"Последние годы Дениса Давыдова" - читать интересную книгу автора (Задонский Николай Алексеевич)ЧАСТЬ ВТОРАЯВо второй половине июня 1820 года Денис Васильевич вместе с женой впервые приехал в Верхнюю Мазу. Соня не оправилась как следует после тяжелых родов и смерти преждевременно появившейся на свет девочки. Поездку в степную деревню ей посоветовали врачи. А он хотел пожить в глуши, поработать над военной прозой. Впрочем, имелась еще одна тайная, скрытая даже от жены причина, побудившая его охотно согласиться на дальнюю поездку. В Москве ожидали приезда императора. Закревский, искренне желавший, чтоб старый друг Денис возвратился на военную службу и получил под начальство кавалерийскую дивизию, решил с этой целью, пользуясь случаем, устроить ему аудиенцию у государя. Денис Васильевич отказался. Довольно с него прежних унижений! Ему даже мысль о подобном свидании была ненавистна. В переписке с Закревский он всегда соблюдал осторожность, а тут, отвечая на предложение, распахнулся: «Ты мне пишешь, чтобы я обдумал, представляться ли мне государю во время проезда его через Москву, или нет? Я очень и давно это обдумал, ибо нынче же еду в новую деревню мою, где пробуду до октября месяца…»[19]. Деревня на первых порах не понравилась. Хаты верхнемазинцев, словно ласточкины гнезда, были слеплены из хвороста и глины, покрыты старой, замшелой соломой и производили жалкое впечатление. Господский дом, построенный в старом стиле, с бесчисленными полутемными комнатушками и дрожавшими от ветхости деревянными колоннами, требовал немедленного ремонта. Сад находился в запустении, от большого полупересохшего, подернутого зеленой ряской пруда пахло тлением. А вокруг села раскинулась неоглядная, казавшаяся безжизненной, сухая, желтая, знойная степь. Глазу не на чем было остановиться. Но в конце месяца в Поволжье выпали обильные дожди, и все преобразилось. Небесная голубизна стала выше и ярче, запели и засвистели примолкшие в духоте птахи, поднялись пожухшие степные травы, затрепетали над ними стайки разноцветных бабочек, девственно чистый воздух наполнился медовым запахом полевых цветов. В доме сделали необходимую перестройку, сад привели в порядок. Из Самары привезли недостававшую мебель. В соседнем селе Репьевке у помещика Бестужева купили хорошо выезженных лошадей. Спокойная и здоровая деревенская жизнь вошла постепенно в свою колею. Денис Васильевич каждый день совершал далекие верховые прогулки и все более очаровывался степным раздольем. Соня часто сопровождала мужа. Она оказалась прекрасной наездницей, к тому же знала всю окрестность, ведь здесь прошли ее детские годы. Степной воздух действовал на Соню благотворно. Было приятно видеть, как быстро она крепнет и покрывается золотистым загаром! Управлял имением дядюшка Мирон Иванович, отставной поручик, дальний родственник покойного генерала Чиркова. Соня вмешиваться в дела не собиралась, хотела подольше отдохнуть, но так получилось, что и сам дядюшка и приказчики начали обращаться к молодой барыне со всевозможными хозяйственными вопросами, и ей, волей-неволей пришлось судить и рядить людей, смотреть, как идет уборка и молотьба хлебов, — словом, быть помещицей. Денис Васильевич никакой склонности к подобным занятиям не обнаруживал и жене, попробовавшей поделить с ним хозяйственные заботы, откровенно сознался: — Лет пять назад взялся я сестре Сашеньке помогать, да ничего не вышло! Нет у меня этого таланта, милая Сонечка… Ты хозяйничай как хочешь, лишь здоровью своему не повреди, а меня не приневоливай! Помыслы его были сосредоточены на другом. Решив во что бы то ни стало издать «Опыт о партизанах», он еще раз перечитал рукопись и пришел к выводу, что ее необходимо «совершенно перекроить». Многое изложено сухо, а главное, не получили достаточного развития мысли, направленные в защиту партизанской системы от посягательств военных методиков-педантов. Ему было известно, что партизанскую систему прежде всего не желает признавать сам царь, поручивший барону Толю сочинять «Правила о службе на передовых постах и вообще на всех малых отрядах», но все равно он, Денис Давыдов, свидетель и участник стольких славных партизанских действий, должен утверждать свое мнение на этот счет. Партизанская система, созданная не штабными методиками, а опытом русских партизан, существует, господа, хотите или не хотите вы признавать это! Сжато рассказав о том, как действовали партизанские отряды в двенадцатом году, Давыдов убедительно доказывает, что эти действия носили не случайный характер, а были хорошо продуманы, и накопленный партизанский опыт представляет большую ценность, ибо может быть не менее успешно использован при защите отечества в будущем. Отиравшиеся близ царя методики, вроде барона Дибича и барона Толя, ограничивали деятельность партизан обычной службой на передовых постах и разведкой. Денис Васильевич рисует совершенно иную картину: «Летучие партии наши зорко и неусыпно маячут по всему неприятельскому пути сообщения, пробираются в промежутки корпусов, нападают на парки и врываются в караваны съестных транспортов. Приноравливая извороты свои к изворотам армии, они облегчают ея усилия и довершают ея успехи. Через сокрушительные наезды их неприятель разделяет и внимание и силы, долженствующие стремиться одною струею к одной цели; невольно действует Денис Васильевич сидит за круглым столом в беседке, устроенной под старыми липами в конце сада. Благоухает ласковый предвечерний ветерок. Тихо колышется листва на деревьях. Монотонно стрекочут в степи кузнечики. Рукопись лежит перед ним, вся испещренная поправками и вставками. Нелегкое это дело быть писателем! Особенно когда приходится постоянно помнить о цензуре. Он перелистывает только что переделанную главу, где говорится о выборе начальника партии, вдруг морщинки, собравшиеся на его лбу, разглаживаются, лицо принимает довольное выражение. Все-таки проклятых методиков зацепил он тут крепко! «…Назначение Последняя фраза, правда, несколько длинновата и туманна, но кто пожелает докопаться до смысла, тот докопается. Зато тем, кого может заинтересовать вопрос, почему замалчивается славная деятельность партизан, отвечает он прямей и проще: «К несчастью, всякое Денис Васильевич набил табаком трубку, закурил, задумался. Не всем по душе придется эта книжечка! Далеко не всем! Ничего не поделаешь! Однажды утром камердинер ему доложил: — Странник прохожий у нас объявился. В людской сидит, просит допустить его к вам. — А что ему от меня надо? — Тайность какая-то, сказывает, у него имеется. Денис Васильевич заинтересовался. В доме неизвестного принимать не решился, — Соня до ужаса боялась прохожих, — велел проводить в садовую беседку. Странник имел вид самый жалкий. Грязная рубаха, подпоясанная тесемкой, и холщовые заплатанные порты составляли все его одеяние. На загорелом до черноты лице и свалявшейся бороде густым налетом лежала сизая пыль. Странник был высок ростом, сильно сутулился, часто кашлял. — Ты кто таков? Откуда? — спросил Денис Васильевич, окинув его суровым взглядом. На лице странника появилось подобие робкой улыбки. — Не признаете, Денис Васильевич? В хриплом голосе впрямь улавливалась какая-то знакомая интонация, но память ничего не подсказывала. Денис Васильевич промолчал. А странник со вздохом продолжал: — Оно и мудрено признать-то, ежели столько годов жизнь меня ломает… Терентий я, который в партизанах ходил… Денис Васильевич не мог скрыть изумления. Терентий запомнился молодцеватым, всегда подтянутым и опрятно одетым. Прошло восемь лет — срок достаточный, чтоб изменить человека, но не сделать его неузнаваемым! — Что же с тобой случилось, любезный? И как ты попал сюда? Терентий, ничуть не робея, рассказал обо всем обстоятельно. И об издевательствах поротого барина, и о своей несчастной доле, и о бегстве из родных мест. — Четвертый год без всякого вида живу, по глухим деревням и лесам укрываюсь, — говорил он тихо, покашливая в руку. — Побывал и на украинских землях и у донских казаков; где поработаешь малость, где христовым именем, свет не без добрых людей, да только долгого приюта бродяге никто не дает, каждый полиции опасается… А потом прослышал, будто в заволжских степях бездомный народ свободно селится, задумал туда добраться… А под Сызранью о вашем приезде в Верхнюю Мазу проведал, ну и не стерпел, поворотил на ваш проселок, давно была у меня думка-то заветная повидать вас… как вы меня прежде в партизанах знавали и о господине моем жестокосердном хорошо осведомлены… Может, облегчение какое мне сделаете? Крепко призадумался Денис Васильевич, слушая бывшего партизана. Вот она, горькая действительность! Наказанный за измену отечеству помещик благоденствует. Спасавший отечество от чужеземного ига крестьянин становится бездомным бродягой. Несправедливость вопиющая! Необходимо, конечно, оказать помощь Терентию, но как и чем? Он бежал от помещика, следовательно, совершил преступление и может быть в любую минуту и в любом месте схвачен полицией. А укрывательство беглых строго карается законом. Значит, этого нельзя. А что можно? Дать денег, снабдить одеждой и отпустить бродяжничать? Такому наиболее легкому решению вопроса противилась совесть. Терентий страдал за свою партизанскую деятельность. Денис Васильевич, всегда и всюду защищавший партизан, не мог оставить его в беде. — У тебя кто дома-то из родных остался? — спросил он Терентия? — Кабы кто там был, разве убежал бы? Один я как перст, Денис Васильевич… — А о том, кто ты таков, никому в наших местах не рассказывал? — Не извольте беспокоиться, я сам себе не враг. — Ну, так вот что, любезный. Оставайся, если желаешь, у нас, работа в хозяйстве найдется, лесу на избу дам и жалованье положу, а дальше будет видно! — Премного благодарен, по гроб жизни помнить буду, — растроганно и тихо произнес Терентий. — Да кабы вам самим беды не нажить… Бумаг-то у меня никаких не имеется! — Знаю! Это, брат, самое скверное! — сказал Денис Васильевич. — Деревня наша, положим, не на бойком месте, полиция сюда не часто заглядывает, а все же… бумаги для тебя, так или иначе, выправлять придется! — Он помолчал немного, насупив брови и потирая в раздумье лоб, потом заключил загадочными словами: — Есть одна надежда… Говорить прежде времени нечего. Может быть, и не удастся, а может быть, и обойдется по-хорошему… Попробуем во всяком