занимала весь нижний этаж дома. Там же находилась столовая. А кабинет Дмитрия Алексеевича, зал, приемные комнаты и довольно значительная библиотека помещались наверху. Бекетовы слыли людьми просвещенными и гуманными. Вяземский, по бывавший у них проездом несколько лет тому назад, пришел в восторг от их культурного образа жизни и милого гостеприимства.

Приезд Дениса Васильевича радостно всполошил весь дом. Да иначе и быть не могло. Столько чудесных историй рассказывал домашним Дмитрий Алексеевич про своего храбреца командира, с таким восхищением всегда декламировал его стихи! Николай Алексеевич, его жена и дети, многочисленные родственники и соседи, собиравшиеся, по обыкновению, в Бекетовку на святки, встретили долгожданного гостя, с большим радушием и сердечностью.

Среди встречающих были и племянницы Бекетовых, милые девушки Евгения и Полина Золотаревы, дочери покойной сестры Екатерины Алексеевны, бывшей замужем за пензенским помещиком Дмитрием Васильевичем Золотаревым[58].

Евгении шел двадцать третий год. Эта стройная, с каштановыми локонами и темными бархатными глазами девушка окончила пензенский женский пансион, любила почитать и помечтать, отличалась большими музыкальными способностями. Полина, бывшая на год моложе сестры, хотя и походила на нее некоторыми чертами лица, однако во всем остальном представляла ее полную противоположность. Она тоже окончила пансион, но полученное образование не оставило на ней никакого следа. Толстенькая, пухленькая, краснощекая Полина не утеряла детской наивности, могла без устали хохотать и веселиться и ничем серьезным себя не утруждала.

Когда Дмитрий Алексеевич представлял племянниц, Полина, стоявшая немного впереди сестры, сделала неловкий реверанс и, покраснев до ушей, улыбнулась совсем некстати.

Взглянув на Полину, Денис Васильевич без труда определил и ее непосредственность и ее простоватость и тут же, переведя взгляд на старшую сестру, отдал ей невольное предпочтение. Эта без смущения протянула ему руку и, грея ровным теплом своих чудесных глаз, произнесла по-французски необыкновенно свежим и мягким голосом:

— Eugenie…

И тут Денис Васильевич молниеносно вспомнил, где и при каких обстоятельствах двадцать один год назад слышал он это имя. Вспомнил осенний дождливый день на марше к Вязьме, вспомнил, как ехавший рядом Митенька, беспрерывно болтая, упомянул впервые имя своей крошечной племянницы, оставленной в Пензе! Евгения! Так вот она какая стала, эта самая Евгения!

— Я с вами знаком по рассказам любезного вашего дядюшки Дмитрия Алексеевича, — с улыбкой на губах сказал он и, заметив, как при этом дядя и племянница обменялись быстрым недоумевающим взглядом, пояснил: — Это было в двенадцатом году, вы покоились тогда в колыбели и вряд ли могли выговорить свое имя даже на детском наречии…

Все рассмеялись. Дмитрий Алексеевич промолвил:

— Верно, верно! Теперь я припоминаю такой разговор… только подробности ускользают…

— Ты говорил о племяннице в тот день, душа моя, как мы столкнулись с французскими войсками, продвигавшимися на Калугу, и вынуждены были отойти на Медынскую дорогу.

Дмитрий Алексеевич, сияя всем лицом, подхватил:

— А на другое утро узнали, что Москва освобождена от неприятеля! Боже, как мы ликовали! Незабвенные дни!

Денис Васильевич, обратившись к Евгении, заметил:

— Видите, какими великими событиями освящено наше знакомство… Это верный залог моего расположения к вам!

Щеки девушки слегка порозовели, но она не опускала глаз и смотрела на него смело и с доброжелательным любопытством.

А на следующий день, зайдя в библиотеку, Денис Васильевич застал там Евгению за просмотром новых книг и журналов. Она была в скромном синем шерстяном платье с белоснежным кружевным воротничком и показалась еще привлекательней, чем вчера. На его приветствие кивнула она изящной головкой ласково и без всякого жеманства, как старому знакомому.

— Простите, Эжени, я, кажется, вам помешал? — осведомился он.

— О нет! Да я уже сейчас и заканчиваю!.. Вон сколько отобрала читать! — указала она на стопку книг, лежавших отдельно на круглом столике, за которым сидела.

— Позвольте полюбопытствовать… что же привлекает ваше благосклонное внимание? Романы Радклиф, Дюма, Вальтера Скотта?

— Я жадная, я читаю все, что попадется под руку, — улыбнулась она, — хотя верное изображение жизни в книгах предпочитаю игривым и неправдоподобным сюжетам…

— Ну, а каково ваше мнение о нашумевших романах Загоскина? — спросил он, присаживаясь на диванчик, и наблюдая за ней, и любуясь ею.

— Мне больше понравился «Юрий Милославский», а в «Рославлеве»… — Она на секунду задумалась. — Дядя рассказывает про двенадцатый год несколько иначе и более интересно, чем описывается в романе… А скажите, — неожиданно обратилась она к нему, — это правда, что написано там господином Загоскиным про вас?

— Моего имени, однако ж, он как будто нигде не употребляет…

— Да, но кто же не узнает вас в начальнике партизанского отряда? И дядя подтверждает, будто случай с пленным французским поручиком произошел на самом деле… Верно ли это?

— Верно, хотя описано не совсем точно, — сказал он. — Поручик, взятый нами в плен, был не кирасир, а гусар по фамилии Тилинг. Он пожаловался, что казаки отняли у него кольцо, портрет и письмо любимой женщины. Увы, будучи сам склонен ко всему романтическому, — при этом он вздохнул, — я не мог оставаться равнодушным к его жалобе. В то время я пылал страстью к неверной, которую полагал верной. Чувства моего узника отозвались в душе моей, ибо мы служили одному божеству и у одного алтаря. Я был счастлив, когда мне удалось отыскать у казаков вещи Тилинга и отослать их при той записке, о которой сообщается в романе: «Примите, сударь, вещи столь для вас драгоценные. Пусть они, напоминая о милом предмете, вместе с тем докажут вам, что храбрость и злополучие так же уважаемы в России, как и в других землях».

Евгения, слушавшая с затаенным дыханием этот рассказ, воскликнула:

— Воображаю, как несчастный влюбленный был рад и как должен он был благодарить вас!

Денис Васильевич слегка усмехнулся:

— Что касается благодарности… Этот Тилинг, живший после того два года в Орле, говорил о сем приключении как о великодушии некоторых атаманов-разбойников.

— А каким же образом ваша записка стала известна Загоскину?

— В одной из моих бесед с ним я сам сообщил об этом эпизоде, ибо, будучи чуждым не только словесности, но и грамматики, я довольствуюсь ролью указчика и подсказчика знаменитым нашим писателям некоторых происшествий, участником коих являлся…

Евгения внезапно вспыхнула, перебила:

— Неправда, неправда! Зачем вы так говорите? Я знаю ваши стихи… и читала статьи… Пушкин недаром ценит вашу оригинальность и ваш неподражаемый слог!

Денис Васильевич от последних слов пришел в совершенное недоумение:

— Позвольте… откуда же вы знаете, что ценит Пушкин?

— А разве его лестные отзывы являются для вас новостью? — с едва приметным лукавством ответила она во просом на вопрос.

— Положим, я что-то такое слышал, — признался он, — но ведь я не раз бывал с Пушкиным, что никому не покажется странным, а кто же вам-то поведал о том, что Пушкин ценит? Что за тайна!

— Никакой тайны нет. Мне говорил Вяземский.

— Вяземский? Вы с ним знакомы?

— Да. Мы встречались в Пензе. Петр Андреевич был со мною очень мил и любезен.

— Вот что! Значит, милейший наш Вышний Волочок и у вас подвизался на любимом поприще!

— Я… не очень понимаю вас.

— Простите… Вышним Волочком мы дружески прозвали Вяземского за постоянные волокитства… А Пушкин называет его еще и князем Вертопрахиным.

Она засмеялась.

— Прелестно! Этот грешок за ним водится, я тоже замечала. А все-таки он человек интересный. Я до сих пор вспоминаю о нем с удовольствием. И он не менее моего дяди много и хорошо говорил о вас!

— И напрасно, ибо вы, вероятно, успели теперь убедиться, насколько все эти похвальные слова обо мне были преувеличены.

— Я слишком мало вас знаю, чтоб иметь право на какое-либо мнение о вас, — опустив глаза, тихо сказала она и тут же решительно поднялась: — Мы заговорились, я совсем забыла, что пора ехать домой.

— Как! Вы сегодня уезжаете?

— Да. Погостили пять дней, пора и честь знать. И, кроме того… не забудьте, что сейчас праздники и в Пензе ожидает нас много веселостей. Полина покоя мне не дает!

Он взял ее руку и не удержался от смелого и откровенного признания:

— Мне жаль расставаться с вами, Эжени…

Она улыбнулась и сказала:

— Приезжайте к нам, я буду рада вас видеть. Кстати, на будущей неделе большой бал в Дворянском собрании.

— Постараюсь быть, — ответил он, — хотя не могу обещать, завтра затевается тут охота, потом облава на волков…

— Успеете и всех волков истребить и в Пензу вояж совершить, — произнесла она на прощанье и повторила: — Приезжайте!

Он молча поклонился. А сам уже знал, что поедет непременно.

III

Евгения осталась без матери двенадцати лет. Отцу было давно за пятьдесят, он с двумя женатыми сыновьями, Сергеем и Павлом, жил постоянно в своей Золотаревке, под Пензой, где построил довольно большую по тем временам суконную фабрику.

Евгению и Полину взяла старшая их сестра Анна Дмитриевна, бывшая замужем за скромным и тихим отставным поручиком Спицыным. Анна Дмитриевна своих детей не имела и всей душой отдалась заботам о любимых без памяти сестренках. Дом Спицыных в Пензе стал их родным домом. Девочек баловали, одевали, как куколок и присматривали за ними без строгости.

Когда они окончили пансион и заневестились, отец выделил им по шестьдесят тысяч рублей. Девушки, получив возможность жить самостоятельно и беспечно, стали блистать в пензенском обществе. У богатых невест толпа поклонников не редела, и многие пытались за них свататься, хотя безуспешно. Полина, правда, остановила как будто свой выбор на молодом чиновнике губернаторской канцелярии Барабанове, однако на вопрос Анны Дмитриевны о серьезности ее намерений девушка, смеясь, ответила:

— Подожду, может быть, получше найдется, а этот от меня никуда не уйдет…

А у Евгении все было сложнее. Она не отказывалась от светских развлечений, но в среде пензенских дворянских сынков и губернских чиновников, не отличавшихся своеобразием и живостью мыслей, большой отрады для себя не находила. Книги, к чтению которых пристрастилась еще в пансионе, расширяли ее умственный кругозор. Сатирические замечания Вяземского на пензенцев не выходили из головы. Ощущение какой-то неудовлетворенности и пустоты являлось все чаще. Евгении грезились люди высоких духовных запросов, люди незаурядные и остроумные, совсем не похожие на окружающих ее лиц.

Приезда Дениса Давыдова в Бекетовку она ожидала с нетерпением. Овеянное романтикой имя поэта-партизана было давно ей известно и давно возбуждало интерес. И хотя предстал он перед нею с поблекшим лицом и густой сеткой мелких морщинок под глазами, но эти отпечатки неумолимых лет как-то сразу сглаживались благодаря присущей ему изумительной молодости сердца и нрава[59].

Евгения нашла Дениса Васильевича приятным во всех отношениях, осталась довольна знакомством и чувствовала, что он тоже отнесся к ней не безразлично, однако, собираясь на бал в Дворянское собрание, не была достаточно уверена в том, что он приедет. Думая об этом, она ловила себя на противоречивых мыслях: она одновременно и желала встречи с ним и побаивалась его приезда, ибо, кто знает, не вообразит ли он, что ее дружеское приглашение означает нечто большее, и не создаст ли это обстоятельство ложных отношений между ними?

Опасения Евгении не оправдались. Денис Васильевич упросил, впрочем без особого труда, друга Митеньку ехать с ним. В Пензе у Бекетовых был свой дом, где они, приехав засветло, и остановились, а затем, надев парадные мундиры, отправились к Спицыным, чтобы захватить Евгению и Полину и вместе ехать в собрание. Денис Васильевич находился в хорошем настроении, и, пока девушки кончали одеваться, он не отказался от предложенного Анной Дмитриевной чая и остроумной беседой совершенно расположил к себе хозяев.

Все обошлось наилучшим образом. Евгения не ощутила ни малейшей неловкости при встрече с Денисом Васильевичем. Он держался непринужденно, спокойно, и, когда она попросила написать на память что-нибудь в ее альбом, он тут же взял перо и ответил прелестным четверостишием:

В тебе, в тебе одной природа, не искусство, Ум обольстительный с душевной простотой, Веселость резвая с мечтательной душой, И в каждом слове мысль, и в каждом взоре чувство!

Но что было особенно важно и за что она была особенно ему благодарна, взятый им тон семейной простоты в обращении с нею он сохранил и в собрании. Никаких кривотолков возникнуть не могло. Все знали, что знаменитый поэт-партизан гостит у Бекетовых, и таким естественным казалось его появление на балу в обществе бывшего сослуживца и его племянниц и дружеское обхождение с ними!

Только старый знакомец Иван Васильевич Сабуров, местный помещик и оригинал, человек угрюмый и желчный, увидев Дениса Васильевича, проходившего под руку с Евгенией и Полиной, попробовал вызвать смущение и сказал как бы в шутку:

— А ведь милые девицы в конце концов могут потребовать от вашего превосходительства ответа, которой же отдано ваше сердце? Что тогда?

Денис Васильевич быстро нашелся:

— Я поступлю, любезный Иван Васильевич, как в подобном случае поступил Талейран… Лукавый сей дипломат, проводя время в обществе неразлучных подруг госпожи Рекамье и госпожи Сталь, ни одной из них явного предпочтения не отдавал. Тогда прекрасные дамы договорились сами вызвать его на признание. «Если б мы обе тонули, — спросили они однажды Талейрана, — которую из нас бросились бы вы сперва спасать?» — «О, я уверен, сударыни, — ответил дипломат, — что вы обе отлично умеете плавать!»

Хорошее настроение не покидало Дениса Васильевича весь вечер, несмотря на то, что быть наедине с Евгенией пришлось очень немного. Митенька, гордясь дружбой с бывшим командиром, старался с ним не разлучаться и без конца представлял его своим любопытствующим землякам. Подобное проявление дружеских чувств при других обстоятельствах показалось бы несносным, но теперь принималось в качестве необходимого средства для сохранения декорума. Денис Васильевич был в новом для него обществе, вызывал повышенный интерес и понимал, как любой его неосторожный шаг или даже взгляд могут скомпрометировать Евгению. Довольно с него нескольких милых слов, сказанных во время одной из отданных ему кадрилей:

— Мне с вами так хорошо, свободно и легко, словно…

— Словно вы мой старый двоюродный дядюшка, — шутя докончил он, слегка пожав ее руку.

— О, я совсем не то хотела сказать, — смутившись, произнесла она, — мне легко с вами потому, что вы кажетесь таким простым и открытым…

Музыканты, размещенные на хорах, играют вальс. Кипит веселый людской поток. Огни люстр и канделябров, колыхаясь, отсвечивают на паркете. Денис Васильевич в группе почтенных пензенцев стоит в дверях зала и, наблюдая за танцующими, видит ее одну, ловит брошенный ею ласковый взгляд. Сердце его начинает биться сильнее, чем положено. Нежность, затаенная в душе, требует выхода. Поэтический хмель кружит голову. И начинаются стихи:

Кипит поток в дубраве шумной И мчится скачущей волной, И катит в ярости безумной Песок и камень вековой. Но, покорен красой невольно, Колышет ласково поток Слетевший с берега на волны Весенний, розовый листок. Так бурей вальса не сокрыта, Так от толпы отличена, Летит воздушна и стройна Моя любовь, моя харита, Виновница тоски моей, Моих мечтаний, вдохновений, И поэтических волнений, И поэтических страстей!

Стихотворение, впрочем, было им положено на бумагу и вручено вдохновительнице спустя несколько дней после бала.

Вяземскому, посылая «Вальс», он писал:

«По стихам этим ты подумаешь, что я смертельно влюблен, и хорошо сделаешь. Кстати о вдохновительнице оных, она помнит тебя, хотя я употребляю все мои старания, чтобы она тебя совсем забыла».


15 января 1834 года в Пензе силами местных артистов была поставлена комедия «Горе от ума».

Денис Васильевич, успевший съездить в Бекетовку и снова возвратиться, находился вместе с Евгенией среди зрителей. И, несмотря на близость пленившей его девушки, он, глядя на сцену и вслушиваясь в страстные, обличительные монологи Чацкого, невольно и все чувствительнее отдавался во власть нахлынувших грустных воспоминаний.

Грибоедов словно живой встает перед ним. Вот за столом у Бегичевых, поблескивая очками, с чуть приметной улыбкой на тонких губах, читает Александр Сергеевич впервые свою бессмертную комедию; вот сидит против него задумчивый на шумном обеде у Вяземского; вот едут они вместе на дрожках в Тифлис. А что же произошло дальше? Ермолов сказал тогда, что не может более доверять Грибоедову, как доверял прежде, что Грибоедов сочиняет партикулярные письма своему родственнику и благодетелю Паскевичу, переметнувшись в его лагерь. И он, Денис Давыдов, будучи безгранично предан Ермолову, не выяснив подробностей, тоже начал сердито обвинять Грибоедова в неблагодарности, в том, что, «терзаемый бесом честолюбия, он заглушил в сердце своем чувство признательности к лицам, не могущим быть ему более полезными». Но так ли это было?

Как-то в Остафьеве он прочитал Вяземскому свои черновые наброски о Грибоедове. Петр Андреевич заметил:

— Бес честолюбия терзает нас всех, милый Денис, и тебя не менее других, это не причина для обвинения Грибоедова, а доказательных доводов в твоей статье нет, да и сомневаюсь, что ты найдешь их…

Он согласился, статью обрабатывать и печатать не стал, спрятал в стол. Однако все это было позднее, а тогда… Ермолов разорвал связи с Грибоедовым, и, таким образом, он, Денис Давыдов, был поставлен в условия, при которых сохранение прежних отношений с Грибоедовым сделалось невозможным. И как больно отложилась в памяти последняя кавказская встреча с ним! Грибоедов направлялся в канцелярию Паскевича, а Денис Васильевич, только что получивший разрешение на выезд в Россию, выходил оттуда. Они молча, сухо раскланялись и разошлись, словно никогда не существовало между ними близости, полной душевных откровений, признаний и теплоты.

Денис Васильевич не удержался от легкого, непроизвольного вздоха. Евгения, чуть наклонившись к нему, тихо по-французски спросила:

— Вам, очевидно, не очень-то нравится игра наших артистов?

Он сразу, придя в себя, промолвил:

— Мне довелось слышать, как Грибоедов сам читал свою комедию…

Этот разговор продолжился после спектакля. Они решили подышать свежим воздухом и отправились домой пешком. Был легкий морозец, светила полная луна. Евгения, идя под руку с Денисом Васильевичем, как зачарованная слушала полные живости рассказы о знаменитом писателе.

— А вы знаете, — сказал, между прочим, Денис Васильевич, — что в Платоне Михайловиче Гориче изображен не кто иной, как мой зять Дмитрий Никитич Бегичев?

— Да что вы говорите! А я слышала, будто Бегичев губернатором в Воронеже?

— Ну, в то время, когда писалась пьеса, Дмитрий Никитич о губернаторстве и не помышлял… Летом он с женой, моей доброй сестрой Александрой Васильевной, гостил у брата Степана в тульской деревне, где в это же время жил и Грибоедов. Чтоб никто не мешал Александру Сергеевичу работать, для него в саду построили особый павильон с двумя большими окнами, там и была закончена знаменитая комедия. И вот однажды, придя домой, Грибоедов застал братьев Бегичевых в жаркой беседе о давно прошедших временах. Вечер был теплый. Они сидели у открытых окон с расстегнутыми жилетами, и сестра моя, зная, что Дмитрий Никитич склонен к простуде от сквозняков, подойдя к нему, стала уговаривать застегнуть жилет. Дмитрий Никитич, обратись к ней, с досадой воскликнул: «Эх, матушка!» — и сейчас же, повернувшись снова к брату, заключил прерванный с ним разговор вздохом: «А славное было время тогда!» Грибоедов, наблюдавший сцену, рассмеялся, побежал в свой павильон и, возвратясь с рукописью, прочитал известную сцену с Платоном Михайловичем и Натальей Дмитриевной. Когда же все посмеялись, Грибоедов добавил: «Вы не подумайте только, что я вас изобразил, я окончил эту сцену перед приходом сюда». Но так или иначе, а многие черты зятя схвачены верно, ибо, подобно Чацкому и Горичу, Грибоедов и Бегичев были однополчане и знали друг друга в совершенстве[60].

— Из этого можно сделать вывод, — улыбнулась Евгения, — как опасны знакомства с писателями и поэтами… Ведь они предают бессмертию не только наши достоинства, но и недостатки!

Намек был сделан в шутливом тоне. Денис Васильевич весело отозвался:

— Милая Эжени, вам нечего страшиться, ибо поэты — рыцари прекрасного, а вы… вы вся поэзия с ног до головы!

Она смутилась и выпустила его руку.

— Ваши комплименты начинают пугать меня… Я их не заслуживаю!

Он пылко возразил:

— Какие там комплименты! Да знаете ли вы, что одного вашего взгляда достаточно, чтобы любой самый сухой приказный ударил по струнам лиры? А что же говорить о тех, кому свойственно ощущение поэтического? Я, подобно закупоренной бутылке вина, три года стоял во льду прозы, а сейчас…

Евгения не выдержала и рассмеялась:

— Пробка хлопнула! И что же?

Он в тон ей продолжил:

— Вино закипело и полилось через край, грозя наводнением Парнасу, коим для меня отныне является сей холм, на котором лежит Пенза. Нет, право, глядя на вас, невольно начинаешь даже мыслить стихами…

Они подошли к дому. Он взял ее руку и, глядя с нежностью ей в глаза, проговорил:

Уходишь ты, — и за тобою вслед Стремится мысль, душа несется, И стынет кровь, и жизни нет!.. Но только что во мне твой шорох отзовется, Я жизни чувствую прилив, я вижу свет, И возвращается душа, и сердце бьется!..

Потом, достав из кармана аккуратно сложенный листок бумаги и передавая ей, сказал:

— А вот эти стихи появились на свет божий вчера… Я не уверен, что они понравятся вам, но я писал их, думая о вас!

Евгения, придя в себя, нетерпеливо развернула листок и прочитала:

Море воет, море стонет, И во мраке, одинок. Поглощен волною, тонет Мой заносчивый челнок. Но, счастливец, пред собою Вижу звездочку мою — И покоен я душою, И беспечно я пою: Молодая, золотая Предвещательница дня, При тебе беда земная Недоступна для меня. Но сокрой за бурной мглою Ты сияние свое — И сокроется с тобою Провидение мое! IV

Он пробыл в Пензе до марта и возвратился в Верхнюю Мазу великим постом «очищать себя от грехов всех родов поэзии», как писал поэту Языкову, жившему тогда по соседству с ним в той же Симбирской губернии.

Начавшийся роман с Евгенией Золотаревой был, разумеется, тщательно от жены скрыт, да в то время он еще и не выходил за рамки восхищения умной девушкой и легкой влюбленности, порождавшей радостную поэтическую настроенность.

Денис Васильевич давно не чувствовал себя так свежо и молодо, как в эту весну. И давно так хорошо ему не работалось! Он с увлечением писал воспоминания о польской войне и одновременно отделывал статьи о прусской кампании 1807 года. А вечерами отправлялся, по обыкновению, гулять и, слушая весенние степные шорохи и гортанные крики пролетавших в вышине журавлиных стай, с замиранием сердца думал о Евгении, и трепетные слова, мысленно сказанные ей, ложились в стихотворные строфы.

4 апреля он писал поэту Языкову:

«Я к вам послал еще несколько пиес, вырвавшихся из души, а при сем еще посылаю одну. Вы видите, что чем черт не шутит! Однако все эти посылки я делаю не для того, чтобы вы стихи мои хвалили, а более для того, чтобы вы их бранили и изъявили бы мнение ваше, где в них что надо исправить и как исправить? Так со мною поступают друзья мои: Баратынский, Пушкин, Вяземский, того и от вас прошу. Да, ради бога, не пишите ко мне церемониальных писем. Последнее ужаснуло меня официальным заключением: «с истинным почтением и таковою же преданностью, честь имею быть вашего превосходительства и пр.». Бог с вами с такими выходками!»

В тот же день было написано письмо и Пушкину, новую повесть которого «Пиковую даму» он только что с наслаждением прочитал в третьем номере «Библиотеки для чтения».

«Помилуй, что у тебя за дьявольская память; я когда-то на лету рассказывал тебе разговор мой с М. А. Нарышкиной. Ты слово в слово поставил это эпиграфом в одном из отделений «Пиковой дамы». Вообрази мое удивление и еще более восхищение жить так долго в памяти Пушкина, некогда любезнейшего собутыльника и всегда единственного родного моей душе поэта. У меня сердце облилось радостью, как при получении записки от любимой женщины.

Как мне досадно было разъехаться с тобой прошлого года! Я не успел проехать Симбирск, как ты туда явился, и что всего досаднее, я возвращался из того края, в который ты ехал и где я мог бы тебе указать на разные личности, от которых ты мог бы получить нужные бумаги и сведения. Ты был потом у Языкова, а я не знал о том. Неужели ты думаешь, что я мог бы засидеться в своем захолустье и не прилетел бы обнять тебя? Злодей, зачем не уведомил ты меня о том?

Знаешь ли, что струны сердца моего опять прозвучали. На днях я написал много стихов, так и брызгало ими. Я, право, думал, что рассудок во мне так разжирел, что вытеснил последнюю поэзию; не тут-то было, встрепенулась, небесная, а он давай бог ноги! Так что по сю пору не отыщу его».

А в конце месяца, сообщая Вяземскому, что продолжает находиться в поэтическом восторге, признается:

«Без шуток, от меня так и брызжет стихами. Золотарева как будто прорвала заглохший источник. Последние стихи, сам скажу, что хороши, и оттого не посылаю их тебе, что боюсь, как бы они не попали в печать, чего я отнюдь не желаю… Уведомь, в кого ты влюблен? Я что-то не верю твоей зависти моей помолоделости; это отвод. Да и есть ли старость для поэта? Я, право, думал, что век сердце не встрепенется и ни один стих из души не вырвется. Золотарева все поставила вверх дном: и сердце забилось, и стихи явились, и теперь даже текут ручьи любви, как сказал Пушкин. А ргорos (Между прочим — франц.), поцелуй его за эпиграф в «Пиковой даме», он меня утешил воспоминанием обо мне… Жду с нетерпением Пугачева. Я уверен, что это будет презанимательная книга. Уведомь, что он еще пишет? Да ради бога заставьте его продолжать Онегина, эта прелесть у меня вечно в руках…»

Прошла весна. В июне происходила знаменитая ежегодная пензенская ярмарка, и Денис Васильевич, собираясь ехать туда вместе с Языковым, нетерпеливо считал оставшиеся до поездки дни. Он заранее известил Евгению о предполагаемом приезде, и она в небольшой ответной записке выразила удовольствие вновь его увидеть; эта записка послужила поводом для нового нежного послания к ней, и, таким образом, завязалась переписка, как бы подливавшая масла в огонь, готовый вспыхнуть.

И тут произошла неприятность, которой он опасался. В журналах появились его первые песни любви, да еще с явным намеком, где живет их вдохновительница!

Вяземскому по этому поводу он писал так:

«Злодей! Что ты со мною делаешь? Зачем же выставлять Пенза под моим Вальсом? Это уже не в бровь, а в глаз; ты забыл, что я женат и что стихи писаны не жене. Теперь другой какой-то шут напечатал и Моя звездочка — вспышку, которую я печатать не хотел от малого ее достоинства, и также поставил внизу Пенза. Что мне с вами делать? Видно, придется любить прозою и втихомолку. У меня есть много стихов, послал бы тебе, да боюсь, чтобы и они не попали в зеленый шкаф «Библиотеки для чтения». Вот что вы со мной наделали, или лучше, — что я сам с собой наделал!

Если б, подобно тебе, я сначала приучил жену читать стихи мои ко всем красавицам без разбору, то и дело было бы в шляпе, а внезапность опасна. Правда, жена моя не верит моим восторгам к другим, ну, а как неравно поверит? Ведь такую гонку задаст, что своих не узнаешь, и поделом. Что я за Мазепа другой, чтобы соблазнять другую Марию? Шутки в сторону, а я под старость чуть было не вспомнил молодые лета мои; этому причина бродящий еще хмель юности и поэзии внутри головы и черная краска на ней снаружи; я вообразил, что мне еще по крайней мере тридцать лет от роду».

Случай с журналами, как видно из письма, несколько отрезвил его, вызвав вполне благоразумные размышления. Чем, кроме ужасных страданий и бедствий, мог кончиться для него и для нее завязавшийся роман? Он вдвое старше Евгении, у него семья, шестеро детей…

Думать о взаимности, о настоящем ответном чувстве ему просто смешно! Необходимо положить конец увлечению, пока не поздно! Пусть останется светлым пятном в его жизни встреча с нею, и только! Надо написать прощальное письмо, отослать посвященные ей стихи и отказаться от поездки в Пензу.

Но милый образ был таким обаятельным и манящим, что вскоре чувство невольно начало сопротивляться доводам рассудка и толкать на иное решение вопроса. «В конце концов почему же надо отказаться от поездки? — думал он. — Что за малодушие! Нет, я должен сдержать обещание, поехать, повидаться с Евгенией и честно объясниться…»

Искать смысла в таком заключении нечего, ибо ясно, что в нем было скрыто одно лишь желание во что бы то ни стало еще раз увидеть ее — он не мог уже отказаться от этого.

И он поехал.


Евгения в летнем открытом платье и соломенной шляпке сидела на скамье в далеком конце бекетовского парка. В бархатных глазах ее каждый безошибочно отгадал бы следы скрытой тревоги. Книга, взятая с собой, лежала на коленях. Евгения пробовала отвлечь себя от беспокойных мыслей чтением — и не могла.

Три дня назад произошла в Пензе встреча с Денисом Васильевичем. Он подарил ей свои чудесные стихи, потом они вместе ходили на ярмарку и покупали безделушки, он был, по обыкновению, мил и любезен. Но вечером, когда прощались наедине, он, целуя ей руки, страстно прошептал:

— Если бы вы знали, как я люблю вас и как вы меня мучаете, милая Эжени!

Она невольно вздрогнула от этого шепота и сразу изменилась в лице. Для нее не было новостью его признание; он еще зимой говорил о своем чувстве к ней, и оно сквозило в каждой строчке посвященных ей стихов, однако все это воспринималось как-то не очень серьезно, казалось проявлением ничем не обязывающего флирта и чисто поэтической взволнованности. Разница в летах, а главное, семейное его положение, словно каменной стеной, ограждали от каких бы то ни было практических видов на него, хотя он и нравился ей все более.

Теперь же в страстном шепоте она ощущала подлинную силу его любви и сердечной муки. И, потупив глаза, несколько секунд стояла молча, не зная, что сказать. Нужно было время, чтоб разобраться в самой себе. И нужно уехать из Пензы, где все на виду.

Она робко протянула ему руку и произнесла:

— Я собираюсь завтра на несколько дней в Бекетовку… Вероятно, уловив ход ее мыслей, он почтительно осведомился:

— А вы разрешите мне навестить вас там?

Она кивнула головой… Глаза его радостно просияли.

И вот она здесь. Вопросы, встающие перед ней, сложны и тяжелы, потому что расставаться с ним навсегда она никак не хочет. А в таком случае что же? Неужели она любит? Или просто не понимает, какими опасностями чревато продолжение их свиданий? Кажется, что любит… Ее волнуют немые взгляды его горячих глаз, его признания, его стихи…

Евгения машинально раскрывает книгу. Там хранится дорогой листок с написанным для нее романсом:

Не пробуждай, не пробуждай Моих безумств и исступлений, И мимолетных сновидений Не возвращай, не возвращай! Не повторяй мне имя той, Которой память — мука жизни, Как на чужбине песнь отчизны Изгнаннику земли родной. Не воскрешай, не воскрешай Меня забывшие напасти, Дай отдохнуть тревогам страсти И ран живых не раздражай. Иль нет! Сорви покров долой!.. Мне легче горя своеволье, Чем ложное холоднокровье, Чем мой обманчивый покой.