случае! Выправить бумаги беглому крепостному человеку! Терентий считал такую задачу неразрешимой и с удивлением смотрел на Дениса Васильевича… Что же такое он задумал? Терентию очень хотелось задать этот вопрос, но он не осмелился. Возвратившись в Москву поздней осенью, Денис Давыдов был оглушен новостью, которую не замедлил сообщить ему Дмитрий Никитич Бегичев: — В Петербурге кутерьма идет… Семеновцы взбунтовались! — Помилуй, с чего же это? — воскликнул Денис Васильевич. — Ведь Семеновский гвардейский полк особенно любим государем, семеновцы пользуются всякими льготами, им живется как будто не плохо! — Так оно прежде и было, — кивнув головой, подтвердил Дмитрий Никитич. — После Отечественной войны и заграничных походов, где семеновцы, сам знаешь, держались геройски, в полку совсем уничтожили телесные наказания, офицеры стали обращаться с нижними чинами вежливо, полковой командир Яков Алексеевич Потемкин не изнурял солдат лишней муштрой… Но такой порядок нашему Змею-Горынычу графу Аракчееву как раз и не понравился! Потемкин был отрешен от должности, а на его место назначен хорошо тебе известный людоед полковник Шварц… — Позволь! Я же слышал, будто Шварца из армии перевели в лейб-гвардейский гренадерский? — Совершенно верно! Он некоторое время и зверствовал над гренадерами, затем его приставили к семеновцам, причем Аракчеев сам сказал ему, что «надо выбить дурь из голов этих молодчиков». — Ну, теперь причины возмущения для меня ясны… В человеколюбии Шварца не упрекнешь! — вставил Денис Васильевич. — Рассказывай, что произошло дальше? А дальше было так. Жестокие притеснения и палочная расправа вывели семеновцев из терпения. В ночь на 17 октября головная «государева рота» самовольно выстроилась во фронт, солдаты вызвали ротного и батальонного командиров и, заявив, что под начальством Шварца служба сделалась невыносимой, потребовали его смещения. Перепуганный Шварц поскакал к бригадному командиру великому князю Михаилу Павловичу. Тот, явившись в казармы, стал увещать солдат не смутьянить, они с редким единодушием продолжали настаивать на своем. На следующий день корпусной командир Васильчиков арестовал всю роту. Весть об этом всполошила полк. Семеновцы вышли из казарм, построились на плацу и объявили, что не вернутся в казармы, пока не освободят арестованной роты и не сменят Шварца. Император Александр в то время находился на очередном конгрессе в Троппау. Оставшееся в столице начальство растерялось. Аракчеев, сказавшись больным, не показывал носа. Генерал-губернатор Милорадович без толку гарцевал перед семеновцами, его уговоры ни к чему не привели. Приехавшую в карете императрицу Марию Федоровну солдаты выслушали почтительно, дружно прокричали «ура», но с места не тронулись. Между тем стали обнаруживаться признаки волнения и других гвардейских полках, обеспокоенных участью товарищей, усилился ропот в городе, появились неизвестно кем писанные прокламации, разъясняющие, за что стоят семеновцы[21]. Имя изверга Шварца вызывало общую ярость. Какие-то вооруженные солдаты ворвались в его квартиру. Шварц едва успел выпрыгнуть через окно на двор, где зарылся с головой в навозную кучу, там не догадались его искать. В конце концов Васильчиков собрал военный совет. Требовались решительные меры, чтоб прекратить смуту. Семеновский полк в полном составе был отправлен в Петропавловскую крепость. Краса гвардии погибла! В Троппау с донесением о чрезвычайном и прискорбном происшествии поскакал адъютант корпусного командира Петр Чаадаев. А спустя несколько дней пришел царский приказ судить головную мятежную роту военным судом, остальные расформировать по армейским частям и гарнизонам. Размышляя над этим событием, Денис Васильевич невольно сопоставил его с другими, столь же необычайными событиями, совершавшимися сейчас повсюду. В Испании еще в начале года молодые офицеры Рафаэль де Риего и Антонио Квирога, опираясь на созданную ими военную партию, провозгласили конституцию, заставив короля Фердинанда присягнуть ей на верность. По всей Италии действовали венты грозных и неуловимых карбонариев, добивавшихся национальной независимости страны и уничтожения монархического правления. Летом карбонарии успешно произвели революцию в Неаполе. В Португалии восставший народ изгнал жестокого диктатора Бересфорда. На юге России бурно развивалась деятельность гетерии, греческого революционного общества, подготовлявшего освобождение Греции от турецкого долголетнего владычества. А на Дону генерал Чернышев расстреливал картечью крестьян и казаков, поднявшихся за старые донские вольности. Не затихали волнения среди военных поселенцев, все чаще пылали в разных концах страны подожженные помещичьи усадьбы. Что-то ощущалось предгрозовое, что-то назревало, вызывая глухое душевное томление. Взбудораженные мысли не находили выхода. В Москве на этот раз, кроме Бегичевых, близких не было. Братья Лев и Евдоким служили в Петербурге. Ермолов на Кавказе. Раевские в Киеве. Базиль в Каменке. Вяземский в Варшаве. Не с кем по душам поговорить, не с кем пооткровенничать! Дмитрий Никитич Бегичев наслаждался домашним уютом, пирогами и кулебяками, толстел и взирал на все, что происходило за стенами дома, с завидным равнодушием. Новые знакомые, с которыми приходилось встречаться в обществе и в английском клубе, где Денис Васильевич изредка бывал, к распашным беседам не располагали. Вот почему он с особенной охотой собирался в Киев, куда во время зимних контрактов привозили ему арендные деньги из Балты. В Киеве он надеялся повидать и Раевских и каменских своих родных. Базиль, Александр Львович и Аглая жили в своей деревне. Вероятно, они тоже будут на контрактах, тем более, что ожидалась помолвка Катеньки Раевской с Михаилом Орловым, недавно получившим благодаря Киселеву пехотную дивизию, стоявшую в Кишиневе. Да, предстоящая поездка обещала быть необычайно интересной! Денис Васильевич выехал в Киев в первых числах января 1821 года. Но дорогой намеченный маршрут немного изменил. На одной из почтовых станций знакомый офицер, возвращавшийся с юга, сообщил, будто он слышал, что высланный из столицы поэт Александр Пушкин гостит сейчас в Каменке у Давыдовых. Слух показался правдоподобным. Пушкин летом путешествовал по Кавказу и Крыму с Раевскими. Неудивительно, что Николай Николаевич представил его гостеприимным своим братьям. Денис Васильевич решил заехать сначала в Каменку. Если слух вымышлен и хозяева на контрактах, он переночует и отправится вслед за ними. Крюк небольшой! Однако хозяева были дома. И не успел еще Денис Васильевич снять шубу, как выбежавшая в переднюю вслед за Базилем хорошенькая синеглазая, похожая на куколку Адель, дочь Аглаи Антоновны, возвестила: — А у нас Пушкин! Базиль сам хотел удивить Дениса этой новостью и недовольно покосился на племянницу. — Скажи-ка лучше, голубушка, кто тебе позволил сюда выскакивать? Адель сконфузилась и убежала. Базиль продолжал: — Александр Сергеевич приехал из Кишинева в конце ноября, к матушкиным именинам… — Вот что! И, вероятно, вместе с Михаилом Орловым? — Конечно! Они там подружились крепко. И теперь Пушкину вроде как пора в Кишинев возвращаться, а он во что бы то ни стало желает на помолвку Михаилы попасть. — Когда же помолвка-то? Я слышал, будто в середине января предполагается? — Михайла в Москву по своим делам поехал, отложили до первых чисел февраля. А Пушкина мы у себя, с дозволения начальства, задержали, чтобы вместе в Киев поехать. — А какому же начальству вверены попечение и надзор за Пушкиным? — Бессарабскому наместнику генералу Инзову. Старик, впрочем, славный. Мы отписали ему, будто Пушкин простудился, почему не может в назначенный срок возвратиться к Кишинев, и, конечно, Инзов догадался, что болезнь придумана, как оправдание задержки, однако ж весьма любезно разрешил Пушкину пребывать у нас до тех пор, «поколе он не получит укрепления в силах». — Ну хорошо, а где же он, певец Руслана? Почему не вижу? — Беседует с музами в укромном уголке, именуемом в сих местах «карточным домиком», — произнес, улыбаясь, Базиль. — Ступай к нашим дамам, представляйся, целуй ручки, да не задерживайся… Я буду ждать тебя в кабинете. Мы пойдем к нашему изгнаннику! Денис Васильевич, пригладив перед зеркалом волосы и подкрутив усы, направился на половину старой барыни Екатерины Николаевны, но в танцевальном зале, через который нужно было проходить, его ждала Аглая. Они не виделись более двух лет. И он не без трепета душевного взял и поднес к губам все еще прелестную, девически пухлую руку. Аглая поцеловала его в лоб. — Итак, вы женаты, довольны, счастливы? Он взглянул ей прямо в глаза, ответил откровенно: — Женат, доволен… А счастлив ли? Не знаю! Тонкие брови ее слегка приподнялись. — Вот как! А я полагала, вы упиваетесь счастьем, потому и забыли про своих старых друзей и про свои старые… привязанности!.. — Нет, со мною этого не может случиться, Аглая, — горячо возразил он, вновь беря ее руку. — Могу ли я предать забвению милые сердцу дни и часы, протекавшие близ вас? Никогда! Как бы ни сложилась моя жизнь, я всегда буду вас хранить в своем сердце и в своей памяти… — Верю, мой добрый, милый друг, — благодарно сказала она, и тут же вдруг на лице ее обозначилась привычная кокетливая гримаска, а веселые глаза блеснули лукавым огоньком. — И, надеюсь, вы теперь не станете, как прежде, безумствовать, если заметите, что кто-то другой удостаивает меня вниманием не только в воспоминаниях? Кто-то другой! Намек был слишком прозрачен. В Каменке, кроме Пушкина, никто не гостил. Денис Васильевич, продолжая разговор в том же легком, шутливом тоне, на который перешла Аглая, поинтересовался: — Может быть, дорогая кузина, вы успели сделать вашим рыцарем Пушкина? Аглая рассмеялась. — А что вы думаете? Пушкин очень мил, забавен, остроумен… Я же, как вам известно, всегда покровительствовала поэтам, а иногда их и вдохновляла… Один из них некогда посвятил мне такие строки: Денис Васильевич, припомнив время, когда писались им эти стихи, подхватил: — Клянусь, это чистейшая правда, и несчастному поэту пришлось поплатиться за свои нежные чувства пятидневным презрением покойного князя Багратиона… Проболтав таким образом с ветреной кузиной еще несколько минут, затем навестив старую барыню, Денис Васильевич зашел за Базилем, и они, накинув шинели, поспешили к Пушкину. Карточный домик, находившийся в конце сада, представлял собой небольшой деревянный, с четырьмя колоннами павильон, где помещался биллиард и карточные столы. Во время съезда гостей здесь обычно уединялись мужчины, шла игра в карты, велись за бокалом доброго вина горячие вольные споры. А теперь этот опустевший домик, перед окнами которого могучий дуб раскинул серебрившиеся инеем ветви, был облюбован для работы Пушкиным[22]. Базиль, гордившийся дружбой с опальным поэтом, сам следил, чтоб печи в домике были хорошо натоплены, и чтоб не было угара, и чтоб дворецкий не забывал с утра ставить на стол тарелку любимых Пушкиным моченых антоновских яблок. Когда Денис Васильевич и Базиль, тихо приоткрыв дверь, вошли в домик, Пушкин в коротком кафтане и бархатных молдаванских шароварах лежал на биллиарде и, поскрипывая пером, быстро заполнял лежавшие перед ним листки ровными стихотворными строками. Базиль полушепотом его окликнул: — Александр Сергеевич! Пушкин, чуть вздрогнув, повернул голову и увидел стоявшего за Базилем улыбающегося Дениса, соскочил с биллиарда и, запахивая кафтан, воскликнул: — Бог мой! Не сон ли это? Денис Васильевич! Каким образом? — Ехал на контракты, душа моя, а услышал, что ты здесь… Пушкин договорить не дал, бросился к нему на шею. Они крепко расцеловались. А тут явился и камердинер с шампанским. Хлопнули пробки. Завязался оживленный разговор. Денис Васильевич, узнав о некоторых неизвестных подробностях высылки Пушкина из столицы, напомнил: — А ведь я тебя предупреждал, Александр! Ты мне не внял, не угомонился и теперь повторяешь мой путь… Базиль, бережно собиравший разбросанные повсюду пушкинские черновые листки, откликнулся с живостью: — Любопытно, в самом деле, получается, Денис! Мне как-то в голову не приходило… А ведь тебя выслали из Петербурга почти в том же возрасте, что и Пушкина, и причины высылки у вас одинаковы?.. — Не забудь, — добавил Денис Васильевич, — что Александр, как и я, отправляется на юг и находит утешение… Пушкин, улыбаясь и поблескивая глазами, заключил: — Среди семейства почтенного генерала Раевского и в деревне милых, умных отшельников братьев Давыдовых! Какое чудесное сходство биографических черт! И, бог свидетель, я ничего не имею против дальнейшего продолжения… Быть участником великих событий, исполинских битв, предводительствовать отважными партизанами… Жизнь, полная романтики! — Он бросил теплый, но отчасти и озорной взгляд на сидевшего в кресле и раскуривавшего трубку Дениса, и продолжил: — Впрочем, я не стал бы возражать и против хорошенькой жены и против генеральского чина… — Ну, брат, если б тебе достался этот чин, как мне, ты бы, пожалуй, отказался, — промолвил добродушно Денис Васильевич. — Да и на что тебе генеральство? Ты без того молодец и полный генерал на Парнасе! — Как сказать! — весело и быстро ответил Пушкин. — Вам-то царь все-таки и жалованьишко платит и орденами награждает; а мне тридцатью шестью буквами российского алфавита кормиться приходится… — А я тебя, душа моя, могу надоумить, как стихами чины добывать, — хитровато прищурив глаза, сказал Денис Васильевич. — Проживающая в одном из западных наших городов жена канцеляриста, воспользовавшись проездом государя, умудрилась преподнести ему подушечку, на которой довольно искусно вышила шелками овцу и сделала такое стихотворное признание: И, представь, ловкая баба своего достигла, государь велел, пожаловать канцеляриста классным чином… Пушкин расхохотался. Базиль, подсев к нему на диванчик, шутя заметил: — А случай, что ни говори, достоин внимания! Ты бы, Александр Сергеевич, тоже попытал счастья! — Сам о том подумываю, — ответил Пушкин, едва сдерживаясь от смеха. — И стихи готовы… Словно для такого случая писаны! Он обвел собеседников веселыми глазами и прочитал: Базиль, глядя с восхищением на Пушкина, захлопал в ладоши: — Представляю, как бы сия любопытная эпиграмма выглядела на подушечке! Денис Васильевич, смеясь, добавил: — Каждое слово не в бровь, а в глаз! Ведь подлинно под барабан и государь и братья его воспитывались. Бывало, царица-мать Мария Федоровна, подозвав дворцового коменданта, упрашивала его производить потише смену караула. «А то великие князья, — говаривала она, — услышав барабан, бросают свои занятия и опрометью бегут к окну, а после того в течение всего дня и не хотят ничем другим, кроме барабана, заниматься». Разговор, подогреваемый вином и бесконечными шутками, катился, словно легкая волна на море. Все согласно клеймили произвол самовластья, возмущались несправедливым судом над семеновцами и донскими расстрелами. Поднимали бокалы и чокались за лучшее будущее отечества, за русский народ. Денис Васильевич и Пушкин, чувствуя, как, несмотря на разницу лет и положения, стали они близки друг другу, выпили на брудершафт и расцеловались совсем как родные братья. Потом Пушкин с увлечением говорил о замыслах гетеристов, подготовлявших восстание греков против турок, и о своей беседе в Кишиневе с безруким сыном бывшего господаря Молдавского, полковником русской службы Александром Ипсиланти, готовым возглавить греческое восстание. Денис Васильевич вставил: — Я слышал, будто в Петербурге относятся к этому благосклонно и будто государь обещал грекам поддержку… Пушкин подтвердил: — Ипсиланти и греки на эту поддержку по крайней мере очень надеются… Но кто поручится за честность намерений нашего кочующего венценосца? Честность его намерений! Базиль, читавший постоянно заграничные журналы и газеты и более других осведомленный о европейских делах, тут же красноречиво начал доказывать, что император Александр думал не о помощи грекам, а о том, как бы поскорее расправиться с итальянскими карбонариями. Конгресс монархов, заседавший осенью в Троппау, недаром перебрался в Лайбах, ближе к мятежному Неаполю, чтоб тесней связаться с приверженцами монархии в Италии, быстрее перебросить туда австрийские и русские карательные войска. Денис Васильевич, не менее своих собеседников сочувствовавший грекам и желавший их освобождения от турецкого ига, произнес со вздохом: — Будущего, правда, не предугадаешь, но отказать в помощи несчастным единоверцам грекам было бы грешно и позорно… Базиль кивнул головой и дополнил: — Как, впрочем, и посылать войска в чужие страны для порабощения народов! Однако ж, если б это случилось, — он немного помедлил, — кто может сказать, каков будет исход? Венты карбонариев объединяют свыше восьмисот тысяч итальянцев, готовых драться за свободу насмерть. И не произойдет ли при вторжении чужеземных войск общее возмущение народа? Тут мог бы, вероятно, завязаться и спор, вызванный некоторым расхождением мнений. Базиль и Пушкин, явно преувеличивая силы карбонариев, были убеждены, что их пример всколыхнет народы других стран. Денис Васильевич в этом сомневался. Но высказать своих сомнений не успел. Двери домика шумно распахнулись. Вошел, пыхтя и отдуваясь, толстяк Александр Львович Давыдов, только что возвратившийся из поездки в соседнюю свою деревню. — Вы что же здесь секретничаете? — сказал он, со всеми обнимаясь и целуясь. — Дамы без вас скучают… Да уж и стол к обеду накрывают! — А чем нас кормить будут? — задал брату вопрос Базиль, и все невольно улыбнулись. Пристрастие Александра Львовича к гастрономическим и кулинарным изделиям всегда служило предметом для шуток, и он знал это, но, когда с ним заговаривали на любимую тему, было выше сил отвергнуть такой разговор. Тем более, что сегодня он уже успел заглянуть на кухню и живо ощущал еще ее запахи. Жмуря от предвкушаемого удовольствия глазки и причмокивая жирными губами, Александр Львович начал перечислять кушанья: — Расстегайчики будут изумительные, мой милый… Севрюжка под белым соусом с грибочками…. Фазаны… я таких сочных давно не видывал… Пушкин до конца не выдержал, перебил: — Пощадите, Александр Львович! Ваше обозрение столь живописно, что я чувствую уже колики в желудке… Базиль, успевший между тем наполнить вином бокалы, предложил: — Выпьем посошок и отправимся обедать! Пушкин, перемигнувшись с Базилем и Денисом, поднял бокал: — За итальянскую красавицу, господа! Все дружно выпили. Однако, Александр Львович, мысли которого работали медленней, чем положено, поставив опорожненный бокал на стол, спохватился: — А ты, Пушкин, какую такую итальянскую красавицу имеешь в виду? Ты, брат, смотри, — погрозил он пальцем, — мы с Денисом хотя и не служим, а все же генералы… Нам не тово… Денис Васильевич под общий смех его успокоил: — Ничего, почтеннейший мой брат… Бог милостлив! Выпитое вино не прокиснет! Три дня, проведенные в Каменке, надолго сохранились в памяти Дениса Васильевича. Общение с Пушкиным, в гениальности которого давно не сомневался, жаркие, острые споры и блестящие шутки, пышные лукулловские трапезы и легкий флирт. Аглая кокетничала напропалую и с ним и с Пушкиным. Базиль не переставал нежно поглядывать на Сашеньку Потапову, миленькую, застенчивую воспитанницу Екатерины Николаевны. В общем все в доме было полно романическим воздухом! А какие прелестные стихи Денису посвятил Пушкин! Они были, правда, не окончены, читались по черновику. И все же каждая строчка трогала особой теплотой и задушевностью: Денис Васильевич любил впоследствии рассказывать о пребывании в Каменке друзьям и знакомым. Однако случилось здесь и нечто такое, что приходилось от всех утаивать. В последнюю ночь, когда дом затих, а он еще не спал, лежа в постели с книгой в руках, в его комнату пришел Базиль, плотно прикрыл за собой дверь и, подсев к нему, сказал: — Мне нужно, Денис, поговорить с тобой совершенно откровенно. — А разве мы говорили с тобой когда-нибудь иначе? — приподняв голову, спросил он удивленно. — Прости, я не совсем точно выразился… Именно потому, что мы всегда были откровенны и образ наших мыслей во многом весьма сходен… Мне хотелось знать твое отношение… — К кому или к чему? — К тайному обществу, ставящему своей целью замену самодержавия конституционным правлением, — тихо произнес Базиль. — Мы не виделись с тобой больше года, я не имел возможности признаться тебе, что вступил в него. — Вот что? Значит, ты хочешь знать, как я отношусь к этому? — И это тоже и другое… Как ты смотришь на то, чтобы самому войти в общество? — Гм… Вопрос, брат Василий, для ответа не из легких… Но изволь, давай объяснимся! Он привычно потянулся к трубке, лежавшей на тумбочке у