Евгения перечитывает эти трогательные строчки, в которых, казалось, слышны были рыдания души опаленного страстью поэта. На глазах у нее навертываются невольные слезинки. Милый Денис Васильевич… Как он страдает! И теперь она должна оттолкнуть его, сказать, чтоб он поскорей забыл ее? Нет, этого она не сделает! Он честен, рыцарски благороден, на него можно положиться, пусть сам решает, как нужно поступить.

И все же полного успокоения подобные самовнушения не давали, она ждала приезда Дениса Васильевича в Бекетовку не с прежней беззаботностью, а с затаенным смятением, ибо знала, что приближается час неминуемого объяснения и что-то должно серьезно измениться в ее жизни.

И час объяснения настал.

Спускалась на землю короткая летняя ночь. Чистое, подрумяненное закатом небо украшалось первыми звездами.

В парке цвели липы, и сильный медвяный запах слегка кружил голову. Денис Васильевич и Евгения сидели на той самой скамье, где недавно она одна предавалась размышлениям.

— Вы угадываете, конечно, о чем я хочу говорить с вами? — начал он и вопросительно посмотрел на нее.

— Да… Мне так кажется, по крайней мере, — смущенно промолвила она, опуская глаза.

Он немного помолчал, затем вздохнул и взволнованным голосом сказал:

— Если б я был свободен… я, не колеблясь ни минуты, упал бы к ногам вашим и, как величайшего счастья, просил бы руки вашей… Но вам известно, что я не могу этого сделать, следовательно… нам должно расстаться…

— Ах, нет! — воскликнула она вдруг, и на длинных ресницах ее глаз блеснули слезы.

Тронутый этим душевным порывом, он благодарно поцеловал ее руку и продолжил:

— Я верю, что вы не хотите разрыва, милая Эжени, и знаю, что вы жалеете меня… Однако наши отношения могут быть истолкованы в превратном смысле, и безупречность вашей репутации подвергнется незаслуженным сомнениям… А потом, — он почти до шепота понизил голос, — подумайте немного и о том, каково мне. Я имею в виду не мнение света и семейные неприятности, я говорю о своем чувстве… Жить призрачным счастьем и сгорать в огне безнадежной любви! Согласитесь, подобное мучительное состояние тяжелей любой пытки…

— Почему же вы… говорите… о безнадежной любви? — чуть слышно сказала она.

— Потому, что я вдвое старше вас, милая Эжени, и потому…

Евгения неожиданно с нервной дрожью в голосе перебила:

— Неправда! Я не стала бы сидеть с вами здесь, и у меня не сжималось бы сердце от ваших слов, если б я…

Она не договорила и отвернулась, сжав губы, чтоб не расплакаться. Он, не веря ушам своим и задыхаясь от прихлынувшего к груди потока жаркой крови, произнес:

— Возможно ли? Вы… вы… любите? Эжени, жизнь моя!

Она медленно повернула голову. Он увидел ее милое, смущенное, счастливое лицо и, ликуя от восторга и уже не владея собой, стал целовать ее руки, ее глаза, ее полуоткрытые горячие губы…

И не в эту ли памятную ночь, а вернее, в часы рассвета, ошеломленный счастьем и еще обуреваемый сомнениями, он писал:

Неужто я любим? — Мой друг, мой юный друг, О, усмири последним увереньем Еще колеблемый сомненьем Мой пылкий, беспокойный дух! Скажи, что сердца ты познала цену мною, Что первою к любви биения его Я был виновником!.. Не надо ничего — Ни рая, ни земли! Мой рай найду с тобою… V

Может быть, эти летние дни, проведенные с Евгенией в Бекетовке и Пензе, были самыми счастливыми днями в его жизни. Он перебирал в памяти прошлые свои увлечения и ни в одном не находил сходства с тем, что испытывал сейчас. Аглая, Лиза Злотницкая, Соня… И он их любил, и они его любили, каждая по-своему. Но кто был ему близок по общности духовных интересов и поэтическому восприятию жизни? Никто! И он давно ощущал душевное свое одиночество и писал о нем:

Я часто говорю, печальный, сам с собою: О, сбудется ль когда мечтаемое мною? Иль я определен в мятежной жизни сей Не слышать отзыва нигде душе моей?

В отношениях с Евгенией появилось то, о чем он мечтал. Душа нашла отзыв. Чувственные волнения сочетались с волнениями поэтическими. Денис Васильевич и Евгения могли часами говорить на самые разнообразные темы, спорить о литературе и не замечать времени. Она наслаждалась его рассказами и стихами, он ее наслаждением. Его привязанность к ней возрастала.

Вопрос о будущем затемнялся теперь еще больше и, если посмотреть со стороны, уже приобретал драматические очертания, однако Денис Васильевич, находясь на верху блаженства, старался об этом не думать, вернее — склонен был, как многие в подобных случаях, к тому, чтобы предоставить решение мучительного вопроса времени, спасительному «там будет видно».

Пока же можно было не беспокоиться. Жена в конце августа уезжает с детьми в Москву, он останется один и всю осень проведет в Пензе с Евгенией!

И осень, на редкость сухая и теплая в том году осень, наступила, принеся с собой не только ожидаемые радости, но и неожиданные огорчения. Впрочем, можно ли называть их неожиданными? Произошло то, что не могло не произойти. Как ни старались Денис Васильевич и Евгения скрывать свои свидания, а все-таки они были пензенцами замечены, и по городу ядовитыми змеями стали расползаться сплетни. Анна Дмитриевна Спицына встревожилась первой.

— Надо прекратить ваши встречи, они до добра не доведут, — решительно и строго заявила она Евгении. — Если ты сама этого не сделаешь, я буду говорить с Денисом Васильевичем…

Евгения вспыхнула:

— Не уподобляйся, пожалуйста, базарным кумушкам и оставь нас в покое! Я не намерена лишать себя его общества только потому, что кому-то это не нравится!

Анна Дмитриевна укоризненно покачала головой.

— Надо считаться с мнением людей, Евгения… Понятие о том, что девицам прилично и что неприлично, не мною установлено. Подумай-ка хорошенько!

Разговор с сестрой Евгению и взволновал и насторожил. Она в глубине души соглашалась, что сестра права, необходимо, во всяком случае, хотя бы сократить встречи, показываться вместе в обществе как можно реже. А Денис Васильевич принял эти доводы за начавшееся с ее стороны охлаждение! Он несколько дней не показывался, потом явился с новыми стихами, выражавшими его настроение:

Я вас люблю так, как любить вас должно: Наперекор судьбы и сплетней городских. Наперекор, быть может, вас самих, Томящих жизнь мою жестоко и безбожно. Я вас люблю, — не оттого, что вы Прекрасней всех, что стан ваш негой дышит, Уста роскошствуют и взор востоком пышет, Что вы — поэзия от ног до головы! Я вас люблю без страха, опасенья Ни неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, — Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья… Я вас люблю затем, что это — вы! На право вас любить не прибегу к пашпорту Иссохших завистью жеманниц отставных: Давно с почтением я умоляю их Не заниматься мной и убираться к черту!

Последние четыре строчки Евгении не понравились. И не потому, что звучавшее в них раздражение как-то огрубляло нежные слова признания, а потому, что раздражение вылилось в форму бравирования, и это показалось совсем неуместным. Ведь сплетни не так были страшны для него, как для нее. Ему следовало бы над этим подумать, прежде чем задевать завистливых отставных жеманниц!

Так прозвучал первый упрек, так начались первые размолвки. Они окончились, правда, новыми клятвами и поцелуями, а все же от внутреннего беспокойства и недовольства Евгения не избавилась. И это понятно.

В середине ноября Денис Васильевич уехал в Москву, где собирался пробыть до весны. Евгения хотя и грустила, но в то же время была довольна, ибо его отъезд положил конец обывательским пересудам. В одном из писем к нему она сообщает, что «проводит дни за чтением книг и отдыхает от злых языков наших салопниц». В другом пишет, что страстный язык, которым он выражается, «заставляет ее трепетать», и предлагает, чтобы впредь между ними сохранились лишь дружеские отношения.

Он был несказанно таким предложением огорчен и отозвался так:

«У вас хватает смелости предлагать мне дружбу, жестокий друг? Любовь подобна жизни, которая, раз утраченная, не возвращается более. Будьте откровенны хоть раз в жизни, — вы хотите отделаться от меня, который, я это чувствую, гнетет и беспокоит вас. Убейте меня, вонзите, не поморщась, мне нож в сердце, говоря: я вас не люблю, я никогда вас не любила, все с моей стороны было обман, я забавлялась».

Евгения поспешила его успокоить, и переписка, так ее восхищавшая, продолжалась всю зиму. Заметим, что в письмах Дениса Васильевича, полных не только любовных вздохов, но и живых набросков московской жизни, много отзывов о новых книгах, которые он постоянно вместе с новыми нотами посылал Евгении.

«Вы всегда говорили мне, — пишет он, — что из романов вы любите менее игривые. Я писал так моему поставщику Белизару, и он мне прислал один из знаменитых А. Дюма. Я не знаю, достоин ли он быть вам предложенным, я его не читал, так как получил только вчера, а сегодня посылаю вам. Также посылаю повести Пушкина, прочтите их, я уверен, что вы их будете ставить гораздо выше Павлова. Особенно «Выстрел», который Пушкин сам мне читал много раз, и я перечитываю его с большим удовольствием».

В другой раз, сообщая о посылке романа Бенжамена Констана «Адольф» и стихов Виктора Гюго «Осенние листья», он рекомендует их прочитать непременно как произведения замечательные. А ведь в стихах Виктора Гюго, о которых идет речь, революционные мотивы звучат с такой силой, что далеко не всякий решился бы рекомендовать подобные стихи, да еще провинциальной барышне!

Подобные приписки позволяют, во всяком случае, судить о тех общественных и литературных интересах, какими в значительной степени скреплялись отношения Дениса Васильевича и Евгении.

…В конце января 1835 года в Москву неожиданно приехал из своей деревни Алексей Петрович Ермолов.

Царская опала, которой он подвергся, снискала ему еще большую популярность в войсках и среди гражданского населения. Из рук в руки ходила басня, — и поговаривали, будто написана она знаменитым Крыловым, — про боевого коня, доставшегося плохому наезднику, приказавшему держать его на привязи:

Вот годы целые без дела конь стоит; Хозяин на него любуется, глядит: А сесть боится, Чтоб не свалиться. И стал наш конь в летах, Потух огонь в его глазах, И спал он с тела. И как вскормленному в боях не похудеть без дела! Коня всем жаль: и конюхи плохие, Да и наездники лихие Между собою говорят: «Ну, кто б коню такому был не рад. Кабы другому он досталсяgt;. В том и хозяин сознавался, Да для него вот та беда, Что конь в возу не ходит никогда. И вправду: есть кони, уж от природы Такой породы: Скорей его убьешь, Чем запряжешь!

Появление Ермолова в общественных местах неизменно вызывало общий интерес. В либеральных кругах его идеализировали, считали смелым противником николаевского казарменного режима. В Кавказском корпусе складывались легенды о бывшем проконсуле, причем он награждался всеми гражданскими добродетелями, а жестокости, допускаемые им при замирении горцев, обычно замалчивались. Именно в таком виде изобразил его Александр Марлинский в повести «Аммалат-Бек», недавно напечатанной в «Московском телеграфе». Все знали, что Марлинский — это псевдоним служившего солдатом на Кавказе декабриста Александра Бестужева, и это обстоятельство придавало черты особой привлекательности образу Ермолова. Наконец имя обиженного царем генерала, вопреки его желанию, стали использовать и агитаторы-революционеры, бунтовавшие народ и уверявшие, что «Ермолов стоит с нами заодно».

В высших сферах не могли, разумеется, мириться с подобными признаками все возраставшей популярности Ермолова и давно искали случая скомпрометировать чем-нибудь отставного проконсула в глазах его приверженцев.

Император Николай, будучи в Москве после польского восстания, принял Ермолова с необычайным радушием и в знак особого благоволения пригласил к обеду. Но за столом, когда разговор коснулся некоторых мятежных польских генералов и все осуждали их и ожидалось, что Ермолов тоже присоединится к этому мнению, заявив себя, таким образом, сторонником крутых мер, принимаемых царем против поляков, Алексей Петрович произнес:

— А я думаю, господа, что они поступили как благородные граждане…

Николай, услышав эти слова, вспыхнул и, неприлично возвысив голос, сказал:

— Не забудь, однако ж, Алексей Петрович, что эти любезные тебе граждане вскоре станут жителями Сибири…

— Никто их при этом, конечно, не убедит, — спокойно ответил Ермолов, — что милосердием государя они не будут возвращены оттуда…

Николай был обезоружен. И, переведя разговор на другую тему, несколько раз намекнул, что был бы рад видеть вновь Ермолова на службе. Алексей Петрович промолчал.

А через некоторое время Ермолова посетил военный министр граф Чернышев и от имени царя в самом почтительном тоне предложил занять место председателя в генерал-аудиториате.

Ермолов быстро раскусил, в чем дело. Генерал-аудиториат утверждал приговоры судов над военнослужащими. Ермолов решительно предложение отверг:

— Передайте государю, что единственным для меня утешением была привязанность войска, я не приму должности, которая бы возлагала на меня обязанности палача…[61].

Рассказывал Алексей Петрович о царских происках и о многом другом брату Денису так занимательно, что тот однажды посоветовал:

— Вам бы, право, следовало записывать рассказы ваши.

— А зачем? Кто же их публиковать осмелится?

— Так-то оно так, да ведь надо же и в нетленном виде что-нибудь для будущего сохранить…

— Ну, в этом я вполне на тебя полагаюсь, — с обычной усмешкой отозвался Ермолов. — Ты, я знаю, давно всякие, цензурой не допускаемые, любопытные истории в заветные тетради записываешь, думаю, и для моих рассказов местечко там найдешь!

— С вашего позволения, почтеннейший брат, — вставил Денис Васильевич, — и, признаюсь, с большим удовольствием!

Заветные тетради, о которых упомянул Ермолов, существовали на самом деле. Они находились под ключом, тщательно от всех оберегались. Вписывались туда в форме набросков, заметок или анекдотов такие случаи и происшествия, в которых с резкой беспощадностью обличались царственные особы и высшее начальство. Меткие и острые авторские характеристики дорисовывали неприглядные портреты.

Император Александр представлялся как «Агамемнон новейших времен, коего подозрительный и завистливый характер немало всем известен». Цесаревич Константин Павлович, ненавидевший, «подобно младшим братьям своим, умственных занятий», выглядел как полное ничтожество, трус и дурак. Император Николай, по его описанию, имел «мрачный характер и был большей частью крайне злопамятен», он «вовсе не сочувствовал людям способным и бескорыстным», всегда был готов на подлый обман, а к тому же этот «змей», коему некоторые приписывали мужество, совершенно был лишен его. Со слов своего друга Денис Васильевич записал, что 14 декабря 1825 года у Николая все время «душа была в пятках». А летом 1831 года, когда на Сенной площади в Петербурге произошло народное возмущение, царь укрылся в Петергофе и, дрожа от страха, «прислушивался, не раздаются ли выстрелы со стороны Петербурга», вместо того чтоб быть в столице, как «поступил бы всякий мало-мальски мужественный человек». Он прибыл в Петербург «лишь на второй день, когда уже все начинало успокаиваться». Явно осуждается в записках поведение Николая накануне казни главнейших заговорщиков 14 декабря и жестокое отношение к сосланным декабристам; царь даже «не изъявил согласия на просьбу графини Канкриной, ходатайствовавшей об отправлении в Сибирь лекаря для пользования сосланного больного брата ее Артамона Муравьева».

Денис Васильевич знал, какой опасности он подвергается, делая подобные записки, и все же не оставлял их, а для этого, может быть, требовалась не меньшая отважность, чем в самых смелых партизанских налетах.

Необходимо кстати сказать, что в военных сочинениях Дениса Давыдова, которые к тому времени лишь частично были опубликованы, а в большинстве находились в рукописях, описываются очень многие военные деятели. Такие выдающиеся из них, как Суворов, Кутузов, Багратион, Кульнев, Раевский, обрисовываются полнокровно, кистью влюбленного в них вдохновенного художника. Бездарных же ревнителей шагистики, особенно тех, которые еще здравствовали, автор изображал с помощью сатирической характеристики. Он перед ними галантно расшаркивается, как бы смягчая удар тут же спущенной ядовитой стрелы сарказма.

Так, например, он пишет:

«Генерал Беннигсен был известен блистательными кабинетными способностями, редким бескорыстием и вполне геройскою неустрашимостью», а через несколько строк добавляет, что «он был одарен малою предприимчивостью, доходившей в нем иногда до чрезмерной робости», а к тому же «был подвержен падучей болезни, которая проявлялась в то время, когда ему следовало бы наиболее обнаружить умственные способности и деятельность».