кровати, и, закурив, предложил: — О том, что существует тайное общество, я знаю, и цели оного мне более или менее известны… — И какие благородные цели, Денис! — Не спорю. Воспитанный под барабаном царь плох. Аракчеевщина никому не мила. Самовластье, словно домовой, душит страну. Я не раз высказывал это своим друзьям. Возможно, при свободном правлении будет лучше. Но где силы, способные осуществить переворот? Пустыми прениями, милый мой, этого не сделаешь… — Они не так пусты, как тебе кажется. Не забудь, что в спорах рождается истина… А силы, о коих ты говоришь, могут быть подготовлены только тайным обществом… Все идет к тому, что самодержавие, так или иначе, будет заменено лучшим правлением… Михайла Орлов недаром как-то сказал, что «Девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий»… — Слышал, брат, я эти доводы от самого Михайлы, — махнул рукой Денис. — А вот теперь женится он на Екатерине Раевской и небось сразу все свои предсказания и отвлеченные химеры из головы выбросит! — Напрасно так думаешь… Тебе разве не известно, какие порядки в своей дивизии Михайла Орлов заводит? Я наизусть помню его приказ, в коем он объявляет, что будет «почитать злодеем того офицера, который свою власть употребит на то, чтобы истязать солдат. Воля моя тверда. Ничто от сего предмета меня не отклонит. Терзать солдат я не намерен. Я предоставляю сию постыдную честь другим начальникам, кои думают о своих выгодах более, нежели о благоденствии защитников отечества». — Это дело иное! За справедливое отношение к солдатам и за ланкастерские школы я всегда Михайлу хвалил и хвалить буду! А тайное общество… тут, брат, подумать нужно! Не шутка! Кому-кому, а нам с тобой печальный опыт брата Александра Михайловича Каховского хорошо ведом! — А если мы все-таки будем более счастливы, чем брат Каховский и его товарищи? — Допустим, хотя и маловероятно… А дальше что? Признаюсь, меня более всего страшит колебание государства, ужасы народных революций… — Мы тоже этого страшимся, но наши опасения, кажется, напрасны, — возразил Базиль. — Я приведу в пример гишпанскую революцию. Она не вызвала никакого потрясения, все совершилось быстро и ничего ужасного не было… Тоже и в Италии… Нет, ты просто плохо следишь за политическими событиями! — Возможно, спорить не буду. В политике я не очень-то разбираюсь. И это, кстати сказать, тоже одна из причин, удерживающих меня от деятельности на поприще свободы. Я солдат, не политик! Двадцать лет идя одной дорогой, я могу служить проводником по ней, тогда как по другой я слепец, которому нужно будет схватиться за пояс другого, чтобы идти безопасно… Вот мой ответ на твой вопрос, брат Василий! — Что же, каждый думает и поступает по-своему, — вздохнул Базиль. — Я прошу тебя только, чтоб наш разговор остался совершенно между нами… — Ну, об этом не надо тебе беспокоиться, — перебил Денис Васильевич. — Я понимаю, какая тайна мне доверена… Это умрет со мною! В Киеве у Раевских в эту зиму было особенно оживленно. Все четыре дочери генерала находились в таком возрасте, когда родителям, по обычаям того времени, приходилось ломать голову над лучшим устройством их будущности и не жалеть средств для того, чтоб девицы постоянно были на виду. В доме с раннего утра портнихи и белошвейки кроили, гладили и примеряли барышням платья. Каждый вечер то маскарад, то концерт. Николай Николаевич в свойственном ему спокойном и чуть-чуть ироническом тоне признавался Денису Васильевичу: — Незавидная должность, мой друг, быть отцом взрослых дочерей… И хлопот полон рот и в долгах, как в репьях! А замуж дочь отдаешь — новые заботы ожидают и тревоги одолевают… — О Катеньке вам как будто тревожиться нечего, Николай Николаевич. При стольких своих достоинствах Михаил Федорович Орлов, я уверен, будет и хорошим мужем и почтительным зятем. — В этом не сомневаюсь, — сказал Раевский. — Душа болит о другом… Сдерживать себя он не умеет, в крайности впадает и entre nous sou dit( Для Дениса Васильевича это открытие новостью не было, но он умел держать язык за зубами. Раевский продолжил: — Я не почел возможным обижать его допросом, однако ж высказал желание, чтобы он отказался от деятельности, могущей подвергнуть опасности будущую семью. Он обещал и тут же получил мое согласие на брак с Катенькой, а все-таки сердце-то отцовское… сам понимаешь… — Могу ручаться, Николай Николаевич, слово с делом у Михайлы никогда не расходится. — Надеюсь, надеюсь, мой друг, — улыбнулся Раевский. — Люблю-то я его, как родного! Вот возвратится из Москвы, и сразу помолвку объявим… А ты до тех пор, смотри, из Киева уехать не вздумай! На семейном нашем торжестве чтобы непременно тебя видели… Знаешь сам, как все мы к тебе привязаны… Денис Васильевич поблагодарил за приглашение, но, хотя и хотелось побывать ему на помолвке старого друга, осуществить это не удалось. Из Москвы от Сони пришло неожиданное известие. С Кавказа приехал Ермолов. Направляется к родным в Орел, оттуда по служебным делам в Петербург. Просил, чтоб Денис, если возможно, свиделся с ним. Случай был таков, что раздумывать не приходилось. Денис Васильевич извинился перед Раевским и в конце января поскакал в Орел[23]. Ермолов! Почти пять лет он управлял Кавказом, и за это время вокруг его имени скопилось столько всяких разноречивых, порой загадочных толков и слухов, что разобраться в них было нелегко. Деятельность проконсула Кавказа, как называли Алексея Петровича, одних ужасала, других восхищала. Одни говорили о трудностях службы при этом грозном, властном начальнике, о страшных жестокостях, коими смирял он немирных горцев. Другие рассказывали о том, как он умен и справедлив, как ревностно заботится о благосостоянии края. И Пушкин тоже свидетельствовал, что Ермолов наполнил Кавказ своим именем и благотворным гением. А молодой дипломат Александр Сергеевич Грибоедов, пробыв несколько месяцев у Ермолова, писал о нем своему близкому другу Степану Бегичеву: «Что это за славный человек! Мало того, что умен, нынче все умны, но совершенно по-русски на все годен, не на одни великие дела, не на одни мелочи. Заметь это. Притом тьма красноречия, и не нынешнее отрывчатое, несвязное, наполеоновское риторство, его слова хоть сейчас положить на бумагу… По закону я не оправдываю иных его самовольных поступков, но вспомни, что он в Азии, — здесь ребенок хватается за нож. А, право, добр, сколько мне кажется, премягких чувств, или я уже совсем сделался панегиристом, а, кажется, меня в этом нельзя упрекнуть…» Удивительней же всего были вести, будто Ермолов открыто высказывает либеральные идеи, покровительствует сосланным на Кавказ неблагонадежным и разжалованным офицерам, называет в приказах солдат товарищами. Денис Васильевич, зная осторожность Ермолова, сначала подобным вестям не верил, пытался их оспаривать, но в прошлом году Алексей Петрович сам прислал ему один из таких приказов да сделал еще собственноручную приписку: «Посылаю тебе приказ мой в войска. По сему предмету хвастать нечем, в старину все выболтано, но хочу, чтобы видел ты, что не многие смели называть солдат товарищами и еще менее печатать то…» Недоумение, возникшее у Дениса Васильевича при чтении приказа, так и не прошло. Что происходит на Кавказе? Что случилось с Ермоловым? Зачем понадобилось раздражать высшие сферы, где, несомненно, следят за каждым его шагом? Выработанные Ермоловым правила поведения никак не вязались с его поступками. Денис Васильевич всю дорогу размышлял над этим. С юношеских лет он старался следовать ермоловским советам и теперь чувствовал себя в положении ученика, обнаружившего ошибку любимого учителя. Хотелось, чтобы учитель доказал, что все делалось правильно и никакой ошибки нет, и не верилось, что он сможет это доказать. В старом ермоловском доме царила печальная тишина. Мария Денисовна второй год как скончалась. Заметно дряхлевший Петр Алексеевич почти не поднимался с постели. За ним ухаживала дочь, высокая, тощая и злая баба. Она говорила скрипучим голоском и вечно на всех жаловалась. Порядка ни в чем не было. Все делалось кое-как. Вещи покрывались пылью. Цветы в кадках засыхали. Печи дымили. Алексей Петрович выглядел неважно. Львиная грива густо посеребрилась, под глазами легли морщины, отпущенные усы старили, придавали лицу несвойственное выражение жестокости. — Ты к моим усам не приглядывайся! — пошутил он, обнимая Дениса. — Они, братец, в стратегических видах омрачили приятное лицо мое! Не пленяя именем, не бесполезно страшить наружностью! Домашняя обстановка, видимо, Алексея Петровича тяготила. Приезд Дениса поэтому особенно его обрадовал, поднял настроение. Красноречие, о котором писал Грибоедов, нашло выход. Ермоловские рассказы о кавказской службе слушал Денис Васильевич с живым любопытством, и, хотя ему трудно было иной раз судить, правильны или неправильны делаемые Алексеем Петровичем выводы и заключения, однако многое вырисовывалось теперь иначе, чем представлялось прежде. — Половину каждого года, иногда более, — говорил, прохаживаясь по кабинету Ермолов, — проживаю я в лагере, спокойствия нет, трудов много и славы никакой! Притом я знаю, иные либералисты почитают меня за сатрапа, без всякого сожаления искореняющего древние вольности горцев… Необходимость, признаю, заставляет порой прибегать к суровым мерам, ибо мягкосердечие и отсутствие строгости считается там лишь слабостью, но… попробуй рассуди, любезный Денис, не оправдывают ли сии суровые средства цели? Ермолов передохнул, сдвинул мохнатые брови и, глядя на Дениса, продолжал медленно и значительно: — В стычках с немирными горцами наши солдаты все чаще находят на убитых противниках оружие английского происхождения. Есть сведения, будто завозится оно морем, но, вероятней всего, идет через Персию, где с каждым годом все более увеличивается число оружейных мастеров и оружейных торговцев, наехавших из Лондона. Наследник шаха Аббас Мирза окружен англичанами, а их адская политика подстрекательств и захвата известна всему свету. Подумай-ка, куда дело клонится? Алчный взгляд всемирного ростовщика мистера Пудинга Стремясь упрочить спокойствие и порядок, Ермолов возводит крепости у подножья гор, неуклонно заботится о боевом духе и хорошем содержании своих войск. Нарушая установленные правила, он запрещает изнурять солдат фронтовыми ученьями, отменяет телесные наказания, изменяет стеснительную фирму одежды, всячески облегчает солдатскую жизнь. Вместе с тем Ермолов энергично занимается и благоустройством края. Поощряет развитие шелководства и виноделия, прокладывает новые дороги, строит госпитали, обследует минеральные источники, содействуя устройству при них гостиниц и ванных зданий. В Тифлисе начинает выходить первая газета на грузинском языке, создается офицерский клуб с библиотекой, получающей не только русские, но и заграничные газеты. По мере того как Денис Васильевич из разговора с Ермоловым узнавал обо всем этом, он все глубже проникался сочувствием к его деятельности. Будь он сам на месте Ермолова, он, вероятно, поступил бы точно так, разве был бы немного поосторожней. И что удивительного в том, что ермоловские нововведения принимаются восторженно людьми свободолюбивых взглядов, составившими тесный приятельский кружок проконсула Кавказа! Денису Васильевичу невольно вспоминался Тульчин. Там Киселева тоже поддерживали вольнолюбцы, не стеснявшиеся излагать при нем свои взгляды. Но тут же сразу возникал острый вопрос о пределах благонамеренности и о границах дозволенного. Киселев, не избегая либеральных разговоров и даже соглашаясь во многом со своими сотрудниками, явно границ переступать не собирался. А Ермолов? Как и пять лет назад, он язвительно обрушивался на высшие сферы, не щадил и царя, но в то же время Алексей Петрович не прочь был пройтись и на счет некоторых либералов. Однако, рассуждая о политических делах, он как будто чего-то недосказывал, и эти недомолвки казались загадочными. Впрочем, имелись и другие признаки, усиливавшие такое впечатление[24]. Когда Денис Васильевич осведомился у Ермолова, по каким делам его вызывают в Петербург, он ответил: — Над этим вопросом, любезный Денис, я сам, признаться, второй месяц голову ломаю… Сообщили, что ожидается в феврале приезд из Лайбаха государя, коему угодно меня видеть… не для обмена взаимными нежностями, конечно. А зачем? Закревский весьма туманно намекнул, будто носятся слухи о том, что государь готовит мне новое важное назначение… Но какое? — Может быть, вам предстоит занять пост командующего войсками, кои, по слухам, будут направлены на помощь грекам? — подсказал Денис Васильевич. — Чепуха! — махнув рукой, решительно произнес Ермолов. — Нашим английским и австрийским союзникам невыгодно появление русских войск на Балканах. Да и трудно ожидать, чтоб Александр Павлович осмелился на такое дело, как поддержка греческого восстания. Подобные доводы недавно высказывал в Каменке Базиль. В Киеве же говорили другое. Раевский получил несколько предписаний, свидетельствовавших, что правительство учитывает возможность близких военных осложнений. Денис Васильевич счел нужным Ермолову возразить: — Вам, однако ж, должно быть известно, почтеннейший брат, что в наших войсках, расположенных близ границ, производятся некоторые передвижения? — Знаю. Кажется, даже экспедиционный корпус составляется. И в том с тобою соглашусь, что меня могут прочить туда на должность начальника. Но… кто сказал, что мы отправимся на Балканы освобождать греков, а не куда-нибудь в другие места? — Куда же, вы полагаете? — Вероятней всего в Италию, карбонариев смирять, — отрезал Ермолов и сразу заметно взволновался. — А командовать войсками, назначенными для сей неблагородной цели, прямо тебе скажу, я никак не собираюсь… Никак! Денис Васильевич опять отметил, что о возможности посылки карательных войск в Италию впервые услышал от Базиля, считавшего позорной такую экспедицию. Очевидно, этот вопрос был предметом обсуждения членов тайного общества и близких к нему кругов. Но то, что спокойно выслушивалось от Базиля, начинало беспокоить, когда говорилось Ермоловым. Базиль сидел в своем поместье и демагогические споры, как выражался Пушкин, запивал шампанским, а Ермолов, занимая столь важное положение, находился на виду всей страны, каждое его неосторожное слово могло иметь для него дурные последствия. Алексей Петрович между тем, продолжая расхаживать по комнате, говорил: — Все это пока одни предположения. Возможно, я ошибаюсь, дай бог, чтоб так и было. А думать приходится! Аракчеев и другие близкие царю люди давно на меня наушничают. Великий князь Николай Павлович, коего я в Париже за пьяные дебоши осаживал, прямо изволит заявлять, будто я неблагонадежный начальник. Ну, а назначением меня в каратели представляется прекрасный случай мою благонадежность испытать… Дьявольски тонкая сеть сплетается, любезный Денис! Любой мой ответ подлецам на руку! Соглашусь — навеки в глазах всех честных людей свое имя замараю. Не соглашусь — придется, как неблагонадежному, отставку брать и мундир снимать. Вот какое дело! — Что же, в таком случае, вы намерены предпринять? — Воспользоваться советами древних мудрецов, — усмехнулся неожиданно Ермолов. — Не делать того, чего твои враги желают и ожидают! — Не понимаю, каким образом вы сумеете этого достигнуть? — Попробую сослаться на болезни и на робость, одолевающую меня при мысли, что придется явиться на той же сцене, где недавно действовали Суворов и Наполеон… — Помилуйте! Кто же поверит вам, почтеннейший брат? — А не поверят, можно, смотря по обстоятельствам, еще что-нибудь придумать… Трудно, знаю! Однако попробуем! И, чуть помолчав, расправляя собравшиеся на широком лбу морщины, закончил твердо: — Так или иначе… Имени своего марать не буду! Ранней весной Александр Ипсиланти в сопровождении двухсот всадников, переправившись по льду через пограничную реку Прут, занял город Яссы. Силы Александра Ипсиланти, которому греческая гетерия доверила возглавить восстание, были ничтожно малы, надежды огромны. «Великая держава одобряет сей подвиг», — одной этой фразы, появившейся в первом воззвании, выпущенном в Яссах, оказалось достаточно, чтобы вселить уверенность в освобождение от турецкого рабства не только греков, но и других славянских народов. Все понимали, о какой великой державе идет речь. — Россия с нами, русские нам помогут, — читая воззвание, говорили со слезами радости на глазах греки и сербы, валахи и молдаване, стекавшиеся отовсюду в Яссы. Александру Ипсиланти было хорошо известно, что в Петербурге всячески старается за греческих патриотов не кто иной, как сам министр иностранных дел, грек по рождению, граф Каподистрия. Отношения России с Турцией натянуты до последней степени. Русский посланник из Константинополя отозван. Русские войска стягиваются к границам. А в братском сочувствии к восставшим грекам русского народа можно было не сомневаться. Далекие от Дипломатических интриг русские люди рассуждали попросту: кому же, как не России, взять под свою защиту несчастных единоверцев? В церквах служили молебны о даровании им победы. Собирались пожертвования. Во многих семьях рождавшимся детям давали греческие имена. Во всех слоях общества Александра Ипсиланти и его товарищей чтили героями. Павел Дмитриевич Киселев из Тульчина писал Закревскому: «Нельзя вообразить, до какой степени они очарованы надеждою спасения и вольности. Что за время, в котором мы живем, любезный Закревский? Какие чудеса творятся и какие твориться еще будут? Ипсиланти, перейдя за границу, перенес уже имя свое в потомство. Греки, читая его прокламацию, навзрыд плачут и с восторгом под знамена его стремятся. Помоги ему бог в святом деле! Желал бы прибавить: «и Россия». Киселев знал, конечно, что Россия в любую минуту оказать помощь готова. Вторая армия стояла под ружьем. Начальник штаба все ночи напролет просиживал над картами, обсуждая со своими сотрудниками планы возможных в ближайшем будущем наступательных действий. Остановка была за царем, находившимся еще в Лайбахе. Взоры всех обращались туда. Уверенность, что царь не оставит без поддержки восставших, была полной. Денис Давыдов, живший всю весну в Москве, не менее других был взволнован известием о начале греческого восстания. На первых порах, помня разговоры с Базилем и Ермоловым, он, правда, относился с некоторым недоверием к разговорам о царской помощи грекам, но постепенно поддался общему настроению. Слишком упорны и правдоподобны были распространявшиеся всюду слухи! Говорили, будто четыре корпуса войск под начальством Ермолова вот-вот выступят против турок. Говорили, будто Ермолов спешно выехал из Петербурга в Лайбах для совещания с царем и начальником главного штаба Волконским о предстоящей военной кампании. А Дмитрий Никитич Бегичев списал где-то строки стихов молодого петербургского поэта Кондратия Рылеева, посвященные Ермолову: Стихи были приятны. Признание почетной миссии Ермолова выражалось в них весьма явственно. Денис Васильевич начал даже подумывать над тем, чтоб самому проситься в будущую действующую армию. — Стыдно, брат, дома мне сидеть, когда война за святое дело начинается, — признавался он Бегичеву. — Я же в тех местах с турками воевал и многим Алексею Петровичу полезен был бы… Хочу в главный штаб писать! Но спустя некоторое время события предстали в совершенно ином свете. В Москву из Варшавы неожиданно приехал Вяземский. Он внешне мало изменился, зато возбужден был до крайности. И Денису Васильевичу, ничуть не таясь, объявил: — Меня лишили службы и выслали сюда, найдя, что мой образ мыслей и поведения противен духу правительства… — Помилуй! Да что же такое ты там натворил? — Ровно ничего, если не считать некоторых замечаний, кои делаются ныне каждым честным человеком… — Иными словами, высказывал недовольство, насколько я разумею? Но чем же ты недоволен? — Нельзя вечно существовать обманом и отказываться сегодня от того, что обещали вчера, — с раздражением сказал Вяземский. — А эти признаки стали, кажется, основными определителями нашей политики! Я уже не говорю о том, что царь и его министры перестали совершенно считаться с чаяниями своего народа… Мы прокламируем конституционное устройство полякам и отвергаем любую их попытку в этом направлении; мы ведем постыдную игру с обнадеженными нами греческими патриотами… Разве ты не слышал, какой ответ дан государем обратившемуся к нему за помощью Александру Ипсиланти? — Понятия не имею, — несколько растерянным голосом произнес Денис Васильевич. — Расскажи, сделай милость… — Нет, уж если ты не слышал, я передавать своими словами не буду, а прочитаю сию достойную вечной памяти эпистолу, списанную мною в Варшаве у одного из наших дипломатов… И Вяземский, достав из портфеля бумагу, прочитал: «Никакой помощи, ни прямой, ни косвенной вы не получите, ибо недостойно подкапывать основание Турецкой империи действиями тайного общества. Ни вы, ни ваши братья не находитесь больше на русской службе, и вы никогда не получите позволения возвратиться в Россию». Денису Васильевичу стало ясно, что предположения, высказанные некогда Базилем и подтвержденные затем Ермоловым, оправдываются и общие надежды на царскую помощь грекам бессмысленны, однако многое еще было непонятно. — Почему же так получается, милый друг? — спросил он. — Мне за верное известно, что гетеристы находились под покровительством нашего правительства и графа Каподистрия… — В том-то все дело! — перебивая, сказал Вяземский. — Начало греческого восстания совпало с революцией, которую карбонарии произвели в Пьемонте. К тому же было получено известие, что валах Теодор Владимиреско, собравший целое войско из простого народа и примкнувший вначале к Ипсиланти, воюет не только против турецких янычар, но и расправляется со своими боярами. Австрийский канцлер Меттерних запугал государя призраком всеобщего народного возмущения. А монархи, собравшиеся в Лайбахе, более всего того опасаются. Греки были признаны такими же мятежниками, как и карбонарии. Греки стали жертвой царского испуга и подозрительности. А граф Каподистрия? Он тщетно пытался выгородить своих соотечественников. Государь заподозрил его самого в связях с карбонариями и приказал именно ему писать, под свою диктовку, ответ Александру Ипсиланти… Представляешь? — Представляю. История поганая, — вздохнул Денис Васильевич. — Но скажи, ради бога, мне важно твое мнение: зачем же все-таки продолжается движение наших войск к границам и Ермолов вызван в Лайбах? Неужто возможно, что, отказав в помощи грекам, мы пойдем, как некоторые предполагают, усмирять карбонариев? — Во всяком случае, я тоже слышал, что подобное намерение нашему перепуганному царю не чуждо. И Ермолов, вероятно, получит назначение командовать усмирительными войсками, чему я, разумеется, не завидую… — Ермолов такого назначения не примет! Об этом не может быть и речи! — взволнованно и горячо отозвался Денис Васильевич. — Я виделся с Алексеем Петровичем перед отъездом его в Петербург, я могу ручаться, карателем он не будет! Но я ума не приложу, каким образом может он выкрутиться? Если государь так подозрительно настроен, то любые доводы Ермолова для отказа от назначения могут стоить ему службы, которая свыше четверти века была столь примерной и блистательной… Ты должен понять, я не могу оставаться спокойным! — А мне хочется все-таки немного тебя успокоить, любезный Денис, — неожиданно улыбнулся Вяземский. — Ты не учитываешь тысячи всяких случайностей, почти непременных в подобных делах… Сообрази хотя бы, что переброска войск за две тысячи верст может растянуться на месяцы, а подавление мятежей требует обычно быстроты. И, говорят, австрийцы уже зверствуют в Италии… — Твои доводы отзываются софизмами, друг милый, — ответил Денис Васильевич. — Ты забываешь, что войска отправляются в поход не прежде назначения начальника, а наоборот… И Ермолов, по всей видимости, сейчас уже в Лайбахе, где первый же разговор с царем может окончиться для него самыми дурными последствиями… Нет, что скверно, то скверно! Сердце болит за Ермолова! В доме Вяземского опять стали теперь собираться по вечерам старинные приятели: Василий Львович Пушкин, Федор Толстой, Четвертинский, Денис Давыдов… Но происходившие события наложили отпечаток на общее настроение и характер бесед. Былая легкомысленная веселость исчезла. И Вяземский, разгоряченный несколькими бокалами шампанского, начинал обыкновенно бушевать: — От большого количества народа не скроешь, что рабство — уродливость и что свобода, коей они лишены — такая же неотъемлемая собственность человека, как воздух, вода и солнце. Тиранство могло пустить по миру одного Велизария, но выколоть глаза целому народу — вещь невозможная… Василия Львовича такие крамольные слова заставляли беспокойно поглядывать по сторонам и ерзать на стуле. Федор Толстой басовито изрекал не относящиеся к речи вздорные реплики. Четвертинский сидел молча с трубкой в зубах и покачивал головой. А Вяземский продолжал витийствовать: — Рабство — нарост на теле нашего государства… Рабство — вот причина, которая порождает у нас революционную стихию… Уничтожив рабство, мы уничтожим всякие предбудущие народные возмущения! Или вы хотите ждать, чтобы бородачи топорами разрубили этот узел? Слова, сказанные Вяземским, звучали грозно. Бородачи с топорами страшили всех дворян: и либералистов и староверов. Денис Давыдов исключения не представлял. Но, слушая Вяземского, он не испытывал обычного в таких случаях щемящего душу беспокойства. Вяземский желал уничтожения рабства, чтоб предотвратить возможность народных возмущений. Другие либералисты хотели того же, однако расходились с Вяземским в вопросах о том, каким способом этого добиться. Они не возлагали надежд, подобно Вяземскому, на реформы и просвещение, а считали необходимым прежде всего свергнуть самодержавие, изменить государственный строй, для чего и создавали тайные общества. Денису Давыдову позиция, занятая Вяземским, представлялась более надежной[25]. Брат Евдоким, произведенный недавно в генерал-майоры, и Левушка, ставший полковником, продолжали служить в Петербуpre. Денис Васильевич, обеспокоенный судьбой Ермолова, писал им письма, просил сообщать все слухи, доходившие из далекого Лайбаха. Пошел второй месяц, как Ермолов туда уехал. Пора бы всему выясниться! Но братья долгое время не отвечали. Молчал и Закревский. И вдруг пришла коротенькая, более чем странная записка от Левушки. Ермолов в Лайбах еще не приезжал! Никто не знает, где он. Начальник главного штаба Волконский выражает недоумение. Император сердится. Закревский в полном расстройстве. У Давыдовых и Бегичевых записка Левушки произвела настоящий переполох. Что такое с Ермоловым? Случай всем казался загадочным. Строились тысячи всевозможных догадок. Соня и Сашенька высказывали мнение о возможной болезни, Дмитрий Никитич пускался в пространственные рассуждения о всяких дорожных историях. Однако Денис Васильевич, сопоставив некоторые события, начал склоняться к иному объяснению. Полагая Ермолова в Лайбахе, он не обратил внимания на замечание Вяземского о том, что подавление мятежей требует быстроты, а теперь это замечание приобрело весьма существенное значение. Ермолов недаром возлагал надежду на обстоятельства, которые помогут что-нибудь придумать, чтоб избежать нежелательного назначения. Алексей Петрович, несомненно, лучше других знал, что австрийцы торопятся подавить мятеж, и мог нарочно замедлить свой приезд. И когда спустя несколько дней пришло известие, что Ермолов наконец-то благополучно прибыл в Лайбах, а в газетах появились сообщения о взятии австрийскими войсками Неаполя, Денис Васильевич почти перестал сомневаться в своей догадке. Разумеется, ни родным, ни друзьям он не сказал о том ни слова. Напротив. После того как окончательно выяснилось, что посылать русские войска в Италию незачем, Вяземский однажды намекнул: — А тебе не кажется, что Ермолов выкрутился какими-то хитростями? Денис Васильевич сейчас же возразил: — Вздорная мысль, друг мой! Ермолову никакой нужды в хитростях не было при той быстроте австрийцев, о какой сам ты говорил… И, пожалуйста, сделай одолжение, Петр Андреевич, не высказывай впредь никакого вздора о Ермолове. Кумушек обоего пола в Москве много. Ты пошутишь, они подхватят, а кто-то и ухватиться за слух может… Сам знаешь, в какое время живем! Репутацию человеку нынче испортить ничего не стоит! Денис Васильевич последние фразы сказал не зря. Время было опасное. Правительство, встревоженное ростом общего недовольства, усилило деятельность гражданской и военной полиции. Обе столицы кишели тайными наблюдателями и доносчиками, жадно ловившими каждое неосторожное слово, каждый слух… Денис Васильевич проявлял благоразумную предусмотрительность. Лето Давыдовы проводили в небольшой подмосковной деревне Приютово. Соня опять ожидала ребенка. А Денис Васильевич готовил издание «Опыта о партизанах», предполагая осенью выпустить книгу в свет. Жили замкнуто, тихо. Никого, кроме Бегичевых и Вяземских, не принимали. Круг знакомых был ограничен. В общественных местах он старался показываться как можно реже. В английском клубе обедал всего два или три раза, причем от разговоров на острые темы обычно уклонялся. Старинный приятель поэт Александр Федорович Воейков недоумевал: Однако даже уединенная, скромная жизнь от полицейского надзора не спасала. Брат Левушка, приехавший погостить на недельку, сообщил секретно: — Вызывал меня перед отъездом Закревский и просил тебя предупредить, чтобы ты избегал неосторожных и нескромных разговоров… — Помилуй, что за странность! — изумился Денис Васильсвич. — Какие нескромные разговоры и с кем я их веду? — Арсений Андреевич сказал, будто до него дошли слухи, что ты порицаешь действия высшего начальства, ропщешь на порядки в армии и осуждаешь военные поселения. — Откуда же исходят подобные слухи? Какие мерзавцы их собирают? — Агенты военной тайной полиции, как я понял. Денис Васильевич тщетно напрягает память, стараясь припомнить, когда и в каком обществе высказывал такие мысли. Впрочем, это не так существенно. Он понимал, что доносчики, может быть и не совсем доказательно, приписали ему, несомненно, его собственные суждения, которые они где-то краем уха подслушали. Итак, он под постоянным наблюдением тайных соглядатаев. Он идет по улице, а чьи-то глаза его провожают; он остановился, чтоб повидаться с приятелем, а чьи-то настороженные уши ловят обрывки его фраз; он приходит домой и, ничего не подозревая, сидит в кругу семьи, а чьи-то грязные руки уже строчат на него донос: «Фу, мерзость какая!» — невольно содрогается Денис Васильевич от негодования и отвращения. А следом приходят тревожные мысли о возможных последствиях. Ведь при существующем недоброжелательном отношении к нему высшего начальства любому доносу бродяги могут дать веру! И, обращаясь к брату, он спрашивает: — А как думаешь, куда эти слухи, облеченные, вероятно, в форму доноса, направляются? Не следует ли мне что-то предпринять? Левушка отвечает успокоительно: — Мне кажется, тебе беспокоиться об этом не надо. Благожелательный и любезный Арсений