«Генерал Эссен… в своем кабинете простирал свою распорядительность до самой изящной аккуратности. Эссен не был лишен замечательного ума и решительности, но правила, которыми он руководствовался, были иногда более пагубны для своих, чем вредны для противника».

«Генерал Седморацкий… обнаруживал большое хладнокровие при встрече с неприятелем, которого он еще никогда не видывал».

«Князь Дмитрий Владимирович Голицын есть в полном смысле благородный и доблестный русский вельможа», а в конце того же абзаца сообщает, что этот русский вельможа, став московским губернатором, «весьма мало знакомый с русским языком, принимая городские сословия, держит часто речи, написанные на полурусском и говоренные им на четверть-русском наречии».

Алексей Петрович Ермолов, которому прочитывались все рукописи, помогал не только полезными сведениями, но и в некоторой степени способствовал своими обычно язвительными замечаниями созданию оригинального и порой замысловатого стиля Давыдовской прозы.

VI

Племянница пензенского губернатора Панчулидзова, бойкая, умная, веселая и пикантная брюнетка Мария Львовна Рославлева, была задушевной подругой Евгении Золотаревой. Заметив, что с некоторых пор Евгения как будто загрустила и стала избегать общественных увеселений, Мария Львовна вызвала подругу на откровенное объяснение. И Евгения в конце концов со слезами на глазах призналась:

— J'aime un homme marie…(Я люблю женатого человека… — франц.). Ты знаешь, о ком я говорю…

Рославлева посмотрела на нее почти с испугом и воскликнула:

— О, e'est Ires malheureux! (О, это большое несчастье! — франц.). Я не спрашиваю о его чувствах, они написаны на его лице, но ведь у него большая семья… Я не представляю… Вы говорили о возможности развода?

Евгения отрицательно покачала головой. Рославлева удивленно развела руками:

— В таком случае, прости, ma chere, я отказываюсь тебя понимать… Чтобы ты всегда такая серьезная, умная и вдруг… Какое невероятное легкомыслие! — И, немного помолчав, как бы рассуждая с собою, сказала: — А интересно знать, что же думает делать он?

— Поверь, Мари, ему не легче, чем мне, — прошептал» Евгения.

— Я не об этом… Он тебе пишет?

— Да. Я получила из Москвы два письма. Страстный язык, каким он выражается…

Рославлева с досадливой гримаской на лице остановила подругу:

— #163;ela пе pent pas lirer я consequence! (Из этого ничего еще не следует! — франц.). Он поэт, ma chere, я не сомневаюсь ни в страстности, ни в красоте его выражений… Но тебе, надеюсь, ясно, что он должен или оставить тебя в покое, или найти способ узаконить ваши отношения? В этом смысле я и спрашиваю… Каковы его дальнейшие намерения?

Евгения опустила голову и вздохнула:

— Не знаю… Он об этом не пишет…

— И тебя это не волнует?

— Ну, что ты говоришь! — произнесла Евгения приглушенным и чуть обиженным голосом. — Я непрестанно об этом думаю и думаю и не вижу впереди ничего хорошего, и терзаюсь… И в конце концов сама не понимаю, что со мною творится!

— А он знает о твоих переживаниях? Ты ему написала об этом?

— Нет, как можно! Я не хочу, чтоб он знал… И мне вообще трудно переписываться с ним, трудно отвечать, я ощущаю все время страшную неловкость…

Рославлева внимательно посмотрела на нее и неожиданно» улыбнулась:

— Ты не обидишься, милая Эжени, если я выскажу одно предположение?

— Какое же?

— В твоем чувстве к нему, мне кажется, больше жалости; сострадания, чем любви…

Щеки Евгении зарумянились, она хотела что-то возразить.

Рославлева приложила к ее губам свою руку, мягко продолжила:

— Подожди, подожди! Сначала разберемся… Денис Васильевич очень милый, остроумный, тебе приятно с ним, тебе нравятся его стихи, его поклонение… Все это так. Но, скажи, пожалуйста, кого и когда затрудняла переписка с возлюбленным? Пушкинская Татьяна, полюбив Евгения, решается даже писать ему первой… Да и переживания твои, прости меня, не создают впечатления об истинной любви и страсти! Ты приняла за любовь, милая Эжени, близкое к ней чувство, но это еще не любовь…

Евгения, охватив руками голову, сидела молча. Она лишь явственно различала в своем отношении к Денису Васильевичу какие-то изменения. Тогда, летом, ее словно опьянила его пламенная страсть, и в те бездумные, чудные, счастливые дни она и засыпала и просыпалась с мыслями о нем, и он был для нее самым дорогим человеком на земле. А потом, после первых осенних размолвок, она стала все чаще думать о нем с той подсознательной критической оценкой, которая знаменует обычно начало разочарования. Впрочем, этого процесса Евгения не могла еще точно определить, ибо слишком памятны были дурманные летние вечера и не остыл на губах жар его поцелуев, а потому мучительное свое состояние она готова была считать следствием каких-то иных, непонятных ей причин.

Слова подруги вызывали невольный протест, согласиться с ними Евгения не хотела, а вместе с тем и доводы для возражения не находились. Она только тихо спросила:

— И как же, по-твоему, мне следует поступить?

— Проверь себя, милочка, — ответила Рославлева, — и если увидишь, что я немножко права…

— Расстаться?

— Может быть… Это, во всяком случае, от тебя будет зависеть, и это не худший исход вашего романа.

— Нет! — взволнованно отозвалась Евгения. — Нет, этого я не смогу сделать. Он сам летом говорил о том, а я не захотела, а сейчас сяду и напишу, что не люблю его, что напрасно его завлекала и чтоб он забыл обо мне…

На глазах Евгении опять заблестели слезы. Рославлева поспешила успокоить:

— Зачем же такие крайности, милая Эжени? Ты вполне можешь сохранить знакомство и дружбу с ним…

— Нет, я знаю его лучше, чем ты… Ему нужна моя любовь, а не дружба!

— Не забудь, однако, что он, несомненно, сам тоже ищет выхода из тяжелого положения и если не имеет в виду ничего иного, то, возможно, будет теперь настолько благоразумен, что предпочтет дружеские отношения полному разрыву… Ты попробуй осторожно намекнуть в письме на это!

Евгения попробовала, и, как известно, ее предложение о дружбе было Денисом Васильевичем отвергнуто самым решительным образом.

Что же Евгении оставалось делать? «Любовь подобна жизни, которая, раз утраченная, не возвращается более», — эта фраза из его письма сжимала грудь. Он догадывался, что наступила пора охлаждения, догадывался и страдал! Евгения не могла быть жестокой. Она смешала правду и неправду, ответив, что никакого обмана с ее стороны не было и относится она к нему по-прежнему.

Дни шли. Весна сменила зиму. Письма из Москвы приходили прелестные, и она читала их с удовольствием, а слова признания, высказанные в них, почти не трогали. Евгения убеждалась, что любви в сердце ее было, пожалуй, меньше, чем жалости. Но от этого было не легче, а тяжелей. Сознание, что она, не разобравшись как следует в себе, уверила его в своей любви, и увлекла, и все поведение ее явилось, таким образом, причиной его нравственных мук, породило у Евгении чувство виновности перед ним, и это чувство все обострялось по мере того, как все ощутительней становилось охлаждение к нему. Испытывая угрызения совести, Евгения старалась, как могла, загладить свою виновность и отвечала на его письма хотя сдержанно, но неизменно тепло и ласково. Вот источник, питавший угасавшие надежды Дениса Васильевича!

К концу мая он снова приехал в Пензу. Евгения встретила его приветливо, была мила и нежна, сделала все, чтоб он не заметил начавшегося охлаждения. «Прием, который вы тогда мне оказали, наполнил меня вновь счастьем и восторгом», — писал он ей позднее. Однако заблуждение не могло продолжаться вечно.

Губернатор Панчулидзев сочетал в себе жестокость царского сатрапа с любовью к музыке, держал большой оркестр, составленный из крепостных, и часто давал у себя концерты для избранной публики. Будучи однажды на таком концерте, Денис Васильевич заметил, как в антракте Евгения и Рославлева, с которой давно был знаком, уединились в гостиной с каким-то неизвестным молодым человеком и ведут с ним оживленный, видимо интересный обеим, разговор.

Денис Васильевич почувствовал легкий укол ревности. Он стоял в дверях с губернатором и, когда, наконец, девицы под руку с неизвестным вышли из гостиной, спросил Панчулидзева как бы между прочим:

— А кто таков молодец, фланирующий с вашей племянницей, любезный Александр Алексеевич? Я, кажется, впервые его вижу…

Панчулидзев повел длинным носом в указанную сторону и, слегка поморщась, пояснил:

— Служащий моей канцелярии. Выслан сюда недавно из Москвы под строгий надзор за пагубное свободомыслие и пение пасквильных песен… Признаюсь, не понимаю: старинного дворянского рода, прекрасно воспитанный, богатый молодой человек — и вдруг этакая непозволительность!

— А позвольте полюбопытствовать об имени и фамилии?

— Огарев Николай Платонович.

Антракт кончился. Беседа с губернатором прервалась. Но после концерта Евгения и Рославлева своего кавалера Денису Васильевичу представили.

Огарев был роста выше среднего, широк в плечах, с неправильными, но приятными чертами лица и густыми, вьющимися каштановыми волосами. Большие серые задумчивые глаза и добрая улыбка свидетельствовали о мягком и податливом характере. Денису Васильевичу он понравился. Чем-то неприметно Огарев напоминал брата Базиля, и не столько некоторым сходством внешних черт, сколько добровольным избранием опасной жизненной дороги. Базиль тоже был хорошо образован, богат, красив и, вместо того, чтоб полно пользоваться этими щедрыми дарами жизни, предпочел заниматься политикой… И вот теперь расплачивается каторгой!

Денис Васильевич, как и прежде, а может быть, и больше, чем прежде, считал революционные замыслы химерами, но бескорыстное служение идее, пусть даже, по его мнению, ошибочной, внушало всегда уважение. И он, пожав руку Огарева, обменялся с ним несколькими фразами вполне доброжелательно.

Однако, провожая домой Евгению, не удержался от ревнивых намеков:

— О чем же вы, если не секрет, с Николаем Платоновичем столь любезно и приятно беседовали?

— Он занимательно говорил о своих наблюдениях, сделанных в губернаторской канцелярии, — ответила она, — а мы с Мари не во всем соглашались и спорили, хотя с Николаем Платоновичем спорить не так легко… Он собеседник очень интересный и умный!

Денис Васильевич саркастически усмехнулся:

— Еще бы! Я заметил это уже по вашим красноречивым взорам, обращенным к нему…

Евгения весело рассмеялась и сказала по-французски:

— Не ревнуйте! Огарев безумно влюблен в Мари, и она мне созналась, что ответила взаимностью…

Вот оно что! Он сразу почувствовал душевное облегчение, и ему захотелось сказать что-нибудь необыкновенно хорошее про Мари и Огарева, но он не успел этого сделать. Евгения заметила:

— И они стоят друг друга, не правда ли? Прекрасная пара! Я все время смотрю на них и радуюсь!

Последняя фраза произнесена была с оттенком невольной легкой зависти, и это от него не ускользнуло и больно задело, опять изменив настроение.

— Чему же радоваться? — сказал он сумрачно. — Огарев, я слышал, оказался в Пензе не совсем по доброй воле, и родные Мари вряд ли одобрят ее выбор.

— О, вы не знаете Мари! — воскликнула Евгения. — Полюбив, она способна переступить через многое, чтоб сохранить свое счастье!

Говоря это, Евгения, вероятно, никакого умысла не имела, а Денис Васильевич, настороженно прислушиваясь к ее словам, воспринял их теперь как горький упрек себе. И, сознавая, что, в сущности, она права, высказывая в той или иной форме недовольство положением, в какое он ее поставил, вздохнув, промолвил:

— Счастье! Есть много способов завоевать его и ни одного верного, чтоб сохранить!

Она посмотрела на него долгим, изучающим взглядом и ничего не сказала. Он, простившись с нею, ушел в самом тягостном настроении.

И с того вечера, многое передумав и взвесив, начал сомневаться в том, что Евгения продолжает по-прежнему любить его, и, следя за каждым ее поступком и словом, все более убеждался в том. Она под разными предлогами избегала оставаться с ним наедине, и приманка милых слов не скрывала от него признаков сердечного холодка.

Пожив в Пензе месяц, он уезжал после ярмарки домой. И хотя они условились встретиться вновь осенью и она говорила, что будет с радостью ждать его, от сомнений и тоски он не отделался. Переданное ей в последнюю минуту стихотворение выражало как нельзя лучше его душевное состояние:

Жестокий друг, за что мученье? Зачем приманка милых слов? Зачем в глазах твоих любовь, А в сердце гнев и нетерпенье? Но будь покойна только ты, А я на горе обреченный, Я оставляю все мечты Моей души развороженной… И этот край очарованья, Где столько был судьбой гоним, Где я любил, не быв любим, Где я страдал  без состраданья, Где так жестоко испытал Неверность клятв и обещаний, — И где никто не понимал Моей души глухих рыданий!

Софья Николаевна Давыдова давно подозревала, что пензенские поездки мужа вызваны не столько его желанием отдохнуть у старого сослуживца и побродить с ружьем в привольных охотничьих местах, сколько какой-то возникшей там любовной интригой.

Он над ее подозрениями посмеивался, сознаваясь лишь в том, что «бросил на бумагу несколько стихотворных строк в честь племянниц Бекетова». Следуя примеру Вяземского, он даже прочитал жене наименее интимные стихи, уверяя при этом, что выражение любовных восторгов в поэтических произведениях является не чем иным, как обычной условностью.

Софья Николаевна сделала вид, что поверила. Но последняя поездка Дениса в Пензу, вернее — возвращение оттуда в расстроенном состоянии, чего скрыть никак не удалось, окончательно убедили ее в своей правоте, и она молча, с присущей твердостью, решила действовать. Замысла своего она ничем не выдала, а когда в конце лета он опять стал собираться в Пензу, заявила, что ей необходимо там кое-что купить и она едет с ним. Ему ничего не оставалось, как согласиться, ибо отговоры могли сразу разоблачить его.

В Пензе остановились они в гостинице, и Софья Николаевна под предлогом, что одной удобней делать покупки, отпустила мужа на три дня в Бекетовку повидаться с Митенькой. Возвратясь, он застал жену за сборами к обратному отъезду. Удивился:

— Что такое? Уже домой?

Она обожгла его недобрым взглядом холодных глаз, сказала кратко:

— Лошади сейчас будут поданы…

Он быстро сообразил, что кто-то успел, вероятно, насплетничать про него, и, стараясь казаться равнодушным, проговорил:

— Как тебе угодно, Сонечка, хотя мне хотелось бы побывать с тобой у Бекетовых, там тебя ждут…

Она, сдерживая клокотавшее в груди негодование, резко оборвала:

— Там ждут тебя, а не меня! Мне все известно про твое распутство! Эта Золотарева твоя пассия! Весь город знает! Молчи, не смей возражать!

Возражать было бесполезно, он отлично понимал. И, закурив трубку, слушал гневные упреки жены молча. Всего она не знала — это выяснялось все более из ее слов и отчасти успокаивало.

Она заключила жестоко и без слез:

— Я не принуждаю тебя ехать со мною, можешь оставаться со своею пассией и никогда не возвращаться. Жалеть не буду, проживу сама с детьми отлично, не беспокойся!

Он опустил голову. Если б эти слова были сказаны год назад! О, тогда его отношения с Евгенией могли бы сложиться совсем иначе. А теперь? Он только что виделся с нею в Бекетовке; она была, как всегда, хороша и ласкова с ним, а все же признаки начавшегося охлаждения неумолимо напоминали о себе. Что же делать ему с полученной свободой? Поздно, поздно!

Он ответил жене с ледяным спокойствием:

— Ты раздражена сплетнями и не отдаешь себе отчета в словах, поэтому я молчу. Пройдет твоя дурь — поговорим! Едем!


Оправдаться перед женой Денис Васильевич сумел. Сентиментальное и поэтическое увлечение, ничего больше! Примирение так или иначе состоялось. И он опять погрузился дома в литературные дела.