Андреевич сам обо всем позаботился… Возникшая тревога постепенно исчезает. Хорошо все-таки иметь в главном штабе друга! Но с возмущением, клокотавшим в груди, не так-то легко справиться. Денис Васильевич не мог скрыть его и в письме к Закревским. «Слухи, которые дошли до тебя насчет моей нескромности, вовсе несправедливы. Ежели бы я что и соврал, то никто бы пересказать не мог мною совранное, ибо я совершенно никуда не выезжаю и никого не принимаю. Я знаю, как и другие, что Москва не менее Петербурга, наводнена людьми, которых я не опасался бы, если б они доносили о том, что слышат, но чего не сочинит мерзавец для того, чтобы выслужиться? К тому же — горькая истина! — какая храбрая служба, какая благородная жизнь перевесить может донос бродяги, продавшего честь свою полиции?» Доверить такое письмо почте, где завелся обычай просматривать корреспонденцию, Денис Васильевич никогда бы не решился. Он хорошо знал, что бумага терпит все, но многие не терпят того, что на бумаге написано. Письмо в столицу отправлено было с Левушкой. А предупреждение Закревского запомнил крепко. В английском клубе совсем перестал появляться. Благоразумную предусмотрительность надо превратить в чрезвычайную осторожность. Такова была жизнь! Соня впервые после родов вышла в цветник, разбитый при доме. Сентябрьские дни стояли на редкость сухие и теплые. В прозрачном воздухе дрожали паутинки бабьего лета. Пышно цвели на клумбах махровые астры. Денис Васильевич бережно усадил жену на скамейку и присел рядом. Они только что оставили детскую. Маленькая Сонечка, как назвали девочку, крепко спала. Он долго с неизъяснимо радостным чувством глядел на обрамленное кружевным чепчиком крохотное личико. Дочка! Черты родственного сходим распознать было трудно, но густые, темные, давыдовские брови обозначались ясно. Это усиливало пробуждавшуюся отцовскую нежность. И в то же время он думал и том, как появление малютки внесло что-то новое в его отношение к жене, к Соне-большой. Она стала словно ближе, родней, привязанность к ней неизмеримо возросла. Такое ощущение не покидало Дениса Васильевича и в цветнике. Он ласково привлек к себе жену и произнес: — А ротик нашей крошки похож на твой, милая Соня… И, пожалуй, весь овал лица! Соня улыбнулась. — Вот уж не нахожу! По-моему, она живой портрет своего папы! Денис Васильевич признался: — Ну, если говорить правду, я не такого высокого мнения о своей наружности, чтобы желать этого… Нет, право, дай бог, чтобы наша Соня-маленькая во всем походила на мою Соню-большую… Они поговорили таким образом еще несколько минут и неожиданно примолкли. Чей-то тяжелый экипаж, громыхая, свернул с улицы и остановился у ворот их дома. Они поднялись со скамьи, обменялись немым взглядом: «Кто же это может быть?» Давыдовский дом построен был по-старинному. Просторные сени, отделявшие жилую часть от парадного подъезда, выходили другой противоположной стороной в цветник. Денис Васильевич и Соня еще в сенях увидели мощную фигуру Ермолова, показавшегося в открытых камердинером парадных дверях. А следом за ним шел, заплетая ногу за ногу и смешно размахивая руками, высокий и тонкий, как жердь, незнакомец. Ермолов сбрил усы, и поэтому казался помолодевшим. Генеральская фуражка выгорела от солнца и помялась. Наброшенная на плечи легкая шинель была покрыта дорожной пылью. — Знаю, знаю, что непрошеные гости хуже татар, но ничего не поделаешь, вам придется сие татарское нашествие вытерпеть, — весело говорил он, входя в дом. — Я прямо из столицы… Закревский завтра или послезавтра в своей подмосковной будет, просил, чтоб я здесь задержался… Алексей Петрович сбросил шинель, расцеловал Дениса и Соню, а узнав, что она стала матерью, поздравил ее и вздохнул: — Эх, жаль, что задержали меня в Петербурге! Непременно бы в кумовья назвался! Потом, повернувшись к незнакомцу, представил: — А это мой спутник и будущий кавказский сослуживец Вильгельм Карлович Кюхельбекер. Прошу любить и жаловать! Кюхельбекер, согнувшись чуть не вдвое, поцеловал протянутую руку Сони, что-то невнятно пробормотал и густо покраснел. Денис Васильевич, догадавшись, что перед ним тот самый поэт и чудак Кюхля, о котором с неизменной теплотой отзывался Пушкин, поспешил его обнять и ободрить: — Друзья моих друзей всегда мои друзья, любезный Вильгельм Карлович… По службе парнасской и понаслышке я давно почитаю тебя своим приятелем! Серо-голубые выпуклые глаза Кюхельбекера радостно засияли. Он схватил руку Давыдова и, благодарно пожимая ее, сказал взволнованно: — Я тоже давно знаю и люблю вас. Еще в лицее, вместе с Пушкиным, мы заучивали ваши стихи и басни. Они помогали образовывать наши вкусы. А партизанские действия ваши всегда вызывали самое искреннее мое восхищение… Соня пригласила всех в столовую. Там за чаем, чувствуя общее расположение, Кюхельбекер открылся как интересный собеседник. Он недавно побывал за границей, куда в должности секретаря сопровождал старого остряка и камергера Александра Львовича Нарышкина, и теперь с увлечением рассказывал о своих европейских впечатлениях. Нарышкин не обременял работой. Свободного времени было много. Кюхельбекер занимался не только осмотром достопримечательностей. В Веймаре он посетил знаменитого Иоганна Вольфганга Гёте, в Париже познакомился с Бенжаменом Констаном, по просьбе которого прочитал французам несколько лекций. Впрочем, о своих лекциях Кюхельбекер распространяться не собирался. Он сказал о них между прочим, а сказав, сразу смутился, бросив при этом на Ермолова взгляд, выражавший как бы молчаливую просьбу не делать замечаний на сорвавшуюся с языка фразу. Но Денис Васильевич, перехватив этот взгляд, полюбопытствовал: — А позволь узнать, любезный Вильгельм Карлович, о чем же были лекции? Кюхельбекер произнес запинаясь: — Моим предметом являлись история нашего отечества и состояние нашей словесности… — Отлично! А какие же, собственно, мысли ты высказывал? — Я высказывал сердечное убеждение, что Россия, устранив злоупотребления и пороки, достигнет некогда высочайшей степени благоденствия, — преодолев смущение и начиная разгораться, отвечал Кюхельбекер. — Я говорил, что русскому народу не вотще дарованы чудные способности и богатейший, сладостнейший между всеми европейскими язык, что россиянам предопределено быть великим, благодатным явлением в нравственном мире… Кюхельбекер передохнул и снова посмотрел на Ермолова. Однако Алексей Петрович того, что знал, скрывать не счел нужным и тут же добавил: — А следствием оного красноречия явилось предложение русского консула господину оратору незамедлительно покинуть французскую столицу и возвратиться в пределы Российской империи… — Как? Значит, вас выслали из Парижа? — недоумевая, обратилась Соня к Кюхельбекеру. — Я ничего не понимаю… За что же все-таки? Кюхельбекер вынужден был признаться: — Нашли, будто я допускаю неуместные выражения… Ермолов с обычной для него усмешечкой пояснил Соне: — Надо полагать, милая сестрица, Вильгельм Карлович, высказываясь о настоящем и будущем россиян, не всегда делал ударения там, где следует… Денис Васильевич, покачав головой, вставил: — А при нынешних строгостях подобная история могла кончиться весьма печально. — Оно и было на то похоже, да выручили спасительные случайности, — сказал Ермолов. — Незадолго перед тем, возвратясь из Лайбаха в Петербург, государь, довольный кавказскими делами, изволил пожаловать мне сорокатысячную ренту на двенадцать лет, а я, поблагодарив, отказался от оной в пользу бедных служащих, обремененных семействами… Соня не выдержала, перебила: — Вы… отказались от ежегодных сорока тысяч? — А я за большими деньгами и подарками никогда не гнался, хватит с меня жалованья, — отозвался чуть даже резковато Ермолов и, передохнув, продолжил: — Зато, когда всем известный опекун и покровитель господ сочинителей Александр Иванович Тургенев уговорил меня взять на службу Вильгельма Карловича, государю мою просьбу об этом, судите сами, отвергнуть было уже совсем неловко… Вот как все устроилось! Кюхельбекер влюбленно глядел на Ермолова и что-то шептал. Потом вскочил порывисто с места, заговорил несвязно: — Позвольте, господа… Я всю жизнь… Это не забывается… И вдруг, выпрямившись во весь рост и переведя снова взгляд на Ермолова, с большой силой и трогательной искренностью прочитал: Темпераментное выступление Кюхельбекера и его стихи произвели большое впечатление. Денис Васильевич одобрил автора первым: — Прекрасно, милый Вильгельм Карлович! Такие строки не рассудком, а сердцем рождаются… Знаю по себе! Чувство, оно, братец мой, всегда скажется! Ермолов, ласково поглядев на Кюхельбекера, добавил: — Я в стихах знаток небольшой, в разборе их с братом Денисом тягаться не могу, однако ж отличать сердечность чувств и мне, одичавшему жителю Кавказа, свойственно… Благодарю, дружок! — И, что-то вспомнив, он едва приметно усмехнулся: — Хотя, должен заметить, дикими азиатами нелегкий труд сочинителей иной раз ценим бывает на свой манер весьма щедро. Мне Грибоедов рассказывал, как персидский шах, прослушав стихи одного старого поэта, приказал ему раскрыть пошире рот и собственной рукой сунул туда горсть бриллиантов! — Позволю напомнить, почтеннейший брат, — сказал, смеясь, Денис Васильевич, — что подобные азиатские способы награждения не только в Азии, но и у нас в России были известны… — Разве? — удивился Ермолов. — Ну, я, признаюсь, никогда не слышал… Кто же и когда у нас этим занимался? Расскажи, любопытно! — Императрица Анна Иоанновна набивала серебром и медью рты своим потешным карлам. А покойная государыня Елизавета Петровна развлекалась иначе: она приказывала запекать в пироги вместо начинки серебряные рублевики и одаривала таковыми кулинарными изделиями своих приближенных… Ермолов, насмешливо блеснув глазами, перебил: — Способы награждения, слов нет, похожи, да суть не в способах, брат Денис, а в том, кого и за что награждают. Там сочинителей и поэтов, а у нас шутов и лакеев… И, довольный своей остротой, Ермолов громко, без стеснения, рассмеялся. Сама по себе эта острота ничем из других его острот не выделялась. Не такое еще говаривал Алексей Петрович! А все же его поведение, как и в прошлую встречу, казалось Денису Васильевичу во многом загадочным и заставляло опять задумываться… Ермолов отказался от сорокатысячной аренды… Почему же? Денис Васильевич не мог поверить