Последняя его работа, печатавшаяся в «Библиотеке для чтения», статья «Воспоминания о сражении при Прейсиш-Эйлау», заслужила похвалу всех, кто ее читал, да и сам он чувствовал, как в этой статье оригинальный его слог придавал живость описанным военным событиям. С творческим увлечением писалась им и статья «Взятие Дрездена» и небольшой, приправленный юмором очерк «О том, как я, будучи штабс-ротмистром, хотел разбить Наполеона». Во всяком случае, теперь он ясней, чем прежде, сознавал художественные достоинства своей прозы и поэтому отделывал статьи с особой тщательностью[62].

И, конечно, по-прежнему не мало времени отнимала переписка с друзьями. Порадовал Языков, посвятивший ему стихи, в которых были такие выразительные строки о двенадцатом годе:

Где же вы, незваны гости? Серебристый русский снег Покрывает ваши кости, Ваш погибельный побег! Долго, знать, запировались Вы в московских теремах! Как бежали, как сражались — Так вы пали и остались На холодных пустырях. Знайте крепость нашей силы. Вы зачем сюда пришли? Иль не стало на могилы Вам отеческой земли?! — Много в этот год кровавый, В эту смертную борьбу, У врагов ты отнял славы, Ты — боец чернокудряиый С белым локоном па лбу!

Благодаря Языкова за поэтический подарок, Денис Васильевич писал:

«Можете ли вы думать, чтобы я воспротивился напечатанию оного? Кто противится бессмертию? А вы меня к нему несете, как в поднебесную орел голубя, — мощно и торжественно. Что за стихи, что за прелесть… Вы меня так этими стихами расшевелили, что я было принялся писать вам стихами же, измарал около дести бумаги и стал в пень от совести платить медью за золото»[63].

Но работа работой, а жестокие слова жены, сказанные в Пензе, не забывались, настраивая при размышлении на мрачный лад.

Ревность жены была естественна, форма проявления этой ревности — более чем странна. Ни единой слезинки и никакого подобия чувства! И топом таким говорила, словно рассчитывала провинившегося приказчика. «Жалеть не буду, проживу сама с детьми отлично». Это не простая фраза, сорвавшаяся с языка в запальчивости, он не раз слышал уже нечто похожее во время прежних домашних ссор. Имение принадлежало не ему, а жене. Золотой поток пшеницы надежней, чем литературные бредни! Она как бы намекала, что семья содержится на доход с ее имения, а следовательно, он не должен забывать о своей второстепенной роли в доме. И этот ощущаемый им оскорбительный намек, действуя на самолюбие, пробуждал глубокое раздражение против жены, против ее спокойной деловитости и помещичьей деятельности, против того жестокосердия, которое — он в этом не раз убеждался — было заложено в ее характере.

Вспомнился такой случай. Прошлый год выдался неурожайный. В ближнем селе Дворянская Терешка, где жила целая колония мелкопоместных дворян и среди них отставной гусарский майор Карл Антонович Копиш, приятель Давыдова, крестьянские посевы совершенно погибли, и настал голод. Тогда Копиш решил кормить своих крестьян, выдавая им ежемесячно хлеб из собственного амбара и не ожидая никакой беды за свой благородный поступок.

И вдруг в один прекрасный день являются к Копишу соседи-дворяне с объявлением, что хотят подать на него жалобу правительству как на неблагонамеренного человека, старающегося возбудить народ к бунту.

— Позвольте, господа, когда же и каким образом я это делал? — недоумевает Копиш.

— А как же, — толкуют ему соседи, — у наших крестьян нет ни куска хлеба, мякину с лебедой едят, и мы ни зерна им не даем на пропитание, а вы своих кормите… Знаете ли, какое это преступление? Знаете ли, какое последствие из этого выйти может, милостивый государь?

— Знаю, — отвечает Копиш, — последствия те, что мои крестьяне живы будут, а ваши или перемрут с голоду, или разойдутся просить милостыни.

— Нет, сударь, это ничего, это плевка стоит, — возражают дворяне, — а вот наши крестьяне, узнав, что вы своих кормите, а мы не кормим, взбунтуются, и тому причиною будете вы. Вы, сударь, бунтовщик, посягатель на спокойствие государства, язва государственная, стыд дворянского сословия, и мы сейчас идем писать на вас донос губернатору…

Будучи в гостях у Копиша и узнав об этой выходке помещиков, Денис Васильевич, возмущенный до глубины души, сказал:

— Беспокоиться вам о дурных последствиях нечего, Карл Антонович, я сегодня же отправлю письма куда следует… Да хорошо бы ваших ретивых соседей в комедии осмеять, чтоб другим не повадно было! Я Вяземскому сообщу, может быть, он возьмется… Экие ведь подлецы, право![64]

Помещиков вразумили. Доносу хода не дали. Но дело не в том. Когда Денис Васильевич дома рассказал про это происшествие, жена, пожав полными плечами, произнесла.

— Не вижу причин для твоего негодования. Если все помещики, подобно Копишу, будут кормить мужиков, они забалуются и перестанут работать…

— Помилуй, Соня, что ты говоришь? — изумился он. — Там голод, люди пухнут от лебеды…

— В Поволжье неурожайные годы явление обычное, — отозвалась она невозмутимо, — поэтому разумные крестьяне имеют хлеб в запасе, а неразумным надлежит брать с них пример, а не рассчитывать на дармовое кормление… Вот и все, мой друг!

Да, рассуждая таким образом, Соня сама отдалялась от него, ибо отлично знала, как отвратительны ему всякие проявления жестокосердия.

И вместе с нараставшим раздражением против жены он все более испытывал теперь потребность в совершенно независимом от жены источнике дохода. Деньги, получаемые за продажу пшеницы, жгли ему руки. Пшеница выращивалась на жениной земле тяжелым трудом крепостных.

Денис Васильевич ясно, как очень немногие из дворян, понимал разницу между пшеничными деньгами и теми, которые зарабатывались собственным трудом. Известный издатель Смирдин платил по триста рублей за печатный лист военной прозы. Деньги небольшие, а получение их радовало необычайно. Ему самому деньги были не очень-то нужны, он никогда не был жаден до них, но подрастали, учились дети. Он не хотел, чтоб впоследствии жена говорила, что воспитала их сама, без его участия и на деньги пшеничные.

В конце декабря, сообщая известному историку Михайловскому-Данилевскому о предполагаемой своей поездке в Петербург, Денис Васильевич писал:

«Я вздумал все выручаемые мною деньги за сочинения мои употреблять на прибавку жалования учителям и на покупку книг детям моим… Мне хочется, чтоб в совершенном возрасте сыновей моих они знали, что на воспитание их употреблены были не одни деньги пшеничные, но и те, которые я приобретал головою. Это, может быть, послужит им примером, ибо хороший пример действительнее всякого словесного наставления».

VII

Став высокопоставленным чиновником, Вяземский и внешне и в своих убеждениях резко изменился. Он располнел, в глазах появилось выражение несвойственной ему сухости, а в голосе некая начальственная медлительность и снисходительность. Былая горячая взволнованность уступила место холодной рассудочности. Былое свободомыслие испарилось, критическая настроенность заменялась постепенно признанием существующего порядка вещей.

В кругу старых приятелей Вяземский, правда, позволял еще себе иной раз либеральничать, зато за пределами этого круга высказывался лишь в казенных тонах благонамеренности. А в журналах, вместо легких и изящных поэтических творений Вяземского, стали печататься его статьи о внешней торговле. И у всех, кто близко знал Петра Андреевича как светского любезника и жуира, тяжеловесные и деловые его произведения вызывали невольную улыбку.

Денис Давыдов, приехавший в столицу 20 января 183amp; года, явившись с первым утренним визитом к старому другу, разразился довольно красноречивым монологом по поводу его новой деятельности:

— Ты поверить не можешь, до какой степени мне странно твое превращение… Я читал твои статьи и глазам не верил. Как? Вяземский без классической своей улыбки! Вяземский без вдохновения, без чувств, без гармонии стихов, а холодный и рассчитывающий государственные приходы и расходы! О времена! Я видел тебя выбивающимся из этого океана вещественности, глотающим ее, захлебывающимся ею и протягивающим руку к какой-нибудь спасительной поэтической веточке. Но не тут-то было! Вместо рифмы попадается тебе в руку извлеченный кубический корень и вместо начальной буквы имени твоей красавицы — неизвестные икс и зет. «Батюшки, — думал я, — он тонет! Запрягайте повозку, я скачу спасать его с бутылкою шампанского в руках! Пушкин, Жуковский, вы ближе меня к нему, помогите, помогите — один ведьмами и чертями, другой Онегиным, который ни на огне не сгорит, ни в воде не утонет. Караул! Вяземского топят! Его топят Канкрин и Бибиков! Они тянут его ко дну вещественности, как две гири государственных доходов. Бедный поэт!»

Вяземский слушал и улыбался.

— Очень забавно, милый Денис, однако не припомнишь ли ты некоего молодого человека, утверждавшего лет двадцать тому назад, что прозой пренебрегать не следует, ибо это тоже служба, отечеству небесполезная?

— Смотря какая проза! — с живостью возразил Денис Васильевич. — Иные твои статьи, внушенные не внешней торговлей, а умом и душой твоей, нежат не хуже стихов. И не извиняйся, пожалуйста, тем, что я тоже пишу иногда военные статьи. В темах военных есть поэзия, но какую, черт, поэзию ты найдешь под шкурой овцы, где спрятана блонда для тайного провоза через таможню?[65]

— Не задирай, не задирай, возражать все равно не собираюсь! — засмеялся неожиданно Вяземский. — Ей-богу, я так рад тебя лицезреть, что рапира из рук вываливается… Рассказывай про себя! Как живешь? Каковы успехи на романтическом поприще? Как чувствует твоя сага donnar(Возлюбленная — итал.)

Первый разговор, впрочем, был недолгим. Давыдов спешил по своим делам. Вяземского ждали в департаменте. Они уговорились встретиться вечером, чтоб вполне насладиться разговором наедине, столько ведь лет прожито в разлуке!

Но вечером… едва только Денис Васильевич показался в зале Вяземских, как его бросился обнимать Четвертинский. А следом за ним из дверей гостиной показался благодушно улыбающийся Жуковский, за широкой спиной которого прятался и хохотал Пушкин.

Оказывается, Вяземский, любивший подобные сюрпризы, успел известить всех о приезде Дениса, и они собрались сюда только для того, чтобы повидать его. Денис Васильевич был тронут. Вот истинные друзья! И после крепких объятий и поцелуев сказал:

— Скоро, мои любезные, мы будем видеться чаще… Будущую весну везу сюда учиться двух сыновей, а там ежегодно раза два придется производить партизанские наскоки для надзора за ними. Смотрите же, прошу не стареть до того времени, и брать пример с меня, а если вздумаете стареть, то, чур, вместе. Ох, тяжелое это дело! — признался он вдруг со вздохом. — Как я ни храбрюсь, а все чувствую, что не тот уже, что был.

Вяземский пошутил:

— Видим, видим, не охай! Отмытым белым локоном и сединой нас не убедишь. Бес на седину падок!

Пушкин подхватил:

— А знаешь, Денис Васильевич, я как только прочитал прелестное послание к тебе Языкова, так и подумал, что после этого чернокудрявому бойцу ничего не остается, как снова отмыть воспетый поэтом белый локон. И, право, хорошо ты сделал. Это знак благоговения к поэзии!

Беседа незаметно и оживленно завязалась вокруг нового журнала «Современник», издание которого недавно было разрешено Пушкину. И Вяземский, и Жуковский, и Денис Давыдов искренне радовались, что будет наконец-то свой журнал. Вырваться из грязных лап Булгарина и Сенковского давно все мечтали!

Пушкин говорил:

— Смирдин предлагает мне пятнадцать тысяч, чтоб я от своего предприятия отступился и снова стал сотрудником его «Библиотеки». Я не согласился, хотя это и выгодно. Сенковский такая бестия, а Смирдин такая дура, что с ними связываться невозможно.

Денис Васильевич тут же поддержал:

— Ты совершенно прав. Давно пора нам отделаться от литераторов-ярыжников. Смирдин и Сенковский опакостили лучшие розы цветника моего.

— Какое оригинальное выражение недовольства редакторами! — заметил, смеясь, Жуковский.

— Согласись, однако, что оно достаточно точно и сильно, — вставил Вяземский.

— Нет, господа, кроме шуток! — продолжал Денис Васильевич. — Коверкая статьи, Сенковский не задумывается над тем, что одно переставленное слово часто отнимает всю душу периода. Посмотрите, например, как он расправился с концом моей статьи «Встреча с Суворовым». У меня было: «И Прага, залитая кровью, курилась», а Сенковский изменил так: «И Прага курилась, залитая кровью защитников». Этот урод не понял, что слово «курилась» в конце периода есть последний мах кисти живописца, следственно, в нем и вся сила периода. А что Смирдин и Сенковский сделали с любимым моим детищем «Воспоминанием о Прейсиш-Эйлауском сражении»! Варвары!

— Твое неудовольствие мне на руку, — весело сказал Пушкин, — ибо, надо полагать, ты охотно перейдешь после этого на службу под мое начальство.

— И служить буду лихо, не сомневайся! Рассчитывай на меня! — отозвался Денис Васильевич. — Помимо статьи «Занятие Дрездена», я обещаю тебе все, что будет выходить из-под пера моего и в прозе и в стихах.

— А скажи, как мне поступать, если то, что выходит из-под твоего пера, будет выглядеть несколько иначе, выйдя затем из-под пера цензора?

— Делай, как сочтешь нужным. Я уполномочиваю тебя вымарывать и изменять все, что твоей душе будет угодно. Я с тобой на все согласен, никаких условий не ставлю!

Так в тот вечер Денис Давыдов стал сотрудником пушкинского «Современника».

Родственную любовь и бескорыстную преданность поэта-партизана Пушкин всегда ценил и относился к нему с неизменной сердечностью и полным доверием. Года три назад Пушкин писал жене: «Я ни до каких Давыдовых, кроме Дениса, не охотник». А теперь, бывая вместе у Вяземского и у Жуковского, они сближались еще более.

Пушкин никогда не забывал, как в двенадцатом году, будучи лицеистом, он с восторгом слушал вести о партизанских подвигах Дениса Давыдова, как упивался его хмельными стихами и учился по ним «крутить» свои. И вот этот славный, милый Денис, не раздумывая, порывал связи со старыми, признанными книжными дельцами, вверяя безбоязненно ему, Пушкину, неопытному издателю, все свои литературные произведения!

Пригласив к себе Дениса Васильевича, Пушкин принял его, как родного, познакомил со своим семейством, а когда вошли в кабинет, взял с письменного стола книгу — это была недавно изданная «История Пугачевского бунта» — и, передавая ее гостю, сказал:

— Приготовлена для тебя. И с небольшим посланием!

Денис Васильевич раскрыл книгу и на первой странице увидел знакомый, тонкий, с легкими, нежными разводами пушкинский почерк и, краснея от удовольствия, прочитал:

Тебе певцу, тебе герою! Не удалось мне за тобою При громе пушечном, в огне Скакать на бешеном коне. Наездник смирного Пегаса, Носил я старого Парнаса Из моды вышедший мундир: Но и по этой службе трудной, И тут, о мой наездник чудный, Ты мой отец и командир. Вот мой Пугач — при первом взгляде Он виден: плут, казак прямой! В передовом твоем отряде Урядник был бы он лихой.

…26 января в Зимнем дворце был прием. Денис Васильевич, которого Жуковский уговорил представиться императору, стоял среди раззолоченной, титулованной столичной знати. Николай с выпяченной, по обыкновению, грудью и с надменным выражением окаменевшего лица обходил солдатским шагом собравшихся. Увидев Дениса Давыдова, царь остановил на нем взгляд немигающих оловянных глаз и, слегка кивнув головой, сказал:

— Наконец и ты здесь. Что причиною?

— Приехал устраивать двух старших сыновей, государь.

Один из адъютантов царя сейчас же пояснил:

— У его превосходительства генерала Давыдова пять сыновей, и он желает всех поместить в разные училища…

— Надеюсь, однако, что все они будут военные? — спросил строго Николай.

— Нет, государь, — возразил Денис Васильевич, — один пойдет по статской службе.

— Почему так?

— Он слабее других здоровьем.

Николай неопределенно хмыкнул, затем круто перешел на другое:

— А что Ермолов? Ты, наверное, каждый день с ним видишься?

— Никак нет, государь. Я живу в приволжской деревне и очень редко выезжаю оттуда.

— Вот что! Сделался деревенским байбаком! А сочинительством заниматься продолжаешь?

— Тружусь по мере сил, государь, над описанием войн, в коих принимал участие.

— Ну, трудись, только смотри, — царь слегка погрозил пальцем, — не заносись в мыслях, как с тобой не раз бывало… Узнаю — поссоримся!

Разговор с царем и тяжелый давящий взгляд оловянных глаз действовали на Дениса Васильевича угнетающе. После приема он отправился к Жуковскому, который продолжал жить в дворцовой квартире. И, войдя, попросил:

— Сделай милость, Василий Андреевич, прикажи большую чарку водки дать…

Жуковский удивился:

— Да ведь ты как будто говорил, что от водки давно отказался?

Денис Васильевич зябко повел плечами:

— Продрог что-то! И потом бывают, знаешь, моменты, когда душа требует…

Выпив, он немного отошел, повеселел. Сообразив, что странное настроение Дениса связано с царским приемом, Жуковский собрался расспросить его обо всем подробно, но не успел. В гостиную, где они сидели, вошел остроносый, болезненного вида, с маленькими серыми глазами и застенчивыми манерами незнакомец. Жуковский сейчас же поднялся ему навстречу, обнял, расцеловал и представил:

— Николай Васильевич Гоголь.

Имя это Денису Васильевичу хорошо уже было известно. Он с удовольствием читал появлявшиеся в печати повести Гоголя, а о его недавно сочиненной комедии «Ревизор» все литературные приятели говорили как о совершенном шедевре. Пожимая теплую узкую руку Гоголя, он сказал:

— Счастлив познакомиться, Николай Васильевич, ибо принадлежу к числу восторженных ваших почитателей.

Гоголь добродушно улыбнулся:

— А я столько любопытного слышал о вас со всех сторон, и от Пушкина, и от Языкова, что видеть вас — мое давнее желание…

Они успели обменяться лишь несколькими фразами. Комната стала заполняться другими гостями. Явился известный художник Чернецов, потом Вяземский с Плетневым, еще несколько столичных литераторов и, наконец, Пушкин[66].

Жуковский объявил:

— Некоторые из нас имели возможность насладиться прелестной комедией Николая Васильевича, однако большинство может судить о ее достоинствах только понаслышке, поэтому, господа, я решился просить любезного автора одолжить нас вторичным чтением…

Раздались дружные аплодисменты. Гоголь, смущаясь, встал, поклонился, сделал небольшую паузу и, встряхнув падавшие на лоб волосы, без всяких предисловий начал:

— Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор…

С первой же сцены слушатели были захвачены необычайным развитием происшествия, яркостью комедийных характеров и бесподобным по мастерству чтением.

От души смеясь над всполошенным чиновничьим уездным мирком, Денис Васильевич ловил себя на мысли, что пороки, в которых обличались герои комедии, были распространены всюду и прежде всего в самых высших слоях бюрократии. Каких-нибудь два часа назад видел он во дворце и угодливо согнутые спины, и дрожащие колени, и подобострастные улыбки столичных Сквозник-Дмухановских и Ляпкиных-Тяпкиных. Комедия обнажала старые язвы отечества, сатирические стрелы со страшной силой впивались в толщу самодержавных устоев.

Возвращаясь поздно вечером от Жуковского вместе с Пушкиным, Денис Васильевич сказал:

— Не знаю, допустят ли комедию на сцену, но ежели допустят — многим не по себе будет… Гоголь не пощечинами пошлость бьет, а наотмашь хлещет. Талант великий, острый!

Пушкин кивнул головой и добавил:

— Ни у одного писателя, кроме Гоголя, не было и нет этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся эта мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Я не жалею, что именно Гоголю подсказал сюжет этой комедии.

— А почему же ты сам за нее не взялся?

— Мне не до того, милый Денис, — неожиданно мрачнея, признался Пушкин. — Ты не можешь представить моего положения. Я в вечных хлопотах и беспокойстве. Чем нам жить? У нас ни гроша верного дохода и пятьдесят тысяч долгов. Я теряю напрасно время и силы душевные и не вижу ничего хорошего в будущем.

— Мне кажется, тебя губит этот лощеный Петербург, — сказал Денис Васильевич. — Я уверен, если б ты уединился года на два в деревню…

— Царь не позволяет мне покинуть столицы, — перебил Пушкин, — и вместе с тем не дает способов жить здесь моими трудами… В этом все дело!

— Почему же так? Какой для него смысл?

Они шли по пустынной набережной. Пушкин оглянулся, потом заговорил по-французски тихо, быстро и взволнованно:

— Он пожелал, чтоб Наталия Николаевна танцевала в Аничковом дворце… Поэтому я и был обряжен в дурацкий кафтан камер-юнкера, неприличный моим летам… И он, как офицеришка, ухаживает за женой, хотя она всячески старается избегать его любезностей…

Пушкин остановился, передохнул и закончил еще мрачней:

— Да, милый мой, хотя жизнь и сладкая привычка, как говорят немцы, но в ней есть горечь, делающая ее в конце концов отвратительной, а великосветская чернь — мерзкая куча грязи!

VIII

А роман с Евгенией не был еще окончен. Известная отчужденность от жены, происшедшая в последнее время, невольно, возвращала Дениса Васильевича к мыслям о Евгении, и все связанное с ней казалось таким прекрасным, поэтическим, что он, и зная о ее начавшемся охлаждении, продолжал тешить себя несбыточными надеждами на возобновление былых отношений. Тайная переписка между ними продолжалась. И, выраженные в чудесных стихах воспоминания о былой любви, пробуждали не только грусть, но и нежность и неясное душевное томление.

В былые времена она меня любила И тайно обо мне подругам говорила, Смущенная и очи опустя, Как перед матерью виновное дитя. Ей нравился мой стих, порывистый, несвязный, Стих безыскусственный, но жгучий и живой, И чувств расстроенных язык разнообразный, И упоенный взгляд любовью и тоской. Она внимала мне, она ко мне ласкалась, Унылая и думою полна, Иль ободренная, как ангел, улыбалась Надеждам и мечтам обманчивого сна… И долгий взор ее из-под ресниц стыдливых Бежал струей любви и мягко упадал Мне на душу — и на устах пылал Готовый поцелуй для уст нетерпеливых…

Денис Васильевич пробыл в Петербурге всего две недели. Он спешил в Москву. Там ждала Евгения, приехавшая, как было заранее условлено, из Пензы с Полиной.

Встреча порадовала душевностью. Евгения первая обняла его, поцеловала и призналась, что соскучилась. Может быть, так оно и было. Давно не виделись, и он ей все-таки нравился.

Они стали вместе появляться в общественных местах: Евгению здесь никто не знал, и она чувствовала себя свободно. А ему на каждом шагу попадались знакомые, и приходилось думать о том, чтоб предотвратить возможность нового семейного скандала. Посплетничать в Москве любили не меньше, чем в Пензе!

Он решил, что лучше всего самому сообщить жене о встрече с Евгенией, придав этой встрече характер простой случайности.

Сначала, описывая бал в Благородном собрании, он вставил:

«Кого, ты думаешь, я там, между прочим, встретил? Pauline Zolotarew; сестры ее, старинной моей пассии (как ты думала), не было, она больна, была и оставалась дома. Но встреча эта ничего не значит, а вот что значит. Pauline мне сказала о трех свадьбах в Пензе: какая-то родственница Всеволжского идет замуж, Рославлева, племянница губернатора, и еще Елизавета Александровна… Золотарева звала меня к ним, и я непременно буду у них на первой или на второй неделе, — надеюсь, что из тебя пензенская дурь вышла»[67].

А спустя несколько дней в другом письме появилась и такая подчеркнуто равнодушная фраза:

«Был у Золотаревых, Eugenie, кажется, замуж идет за какого-то Мацнева, помещика Орловского и Пензенского, но это не наверное».

Денис Васильевич, разумеется, не мог оставаться равнодушным к замужеству Евгении, но пока ничего определенного не было.

Пожилой и некрасивый Василий Осипович Мацнев, драгунский офицер в отставке, владелец села Рузвели Наровчатского уезда Пензенской губернии, сватался за Евгению уже пятый год. Родители советовали ей принять предложение, она не хотела о нем и слышать. И теперь, рассказывая Денису Васильевичу пензенские новости, Евгения полушутя сказала:

— А за меня опять приезжал свататься Василий Осипович… Клялся в неизменной любви и чуть не плакал!

— Ну, и чем же вы вознаградили столь древнего своего рыцаря? — спросил Денис Васильевич, чувствуя невольный холодок в сердце.

— А как вы думаете? — прищурилась она.

— Не знаю… Все зависит от вас… от вашего чувства и желания…

Он не в состоянии был сдержать волнения, она заметила это и сказала с улыбкой:

— Успокойтесь, я не дала своего согласия.

Он молча и благодарно поцеловал ее руку. И более ничто не омрачало дней, проведенных с Евгенией в Москве.

Денис Васильевич не был, впрочем, целиком поглощен своим романом. По укоренившейся привычке он и в Москве каждое утро садился к столу, работал над военной прозой[68].

Внимательно следя за иностранной литературой, он давно заметил, что большинство чужеземных историков, журналистов и писателей старались с особым рвением очернить все, что касалось России, ее народа и войска, быта и нравов.

Особенно много клеветников было во Франции и Англии, где не могли примириться с возраставшим военно-морским могуществом России, оспаривали ее право на прибалтийские и крымские земли, открывавшие естественный выход к морю, и в то же самое время прославляли Англию «за основание колоний во всех пяти частях света и самодержавие владычества ее на всех морях», а Францию «за завоевание почти всей Европы».

Готовя ответ чужеземным историкам, Денис Васильевич весьма справедливо замечает, что упреки англичан особенно странны, ибо «Англия, продолжая прибегать к инквизиционным мерам в своих сношениях с Ирландией, напрягает все свои усилия, чтоб смирить мятежную Канаду, и отторгла Бельгию от Нидерландов, взамен колоний, которых она не помышляет возвращать Нидерландам».

И далее, отвечая беснующимся клеветникам, он пишет: «Не благоразумнее ли поступили бы враги наши, если б к общему ополчению гортаней и перьев присоединили бы и логику?.. Неужели за все это время не было проведено нами в исполнение ни одного обширного труда, не было обнародовано ни одного благотворного постановления? Не была одержана ни одна блестящая победа на суше и море, не был заключен ни один славный мирный договор? Всего было довольно. Но в каком свете все это изображено иностранными писателями? Какой геройский подвиг, совершенный русскими, передан в истинном виде? Зато с какою алчностью хватаются за все воспоминания о малейших неудачах наших! С какою тайной радостью повествуют они о поражении нашей неопытной армии под Нарвой. Забавно то, что мы, школьники-воины, были и предводительствуемы их единокровными: герцогом де Кроа и Аллартом, перебежавшим к неприятелю при начале сражения. Как торжественно передают они описание малейших частных неудач наших! Нет исторического и дамского альманаха, нет той детской книжки, где бы не были изображены эти события на чужеземный лад, то есть в искаженном виде!»

Как раз в то время, когда Денис Васильевич занимался этой статьей, ему приходилось по старой памяти бывать у Михаила Федоровича Орлова. Там собирались иногда московские либералисты, бывал Чаадаев, остро критиковавший пороки современной жизни, и вместе с тем зачеркивавший все историческое прошлое России, и видевший ее спасение в перевоспитании на началах католицизма.

— Исторический опыт для нас не существует, поколения и века прошли без пользы для нас, — говорил Чаадаев. — Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы…

Патриотические чувства Дениса Васильевича были задеты сильнейшим образом. Он возражал чужеземцам, пытавшимся умалить славу отечества, а тут находятся свои ниспровергатели! Надо резко осмеять этих поклонников модных бредней! Так зарождался в голове сатирический памфлет, названным им «Современная песня».

Был век бурный, дивный век, Громкий, величавый; Был огромный человек, Расточитель славы. То был век богатырей! Но смешались шашки, И полезли из щелей Мошки да букашки. Всякий маменькин сынок. Всякий обирала, Модных бредней дурачок. Корчит либерала. Деспотизма супостат, Равенства оратор, — Вздулся, слеп и бородат. Гордый регистратор. Томы Тьера и Рабо Он на память знает И, как ярый Мирабо, Вольность прославляет. А глядишь: наш Мирабо Старого Гаврило За измятое жабо Хлещет в ус да в рыло. А глядишь: наш Лафайет, Брут или Фабриций Мужиков под пресс кладет Вместе с свекловицей…

В этом стихотворном памфлете выявилось не только сатирическое дарование Дениса Давыдова, но и наиболее отчетливо обнаружилась неустойчивость его общественных взглядов.

Высмеивая либеральствующих салонных шаркунов, не видевших ничего хорошего в своем отечестве, Денис Васильевич в то время невольно смыкается с такими охранителями существовавшего строя, как Уваров и Булгарин, хотя в ожесточенной борьбе с ними, которую вел тогда Пушкин, Денис Васильевич был полностью на стороне последнего.

Заметим, что Пушкин, как и Денис Давыдов, с негодованием отверг высказывания Чаадаева о нашей исторической ничтожности. «Клянусь честью, — писал он старому приятелю, — что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал». Но Пушкин вместе с тем заметил и то положительное, что содержалось во взглядах Чаадаева. «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши религиозные исторические воззрения вам не повредили…»

В споре с Чаадаевым явно прав был Пушкин, а не перехвативший через край Денис Давыдов.


Пушкинский «Современник» не выходил из головы. О том, что издание нового журнала сопряжено с огромными трудностями, Денис Васильевич отлично был осведомлен. Пушкинская ода «На выздоровление Лукулла» взбесила ошельмованного в ней министра просвещения Уварова, казнокрада и карьериста, — от него теперь можно ожидать любых гадостей. Уваровский клеврет Дундуков-Корсаков, возглавлявший цензурный комитет, относился к Пушкину с нескрываемой недоброжелательностью. Фаддей Булгарин и его клика, почувствовав за спиной сильных покровителей, продолжали наглеть. А к тому же у Пушкина не было ни средств, ни связей с книгопродавцами, ни сотрудников…

Денис Васильевич, по собственному выражению, «пустился помогать Пушкину». Он рекомендует широкому кругу знакомых выписывать новый журнал, привлекает к сотрудничеству в нем видных литераторов.

Пушкина из Москвы он уведомляет:

«Баратынский хочет пристать к нам, это не худо; Языков, верно, будет нашим, надо бы и Хомякова завербовать, тогда стихотворная фаланга была бы в комплекте».

В первых числах марта Денис Васильевич отправляется из Москвы в Верхнюю Мазу не прямой дорогой, а через Языково, делая пятьсот верст лишних по весеннему бездорожью, чтоб только повидаться с Николаем Михайловичем. И, возвратившись затем домой, извещает Пушкина: «Языков готов поступить под твои знамена», — и тут же с тревогой спрашивает: «Нет ли прижимки твоему журналу со стороны наследников Лукулла?»

А через неделю сообщает Вяземскому:

«Я на днях писал к Пушкину и забыл спросить его, скоро ли будет объявление о журнале его в газетах? Объявление, которое я читал в «Инвалиде», недостаточно. Надо знать, где на этот журнал подписываться и пр. Меня уже на этот счет терзают вопросами, и охотников много, а сверх того я могу еще подобрать довольное число. Этим пренебрегать не надо».

Вскоре прижимки журналу, которых опасался Денис Васильевич, коснулись его собственной статьи «Занятие Дрездена». Она должна была идти во втором номере «Современника». Но цензура так изуродовала статью, выбросив из нее критические замечания о бароне Винценгероде, что Пушкин вынужден был отложить публикацию, известив автора о неприятном происшествии.

Денис Васильевич отозвался так:

«Правда твоя, видно какая-нибудь немецкая ведьма особого рода стоит горой за Дрезден и Винценгероде… Как бы то ни было, но эскадрон мой, опрокинутый, растрепанный и изрубленный саблею, прошу тебя привести в порядок; надо убитых похоронить, раненых отдать в лазарет, а с оставшимися всадниками «ура!» и снова в атаку. Так делывал я в настоящих битвах; солдату грешно унывать, надо либо пропасть, либо врубиться в паршивую колонну! Одного боюсь я: как ты уладишь, чтобы при исключении погибших сохранить в эскадроне связь и единство? Возьми этот труд уже на себя, бога ради; собери растрепанные части и сделай из них нечто целое. А между тем не замедли прислать мне чадо мое (рукопись), пострадавшее в битве; дай мне полюбоваться на благородные его раны и рубцы, полученные в неравной борьбе, смело предпринятой и храбро выдержанной…»

Пушкин не замедлил ответить:

«Статью о Дрездене не могу тебе прислать прежде нежели ее не напечатают, ибо она есть цензурный документ. Успеешь наглядеться на ее благородные раны.

Покамест благодарю за позволение напечатать ее и в настоящем виде. — А жаль, что не тиснули мы ее во втором № Современника, который будет весь полон Наполеоном; куда бы кстати тут же было заколоть у подножья Вандомской колонны генерала Винценгероде как жертву примирительную! — я было и рукава засучил! Вырвался, проклятый; бог с ним, черт его побери!

Вяземский советует мне напечатать Твои очи без твоего позволения. Я бы рад, да как-то боюсь. Как думаешь — ведь можно бы без имени?»

Последняя приписка не оставляет сомнения, что Пушкину в подробностях был известен роман Дениса Давыдова. «Твои очи» одно из интимных стихотворений, посвященных Евгении Золотаревой, и опубликование его могло доставить новые неприятности автору.

И, конечно, он в ответном письме Пушкину решительно воспротивился: «Очи» не позволяю тебе печатать ни за что, даже и без подписи».

А в Пензе тем временем произошло событие, которое приблизило развязку романа. Иван Васильевич Сабуров выпустил под псевдонимом Мурзы Чета своеобразную сатиру на пензенцев под названием «Четыре роберта жизни». Сабуров славился тяжкословием, литературными достоинствами его произведение не отличалось, но оно было полно оскорбительных намеков на «пензенских жителей обоего пола», в частности, в нем высмеивалось и любовное увлечение старого «партизана-подагрика», в котором все без труда признали Дениса Давыдова.

В Пензе поднялась суматоха. Некоторые из осмеянных заболели нервической горячкой, другие готовились по-свойски расправиться с новоявленным сатириком, до сих пор занимавшимся разведением мериносов в своем поместье, третьи взялись за перо, сочиняли злые ответы.

Денис Васильевич тоже написал эпиграмму:

Меринос собакой стал — Он нахальствует не к роже, Он сейчас народ прохожий Затолкал и забодал. Сторож, что ж ты оплошал? Подойди к барану прямо, Подцепи его на крюк И прижги ему курдюк Раскаленной эпиграммой!

Евгения Золотарева сатирой задета не была. Однако достаточно оказалось намеков на увлечение «партизана-подагрика», чтоб возбудить особый интерес пензенцев к предмету его увлечения. Евгению и ее родных это обстоятельство встревожило чрезвычайно. Давно распространяемые по городу слухи находили подтверждение в изданной книге! Нужно без промедления спасать репутацию!

Не подозревая, что сабуровской «пачкотне» придали такое значение, Денис Васильевич приехал в Пензу, явился с обычным визитом к Спицыным, но встречен был на этот раз не Евгенией, а Анной Дмитриевной. Она вежливо пригласила его в гостиную и, поведав с волнением о неприятных последствиях, вызванных появлением сатиры, объявила:

— Евгения дала согласие на брак с Василием Осиповичем Мацневым, и вы, надеюсь, понимаете, что дальнейшие ваши встречи с сестрой…

Он сидел в кресле молча, бледный как полотно, и, не дослушав, поднялся и проговорил чужим, хриплым голосом:

— Я прошу лишь об одном… прошу позволения… видеть Евгению Дмитриевну последний раз, чтоб проститься…

Анна Дмитриевна, догадавшись о силе молчаливого его страдания, отказать в просьбе не могла:!

— Хорошо… Я скажу ей…



Евгения вошла, остановилась у дверей. Он взглянул в ее потупленное лицо, оно не скрывало следов душевной борьбы, тревоги и пролитых слез. Он отлично знал, что она не любит Мацнева и выходит замуж, принуждаемая проклятыми условностями жизни. Да, ей тоже не легко!

Сдерживая себя, он произнес:

— Я не вправе ни в чем упрекать вас. Вы вольны в своем поступке. И я знал, что рано или поздно так должно было произойти, но это не облегчает удара… Все кончено для меня; нет настоящего, нет будущего, осталось только прошлое, и все оно заключается в письмах, которые я писал вам в течение двух с половиной лет счастья… Вот единственная причина, заставляющая меня желать возвращения писем…

Она подняла на него блеснувшие слезами глаза и сказала с тихой печалью:

— А я хотела просить вас, Денис Васильевич, чтобы вы позволили мне оставить эти письма у себя…

Он горько усмехнулся:

— Зачем? Чтоб они сделались когда-нибудь причиной ревности вашего супруга и полетели в огонь, смятые жестокой его рукой?

— Нет, нет, этого никогда не будет! — воскликнула она, и щеки ее вдруг запламенели. — Я бы возненавидела его и ушла от него в ту же минуту, если б он посмел, клянусь вам! Нет, я буду бережно хранить их до самой смерти… Зачем? А вы не догадываетесь разве, что шаг, на который я решаюсь, не обещает мне впереди больших радостей?.. Не лишайте же меня поддержки… вашими ласковыми и нежными словами, высказанными в письмах… может быть, только они и будут освещать и согревать мою жизнь…

Она не выдержала и расплакалась. Слезы стояли и в его глазах. Он сделал над собой усилие, шагнул к ней, взял и поднес к губам ее руку:

— Пусть будет, как вы хотите… Прощайте!

И быстро, не оглядываясь, вышел.


Тоска, тоска, страшная, гнетущая тоска овладела им, и не было, кажется, нигде от нее спасения. Ничто не радовало, ничто не утешало. И жизнь шла словно в тумане.

В августе в Симбирск приезжал император Николай. Дворянство губернии должно было по обычаям того времени явиться для встречи.

Денис Васильевич видеть царя не захотел и соседу Бестужеву написал, что он «бог знает что налгал губернатору для передачи тому или тем, которые полюбопытствуют спросить обо мне».

А осенью, переехав в Москву, он признавался в письме Вяземскому:

«Итак, я оставил степи мои надолго. Дети так подросли, что уже нет возможности оставаться около риг и гумен. Однако не могу не обратить и мысли и взгляды мои туда, где провел я столько дней счастливых и где осталась вся моя поэзия! Здесь у меня перед окошками пожарное депо, а в обществе Хомутова и вечные Пашковы; поневоле вздохнешь и о хижине моей, в степях затерянной, и о двухсотверстных визитах моих, моих собаках, моих ловитвах, mon Eugenie et mes amours! (Моей Евгении и моей любви — франц.). Но последнее из пера вырвалось, прошу, если победишь лень свою и вздумаешь писать ко мне, не упоминай о том ни слова».

Он искал забвения и не находил. Он всем существом своим чувствовал, что поэзия навсегда ушла из его жизни, а жизни без поэзии для него не было. Он до самой смерти не написал более ни одной стихотворной строки. Кроме вот этих прощальных, обнажавших душевные раны, сочиненных в одну из бессонных ночей в конце года:

Прошла борьба моих страстей, Болезнь души моей мятежной, И призрак пламенных ночей Неотразимый, неизбежный, И милые тревоги милых дней, И языка несвязный лепет, И сердца судорожный трепет, И смерть, и жизнь при встрече с ней… Исчезло все! — Покой желанный У изголовия сидит… Но каплет кровь еще из раны, И грудь усталая и ноет и болит!

И, может быть, только переписка с Пушкиным, работа для его журнала облегчала до некоторой степени. Денис Васильевич не сомневался в бессмертном значении творчества Пушкина, открыто называл его, единственного родного своей душе поэта, Великим Пушкиным, дорожил долголетней, ничем не омраченной, дружеской близостью с ним и тем, что Пушкин откровенными мыслями делился с ним, как с немногими.

Послав Пушкину статью о «Партизанской войне», Денис Васильевич полагал, что она не встретит препятствий со стороны цензуры, однако ошибся. Пушкин ему написал следующее:

«Ты думал, что твоя статья о партизанской войне пройдет сквозь цензуру цела и невредима. Ты ошибся: она не избежала красных чернил. Право, кажется, военные цензоры марают для того, чтобы доказать, что они читают. Тяжело, нечего сказать. И с одною цензурою напляшешься; каково же зависеть от целых четырех? («Современник», помимо общей цензуры, проходил военную, духовную, министерства иностранных дел и министерства двора). Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны, но даже сами от себя согласны с духом правительства. Но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как нынче: даже и в последнее пятилетие царствования покойного императора, когда вся литература сделалась рукописною благодаря Красовскому и Бирукову.

Цензура дело земское; от нее отделили опричину, — а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением».

Читая эти строки, Денис Васильевич, конечно, не предполагал, что более от милого и великого друга никогда уже ему писем не получать…

Страшно близок был тот день, когда Баратынский в запорошенной снегом шубе, с глазами, припухшими от слез, ворвавшись в кабинет Давыдова, голосом, сдавленным глухими рыданиями, крикнет:

— Пушкин убит на дуэли! Пушкина нет более!

Да, неотвратима была кровавая развязка драмы, которая уже разыгрывалась в столице империи. И это тоже предстояло пережить и перестрадать!

IX

ДЕНИС ДАВЫДОВ — ВЯЗЕМСКОМУ

3 февраля 1837 года. Москва, на Пречистенке в собственном доме

Милый Вяземский! Смерть Пушкина меня решительно поразила; я по сю пору не могу образумиться. Здесь бог знает какие толки. Ты, который должен все знать и который был при последних минутах его, скажи мне, ради бога, как это случилось, дабы я мог опровергнуть многое, разглашаемое здесь бабами обоего пола. Пожалуйста, не поленись и уведомь обо всем с начала до конца и как можно скорее.

Какое ужасное происшествие! Какая потеря для всей России! Vraiment une calamite publique! (Воистину общественное бедствие! — франц.). Более писать, право, нет духа. Я много терял друзей подобною смертию на полях сражений, но тогда я сам разделял с ними ту же опасность, тогда я сам ждал такой же смерти, что много облегчает, а это бог знает какое несчастие! А Булгарины и Сенковские живы и будут жить, потому что пощечины и палочные удары не убивают до смерти.

Денис


ВЯЗЕМСКИЙ — ДЕНИСУ ДАВЫДОВУ[69]

9 февраля 1837 года. Из Санкт-Петербурга

Сейчас прочел я твое письмо от 3 февраля и спешу сказать тебе несколько слов в ответ. Понимаю твою скорбь и знал наперед, что ты живо почувствуешь нашу потерю. Чье сердце любило русскую славу, поэзию, знало Пушкина не поверхностно, как знал его равнодушный или недоброжелательный свет, и умело оценить все, что было в нем высокого и доброго, несмотря на слабости и недостатки, свойственные каждому человеку; кто умеет сострадать несчастию ближнего, — может ли тот не содрогнуться от участи, постигнувшей Пушкина, и не оплакивать его горячими, сердечными слезами!

Спроси у Булгакова копию с письма, в котором описываю ему подробности последних дней.

Ясно изложить причины, которые произвели это плачевное последствие, невозможно, потому что многое остается тайным для нас самих, очевидцев. Впрочем, и тем, что знаем, можно объяснить случившееся приблизительно и следующим образом: гнусные анонимные письма, о коих ты, верно, уже знаешь, лежали горячею отравою на сердце Пушкина. Ему нужно было выбросить этот яд с своею кровью или с кровью того, который был причиною или предлогом нанесенного Пушкину оскорбления. В первую минуту по получении этих писем он с яростью бросился на молодого Геккерна и вызвал его драться. Со стороны старика Геккерна пошли переговоры, и, по его просьбе, дуэль отсрочена на 15 дней. В эти 15 дней неожиданно, непонятно для всех, уладилась свадьба молодого Геккерна с сестрой Пушкина жены. Пушкин о том ничего не знал; узнав, не верил тому и полагал, что все это военная или дипломатическая хитрость. Но когда помолвка совершилась, он обратно взял кортель, признавая, вероятно, в душе своей эту странную свадьбу, которая во всяком случае накидывала неприятную тень на молодого Геккерна, — за достаточную для себя сатисфакцию и, с другой стороны, признавая, по-видимому, несбыточность дуэли за жену свою с тем, который женится на сестре ее. Между тем тут же объявил он, что хотя от поединка, предложенного им, и отказывается, но семейных и даже общих сношений знакомства с семейством Геккерна иметь не будет; не принимал поздравлений, язвительно отзывался о свадьбе встречным и поперечным и решительно объявил, что ни он, ни жена его не будут в доме Геккерна, ни они у него в доме, что и было в точности соблюдено.

Все это замазало рану, но не исцелило. Женитьба Геккерна мало что изменила в общем их положении. Страсть, которую он афишировал к Пушкиной, продолжал он афишировать и после женитьбы; городские толки не умолкали, напротив, общее внимание недоброжелательного, убийственного света впилось еще более в действующих лиц этой необыкновенной драмы, которой готовилась столь ужасная и кровавая развязка. Пушкин все это видел, чувствовал: ему стало невтерпеж. Он излил все свое бешенство, всю скорбь раздраженного, оскорбленного сердца своего в письме к старому Геккерну, желая, жаждая развязки. В этом письме пером, омоченным в желчь, запятнал он неизгладимыми поношениями старика и молодого и отправил ему письмо в понедельник, 25 января.

— С начала этого дела, — говорил он за час до поединка д'Аршпаку, секунданту молодого Геккерна, — я вздохнул свободно только на минуту, когда написал это письмо (Чтобы не затруднять читателей, этот и другой текст, написанный Вяземским по-французски, дается в русском переводе.).

Старик показал письмо сыну (или не знаю, что он ему, ибо никто на счет этот положительного не знает). Разумеется, делать было нечего тому, как драться. Он вызвал Пушкина. Вторник прошел в переговорах. Пушкин не хотел иметь секунданта, чтобы не компрометировать никого. Они настаивали, чтобы он имел секунданта. «Так как вызов последовал со стороны г. Геккерна, который оскорблен, — писал Пушкин к д'Аршиаку, — то он может выбрать мне секунданта, если этого ему хочется, я принимаю его заранее, если даже он выберет своего егеря».

Между тем все в мысли, чтоб не компрометировать русского, он адресовался к Медженису, советнику английского посольства, который требовал предварительно, до изъявления согласия, подробного изложения причин и обстоятельств, вынудивших дуэль.

«Я не желаю, — говорит Пушкин в том же письме д'Аршиаку, — чтобы петербургские праздные языки мешались в мои семейные дела. Я не согласен ни на какие переговоры между секундантами».

В день дуэли нечаянно попал он на улице на старого товарища лицейского, Данзаса, с которым он был всегда отменно дружен, не говоря ему ни слова, посадил его в свои сани и повез к д'Аршиаку. Спустя два часа они были уже за Черною речкою, близ комендантской дачи. Пушкин, ехав туда с Данзасом, был покоен и даже весел. Барьер назначен был в 10 шагах, и отсчитано еще 5 каждому. Оба подвигались, целя друг в друга. Геккерн выстрелил первый. Пушкин упал, сказав: «Я ранен». Он лежал головой в снегу. Все бросились к нему и Геккерн также. После нескольких секунд молчания и неподвижности, он приподнялся, оперся левою рукою и сказал:

— Подождите! Я чувствую в себе довольно силы, чтобы сделать свой выстрел.

Геккерн возвратился на свое место. Опираясь левою рукою в землю, Пушкин стал прицеливаться в него твердою рукою, выстрелил — Геккерн пошатнулся и упал. Пушкин кинул вверх пистолет и вскрикнул: «Браво!» После, когда оба противника лежали каждый на своем месте, Пушкин спросил Данзаса:

— Убит ли он?

— Нет, но он ранен в руку и грудь.

— Странно, я думал, что мне будет приятно его убить, но я чувствую, что нет.

Данзас хотел сказать несколько мировых слов, но Пушкин, не дав ему времени, продолжал:

— Впрочем, все равно; если мы оба поправимся, то надо начать снова.

Пуля Пушкина попала в правую руку Геккерна, которою он прикрывал грудь свою, пробила мясо, ударилась об пуговицу панталон, на которую надеты были помочи, и уже ослабевшая отскочила в грудь, отчего сперлось дыхание в нем на несколько секунд, что, вероятно, было причиною падения.

Пуля же роковая, которая отлита была на погибель Пушкина, раздробила боковую кость его, разорвала внутренний сосуд и оконтузила кишки, так что с первого взгляда все доктора, и особенно Арендт, признали рану его смертельною по двум и более свойствам ее. Остальное ты найдешь в письме моем к Булгакову.

Главный вывод всего этого происшествия есть следующий: какое-то роковое предопределение стремило Пушкина к погибели. Разумеется, с большим благоразумием и с меньшим жаром в крови и без страстей Пушкин повел бы это дело иначе. Но тогда могли бы мы видеть в нем, может быть, великого проповедника, великого администратора, великого математика; но, на беду, провидение дало нам в нем великого поэта. Легко со стороны и беспристрастно или бесстрастно, то есть тупо и деревянно, судить о том, что он должен был чувствовать, страдать и в силах ли человек вынести то, что жгло, душило его, чем задыхался он, оскорбленный в нежнейших чувствах своих: в чувстве любви к жене и в чувстве ненарушимости имени и чести его, которые, как он сам говорил, принадлежали не ему одному, не одним друзьям и ближним, но России.

— Мне не довольно того, — говорил он однажды Софье Карамзиной, — что вы, что мои друзья, что здешнее общество, так же как и я, убеждены в невинности и в чистоте моей жены; мне нужно еще, чтобы доброе имя мое и честь были неприкосновенны во всех углах России, где мое имя известно.

Можно ли винить его в этой щекотливости? Разумеется, никто здесь из порядочных людей не сомневался в непорочности жены его; но все-таки в глазах света третье лицо стало между мужем и ею и набрасывало на них тень свою. Это был призрак; ничего существенного, действительного в нем не было, это правда; но не менее того и, напротив, именно от того, призрак неотступный и должен был свести с ума и бросить в крайность человека раздражительного. Конечно, он во всем этом деле действовал страстно, но всегда благородно и с удивительною, трогательною деликатностью к жене своей, которую он, можно сказать, полюбил нежнее, почтительнее с самого начала этой истории, в то самое время, когда он решился играть жизнь свою за нее, и не забудьте, какую жизнь, не дюжинную, не темную, но жизнь, ущедренную славою и любовию России, жизнь, которая должна была иметь цену и прелесть в глазах его. Твердость, спокойствие, ясность духа, которые воцарились в нем с той минуты, когда дуэль, то есть развязка нравственной пытки, была решена, и не изменили ему ни на месте битвы, ни на одре смертного страдания до последнего вздоха, убедительно показывают, из каких слоев сложена была эта душа, сильная и высокая. Смерть его явила, чем была истинная сторона жизни его. Все, что и было в ней нестройного, необузданного, болезненного, принадлежит обстоятельствам.

…Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе, то есть не только смерть, но и болезнь и самое происшествие. Весь город, во всех званиях общества, только тем и был занят. Мужики на улицах говорили о нем. Я недавно спросил у своего извощика, жаль ли ему Пушкина? «Как не жалеть, — отвечал он мне, — все жалеют: он, слышь, был умная голова…» Участие, которое было принято публикою и массою в этом несчастье, могло бы служить лучшим возражением на письмо Чаадаева, и Чаадаев, глядя на общую скорбь, нанесенную несчастием одного лица, должен был бы признаться, что у нас есть отечество, есть чувство любви к отечеству, есть живое чувство народности…

Покажи мое письмо Баратынскому, Раевскому, Павлу Войновичу Нащокину и всем тем, которым память Пушкина драгоценна. Более всего не забывайте, что Пушкин нам всем друзьям своим, как истинным душеприкащикам, завещал священную обязанность оградить имя жены его от клеветы. Он жил и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна, и мы очевидцы всего, что было проникнуто этим убеждением; это главное в настоящем положении.

Адские козни опутали их и остаются еще под мраком. Время, может быть, раскроет их. Но пока я сказал тебе все, что нам известно.

«Современник» будет издаваться нами, и на этот год в пользу семейства Пушкина, пришли нам что-нибудь своего. Я все болен телом и духом. Прости, обнимаю тебя.

Вяземский


ДЕНИС ДАВЫДОВ — ВЯЗЕМСКОМУ

6 марта 1837 года. Из Москвы

Я все был нездоров, мой милый Вяземский, и только что теперь собрался писать к тебе и благодарить тебя за письмо твое. Видя в обращении несколько описаний горестного происшествия с Пушкиным, между которыми и письмо твое к Булгакову, я не счел за преступление позволить списать Булгакову и одному из моих приятелей письмо твое ко мне, с тем, однако ж, чтоб они не давали с него копий до твоего разрешения. Хорошо ли я сделал? Ты, может быть, забыл уже то, что ты писал ко мне в этом письме, но сколько я могу понять, в нем нет ничего непозволительного; напротив, в нем все дышит русским, истинно русским — и любовью к славе отечества, и любовью к царю нашему. Веришь ли, что я по сю пору не могу опомниться, так эта смерть поразила меня. Пройдя сквозь весь пыл наполеоновских и других войн, многим подобного рода смертям, я был и виновником и свидетелем, но ни одна не потрясла душу мою, подобно смерти Пушкина. Грустно, что рано, но если уже умирать, то умирать так должно, а не так как умрут те из знакомых нам с тобою литераторов, которые теперь втихомолку служат молебен и благодарят судьбу за счастливейшее для них происшествие. Как Пушкин-то и гением, и чувствами, и жизнью, и смертью парит над ними! И эти г…. жуки думали соперничать с этим, громодержавным орлом! Есть и в нашей столице некоторые, которые в присутствии моем будто сожалеют, а судя по лицам готовы плясать.

Я несколько месяцев тому назад просил Жуковского прислать мне экземпляр последнего издания сочинений его; он обещал мне; напомни ему. У меня есть первое издание, подаренное мне им, с подписью руки его, и подписью, весьма для, меня лестною; я мог бы последнее издание купить, но этой подписи не будет. Скажи ему это.

Прости, обнимаю тебя.

Денис

X

В середине августа 1838 года Денис Васильевич возвращался из Петербурга в Верхнюю Мазу, где семья опять проводила лето. До Москвы, по обыкновению, добрался он на почтовых, а из Москвы поехал на своих лошадях, присланных из деревни. Такой способ передвижения был более длительным зато представлял большие дорожные удобства и возможность вволю наслаждаться природой, что Денис Васильевич в последние годы особенно ценил. К тому же кучером, по его просьбе, ездил с ним Терентий, которого он любил за честность и совершенную преданность и с которым всегда усладительно было поговорить о партизанских отважных днях, казавшихся в четверть вековом отдалении от них такими сказочно-яркими и поэтическими, что любое воспоминание согревало душу.

Вот и сейчас, остановившись на ночевку не в деревне, а прямо в поле, они разожгли костер и, закурив трубки, заговорили о минувшем.

Вспоминая двенадцатый год, Терентий, между прочим, признался:

— Я в ту пору, как мы партизанили, ни вам, никому другому не сказывал, а в голове у меня крепко думка сидела, как бы изловчиться да самого Наполеона Бонапарта захватить…

— Не ты один, многие охотились! — заметил с усмешкой Денис Васильевич. — Фигнер даже в занятую неприятелем Москву с этой целью пробрался… Пустая, несбыточная затея!

— Теперича и я понимаю, — проговорил Терентий. — а тогда в горячке-то о чем только не бредилось… И чудней всего, что о личности Бонапарта я совсем никакого понятия не имел, а виделся он мне почему-то мужчиной громадного росту, носатым, черным вроде цыгана и в золотом кафтане!

— Ну, если так, — невольно улыбнулся Денис Васильевич, — Наполеону тебя опасаться нужды не было… Я в Тильзите его видел и запомнил отлично. Ростом он разве на вершок какой выше меня. Волосы темно-русые, а не черные. Лицо чистое, смугловатое, с чертами весьма регулярными. Нос небольшой, прямой, с легкой горбинкой. А мундир обычно носил темно-зеленый, конноегерский, с красной выпушкой и с отворотами и с эполетами полковничьими. В общем на портрет, созданный твоим воображением, нимало не походил!

— Вестимо, не походил, — согласился Терентий, — я потому и толкую, что, дескать, время-то хотя и грозное было, а для всяких геройств очень способное…

— Да, что верно, то верно, богатырская была эпоха! — сказал, начиная воодушевляться, Денис Васильевич. — Невиданным мужеством россиян прославлен в веках двенадцатый год… Помню, как на Салтановской плотине горсть русских храбрецов преградила путь прославленным войскам маршала Даву. Помню, как под Смоленском составленная из рекрутов дивизия Неверовского отражала натиск главных сил Наполеона и хотя понесла значительный урон, но не была приведена в смешение. Помню, какими глазами мы увидели эту дивизию, подходящую к нам в облаках пыли и дыма, покрытую потом трудов и кровью чести! Каждый штык ее горел лучом бессмертия! А беспримерный героизм, проявленный верными сынами отечества на Бородинском поле? А пламенная отвага партизан и ополченцев? Незабвенные дни! Кочевье на соломе под крышей неба, вседневная встреча со смертью, неугомонная жизнь партизанская…

И долго еще с волнением (См. первую книгу хроники «Денис Давыдов») сердечным и тихой грустью воскрешаются запечатленные до мельчайших подробностей картины былого. Потом Терентий идет к стреноженным невдалеке лошадям, проверяет путы и, возвратившись, укладывается прямо на траву, положив пиджак под голову, и быстро засыпает. А Денис Васильевич лежит на походной кровати и чувствует, как взбудораженные мысли гонят от него сон.

Ночь стоит теплая, безоблачная. Легкими волнами набегает ласковый полынный ветерок, нежит лицо и грудь. Где-то вдалеке, то угасая, то вспыхивая, горят костры чабанов. Из ближайшей деревни доносится чуть слышная тоскующая девичья песня. Чудесна эта ночь, эта безбрежная, вся в трепетном мерцании звезд громада мироздания, чудесна жизнь!

Денис Васильевич, сделав над собой усилие, отрывается от прошлого… Он видит себя вновь в только что оставленной столице. Он жил у Бегичевых, переехавших сюда недавно из Воронежа. Митенька получил покойное сенаторское место, растолстел неузнаваемо, сделался самодоволен и важен. Сашенька утеряла былую привлекательность и простоту, превратилась в капризную и жеманную барыньку. Хоть и свои, родные, а смотреть противно! И особенно удивляло, чтоб простодушный и недалекий Митенька, достигнув без особого старания жизненного благополучия, стал считать себя страшно умным и дальновидным, а Сашенька, державшая мужа под башмаком, начинала верить в его несуществующие таланты и достоинства.

Несколько лет назад Митенька на досуге сочинил роман «Семейство Холмских», в котором описывались светские интриги и сплетни. Редактор «Московского телеграфа» Николай Полевой выправил и привел в относительный порядок рукопись. И все же произведение было до того литературно беспомощным, что Денис Васильевич посоветовал автору «фамилии не выставлять, чтоб не срамить родственников». Но в дворянской среде бульварную литературу многие предпочитали подлинно художественным произведениям. Книга, изданная без имени автора, имела неожиданный успех, принесла Бегичеву свыше двадцати тысяч рублей. Как было после этого не возомнить о себе!

И когда Денис Васильевич попробовал скептически отозваться о литературных способностях зятя, Сашенька вспыхнула:

— Странно тебя, Денис, слушать после общего признания Митиной книги… И, право, можно подумать, что ты нарочно говоришь так, чтоб позлить нас, или из зависти…

Он пристально посмотрел в глаза сестры и произнес:

— Я не буду тебе отвечать, полагая, что ты, подумав, сама поймешь, какую глупость сказала…

Зависти он, разумеется, не испытывал, но, размышляя над судьбою Митеньки, находил в ней некое характерное явление своего времени. Бегичев ничем не выделялся из среды благонамеренных обывателей, ни административного, ни литературного таланта не имел. И вот этот Митенька Бегичев, добродушный любитель салонной болтовни и жирных кулебяк, становится сенатором и известным писателем и будет долго жить в свое удовольствие, поощряемый властями, хотя, в сущности, ничего истинно полезного для отечества он не делает и сделать не способен.

Подобные явления не были чем-то новым, но прежде они казались более естественными, а теперь, после ужасной гибели Пушкина, вызывали мрачные мысли. Судьба гениального поэта, обряженного царем в камер-юнкерский мундир и задыхавшегося в тяжелых жизненных условиях, невольно противопоставлялась судьбам таких людей, как Митенька, и это противопоставление усиливало внутренний протест против существовавшего порядка вещей, мучившего Дениса Васильевича последние годы.

Смерть Пушкина повлекла и резкое охлаждение к литературным делам. Печататься в журналах, где опять главенствовали булгарины и сенковские?.. Нет, он никогда не будет иметь ничего общего с теми, кто травил Пушкина при жизни и чернил после смерти! И вообще трудно писать, когда не видишь никакой спасительной поэтической веточки. Он не привез на этот раз в столицу ни одного стихотворения, ни одной статьи, не заходил в журналы и не искал встреч с литераторами, кроме старых приятелей Жуковского и Вяземского. А эти чем порадовали его, чем облегчили тоскующую душу? Спору нет: они старались быть приветливыми и любезными, но развращающая близость к царскому двору приучила их сдерживать сердечные порывы и откровенные признания, составляющие главную прелесть истинной дружбы. Какой смысл распахиваться перед ними, если слова сочувствия они произносят шепотом и с оглядкою! Будучи с ними, он как-то повторил старую просьбу:

— Если я окончу жизнь прежде вас, напишите общими силами некрологию мою, и не пролетный листок для «Инвалида», а что-нибудь такое, что осталось бы надолго. Шутки в сторону, я этого стою: не как воин и поэт исключительно, а как один из поэтических лиц русской армии.

Жуковский ничего не ответил. Вяземский, по обыкновению, отшутился. А он горько подумал, что они, конечно, о неугодном царю человеке писать не будут и, вероятно, никто другой за перо не возьмется, чтоб рассказать, о его жизни, прожитой не бесполезно для отечества…

Он возвращался из Петербурга никем и ничем не ободренный. И торопиться было некуда. Семья, дети? Они отлично обходятся без него. Соня права. Дом держится на ней. Она хозяйствует, продает пшеницу, воспитывает детей. Он не уверен даже, замечают ли домашние его отсутствие.

Круг жизни завершался безрадостно. И нет ничего удивительного, что он находит утешение в воспоминаниях о прошлом и в дальних дорогах. Прошлое встает перед ним в поэтической дымке и освежает душу. Поездки позволяют лучше познавать страну, неистребимая любовь к которой залегала в нем с детства. Дремучие непроглядные леса и привольные полевые просторы, сверкающие глади бесчисленных рек и озер, и шумные города, и тихие деревни с убогими хижинами селян — все это его отечество, плохо устроенное, но прекрасное по богатству природы и чудесным свойствам мужественного, трудолюбивого народа.

Он так и не избавился от противоречий, порожденных сословными традициями, он во многом ошибался, многое представлял неверно, однако, убедившись еще в двенадцатом году, насколько возвышается простой народ над «потомками древних бояр», он относился к этому народу с неизменным сочувствием. Он страстно желал, чтоб исчезли всюду нищенские избенки и обитатели их получили возможность жить в человеческих условиях, под сенью справедливых законов, и верил, что так оно и будет, хотя не знал, когда и каким образом это произойдет.

Денис Васильевич незаметно задремал. А когда открыл глаза, было уже утро, всходило солнце, таял клубившийся над рекой туман и алмазно искрилась роса на лугу. Терентий, сопровождаемый гурьбой босоногих ребят, подводил лошадей, готовясь закладывать коляску.

— Добрый день, Денис Васильевич! Как почивать изволили?

— Отлично, — ответил он, быстро поднимаясь и привычно берясь за трубку. — А ты где же помощниками обзавелся?

— Из ближней деревни сорванцы набежали… Что с ними поделаешь!

Ребята к коляске подойти не осмелились. Стали в сторонке и с любопытством наблюдали за происходящим. Денис Васильевич, раскурив трубку, обратился к ним:

— Ну, а кто из вас старший? Пойди-ка сюда, я на пряники дам…

Ребята испуганно попятились. Терентий с улыбкой пояснил:

— Оробели… Впервой, чай, доброе слово услыхали, вот и не доверяют, подвоха опасаются… Позвольте-ка я им снесу!

От Терентия ребята деньги взяли и, разделив довольно мирно серебряные монетки, не ушли, а уселись в кружок на траве и что-то оживленно стали обсуждать.

А Денис Васильевич с трубкой в зубах стоял и думал о том, что пройдут годы и, может быть, этим милым ребятам тоже придется защищать свою страну от чужеземных завоевателей, а военный и партизанский опыт, их отцов и дедов, опыт, о котором он неустанно писал в своих статьях и книгах, будет воспламенять их дух и помогать в суровой борьбе! Да, его жизнь прошла небесполезно. Он честно служил отечеству и как воин и как писатель. Он чувствует себя спокойно перед судом своей совести. Он не исчезнет бесследно из памяти народной! Невольная счастливая улыбка озарила лицо его и бросив ласковый взгляд в сторону ребят, он мысленно повторил те самые слова, которые всегда говорил сыновьям своим:

— Будьте честны, будьте смелы и любите отечество наше с той же силой, как я любил его! г. Воронеж 1944–1956 гг