его собственному объяснению. Более правдоподобной казалась другая причина: зная о своей популярности в либеральных кругах, Ермолов желал ее упрочить. Ведь слух об отказе от аренды в пользу бедных служащих, несомненно, будет тому способствовать. А прием на службу попавшего в беду милого чудака Кюхельбекера? Можно не сомневаться, что Александр Тургенев трезвонит об этом благородном поступке во всех столичных гостиных. Но зачем нужна Алексею Петровичу популярность в либеральных кругах? Неужели лишь для того, чтоб потешить свое тщеславие? Не узнал ли он чего-то во время пребывания в Лайбахе? И, наконец, что же случилось с Ермоловым по дороге туда? Говорить обо всем этом можно было лишь с глазу на глаз. И такой разговор в тот же день состоялся. Начал его сам Алексей Петрович и начал совершенно неожиданным вопросом: — Надеюсь, к тайному обществу ты не принадлежишь? — Помилуйте! — изумился Денис Васильевич. — Я как будто никогда не давал повода полагать меня в числе сторонников подобных учреждений! — А если не принадлежишь, то и хорошо, — сказал спокойно Ермолов. — Я предупредить хотел, ибо на собственном опыте убедился, сколь важно заранее прибраться и почиститься. Помню, как меня в молодости арестовали… Найди тогда генерал Линденер бумажки, кои брат Александр Каховский хранить доверил, — обоим бы нам голов не сносить! Да, пренебрегать, милый мой, опытом никогда не следует… — Но что же произошло, почтеннейший брат? — Государю стало известно о существовании тайных обществ и, вероятно, будут приняты меры для искоренения оных… Денис Васильевич изменился слегка в лице. Вспомнился Базиль, Михаила Орлов… Над сколькими друзьями и знакомыми нависла опасность! Сдерживая волнение, он спросил: — Неужели государю доложены даже имена наших отечественных карбонариев? — Ну, о таких подробностях меня не осведомляли, — произнес Ермолов, — зато я узнал другое… Они сильнее, нежели я думал! Государь так их боится, как бы я желал, чтобы он меня боялся![26] — Следовательно, они занимаются не только демагогическими спорами, но и предприняли что-то серьезное? — А как, по-твоему, в бирюльки, что ли, в тайных обществах играют? В Италии карбонарийские венты в короткий срок вооружили десятки тысяч людей… Вот у его величества от мрачных дум и пошла головка кругом! — Простите, почтеннейший брат, однако мне кажется, при таких обстоятельствах и некоторые ваши собственные поступки могли показаться государю подозрительными… — Ты на что же намекаешь? — прищурился Ермолов. — К тайным обществам я касательства не имею… А ежели Кюхельбекера с собою взял, так не без царского же согласия! — Я имею в виду не только этот случай… После нашего прошлого разговора меня крайне беспокоила ваша поездка в Лайбах, тем более что длилась она слишком долго… — А-а, ты вон о чем! — догадался Ермолов, и губы его тронула привычная усмешечка. — Поездка была занятная, что и говорить! В Варшаве великий князь Константин Павлович на неделю задержал, парады и разводы свои показывал. Как его высочеству откажешь? А потом несколько раз в дороге то карета, то бричка ломались… — Зачем же вам другой экипаж понадобился? — Экий, брат, ты несметливый! Со мною подарки для его величества и для Петрухана Волконского следовали. Петрухан, сам ведаешь, на подарки падок! Приезжаю, он волком смотрит: почему, дескать, медленно ехал? А увидев ковры и всякие иные изделия восточных чудесников, сразу обмяк… Побежал государю докладывать, что мои рассуждения основательны и виновности моей в дорожной задержке не было! Ну, а к тому времени надобность в посылке наших войск в Италию отпала, и назначение мое отменили, о чем я, как сам понимаешь, услышал без сожаления… Выходит, беспокоился ты напрасно, брат Денис! — Могло же, однако, дело кончиться для вас и не столь благополучно? — Разумеется. На грех мастера нет. В таком случае видел бы ты меня сейчас без мундира, только и всего! Разговор отчасти успокоил. Ермолов к тайным обществам касательства не имеет, пользуется прежним доверием государя. А вместе с тем было очевидно, что сокровенные мысли и стремления проконсула Кавказа далеко не укладываются в рамки обычной благонамеренности, что он настроен к правительству враждебно и сочувствует объединившимся в тайные общества вольнодумцам. Сколько странностей, сколько противоречий! Попробуй-ка разгадать, чего желает Ермолов? Бал, который дал Закревский в своем подмосковном селе Ивановском в честь Ермолова, был великолепен. Обширный господский дом сверкал огнями. Аллеи парка, спускавшегося пруду, украшали гирлянды разноцветных фонариков. Играл военный оркестр. Палили при тостах из пушек. А когда взмыли в небо первые ракеты фейерверка, перед домом на самом видном месте, брызгая золотым дождем, медленно закрутился огромный щит, с одной стороны которого, под ермоловским дворянским гербом, значилась надпись: «Врагов мечом караешь!», а с другой, под таким же гербом, стояло: «Друзей душой пленяешь!»[27]. Гостей наехало много. Тут была и титулованная московская знать, и чиновники разных ведомств, и окруженные перезрелыми дочерями соседи-помещики, но большинство составляли военные. Закревский никого не хотел обижать, пригласил всех, с кем когда-то служил или состоял в знакомстве. Денис Давыдов, приехавший вместе с Ермоловым, находился в приподнятом настроении и, вспомнив гусарскую молодость, много пил, шутил, танцевал до упаду. Черноволосая, кареглазая красавица Аграфена Федоровна Закревская, жена Арсения, совершенно его очаровала. Она была смешлива, лукава и чем-то напоминала ему Аглаю, может быть удивительным легкомыслием. Танцуя с нею и ведя обычную светскую болтовню, он, но предвидя особого сопротивления, готов был атаковать ее пламенными словами признания, но его пыл охлаждали ревнивые взгляды Арсения, старавшегося на выпускать жены из поля зрения. Денис Васильевич, подавляя вздохи, все более соображал необходимость немедленного прекращения неуместного флирта. Сделав над собой усилие, он, едва только окончился длинный котильон, откланялся милой Аграфене Федоровне и, вытирая платком вспотевший лоб, подошел к Закревскому и Ермолову, стоявшим в кругу нескольких военных. — Дух Бурцова в тебе неистребим, брат Денис! — смеясь, заметил Ермолов. — Тот, говорят, мог без отдыха двенадцать часов сряду плясать… — Куда нам до Бурцова! — отмахнулся Денис Васильевич. — Бурцовским проказам уже более не быть… Будучи однажды в отпуску в Липецке, где родитель его служил градоначальником, Бурцов въехал к нему в кабинет верхом на коне и потребовал тысячу рублей для уплаты своего долга… А кабинет, господа, находился на втором этаже дома! Закревский, улыбаясь, произнес: — Между прочим, мне передавали, будто в Петербурге не так давно пытался повторить подобное гвардеец Хрунов… — Какой Хрунов? Матвей Григорьевич? Измайловского полка? — Кажется, что так… Ты разве его знаешь? — Пять лет назад, когда за арендой к вам приезжал, познакомили с ним… Нет, с Бурцевым Хрунова не сравнишь? Тень жалкая! Водку хлещет жестоко и под балалайку пляшет лихо, а на все иное никакой фантазии… Я, впрочем, сделал на него рифмованный набросок… Стихи вызвали общие похвалы. Денис Васильевич с довольным видом подкручивал усы. Закревский, взяв его под руку, говорил любезности. А между тем музыка снова заиграла. Бал продолжался. И никто не заметил, как в зале появился невзрачный полицейский пристав, отыскал глазами среди гостей московского коменданта Волкова и, отозвав его в сторону, что-то шепнул на ухо. На круглом румяном лице коменданта выразилось беспокойство, он тотчас же, прихрамывая, вышел из дому вслед за приставом. Ермолов и Давыдов узнали о ночном происшествии лишь на следующий день. Заночевав у Закревских, как и многие другие гости, они утром вышли в парк подышать свежим воздухом и, пройдясь по аллеям, уселись в одной из беседок, закурили трубки. Здесь к ним подошел стройный и черноглазый, похожий на итальянца Александр Яковлевич Булгаков, дотошный, умный и всеведущий московский почтмейстер, общий приятель, и сказал: — Потрясающая новость, господа! Оказывается, ночью готовился поджог имения!.. — Полно, что за шутки, Александр Яковлевич, — произнес Давыдов. — Сведения самые достоверные, — подтвердил Булгаков. — Должно благодарить нашего коменданта, предусмотрительно распорядившегося об усилении охраны. Поджигатели вовремя были схвачены. — Кто же они такие? — Здешние мужики. Поджог для них не диковина. В последние годы они сожгли несколько господских строений, дважды поджигали местную суконную фабрику и винокуренный завод, пытались добраться и до барского дома… — А чем же все это вызывается? — сдвинув брови и наморщив лоб, спросил Ермолов. — Страшным озлоблением крестьян, — ответил Булгаков, — Ивановское, как вам известно, было приданым Аграфены Федоровны, но до последнего времени управляла имением ее мать, скончавшаяся недавно графиня Толстая. И хотя о покойниках не принято говорить худого, должен заметить, старая графиня недаром стяжала мрачную славу одной из самых скаредных и жестоких помещиц Подмосковья. Крестьяне были доведены до полного нищенства. Фабричные работали по двенадцать часов, получая лишь кусок хлеба и две копейки. Дворовые ходили, пошатываясь от постоянного недоедания и бесчеловечных наказаний. И вот что поучительно, господа: скаредность и жестокость привели не к повышению, а к понижению доходности имения. Люди работают кое-как. Урожаи собираются на редкость плохие, сукно фабрика выпускает скверное… — Значит, Арсению Андреевичу на многое рассчитывать от имения не приходится? — поинтересовался Давыдов. — Думаю, что так. До тех пор по крайней мере, пока не наладятся отношения с крестьянами… Я далек от либеральных идей, господа, но, как видите, собственная наша выгода заставляет с этим считаться. — Вполне с тобой согласен, Александр Яковлевич, — сказал Давыдов. — В этом вся суть! Вскоре подошел Закревский, сопровождаемый комендантом Волковым, с которым находился в давней дружбе. Они только что побывали в селе, где присутствовали при допросе арестованных поджигателей. Подробности дела подтверждали правильность того, о чем говорил Булгаков. Покойная барыня «довела до разора» крестьянина Трофима Сутулина. А сын его погиб на фабрике от несчастного случая. Трофим вместе с другими обозленными ивановцами участвовал два года назад в поджоге господского имущества, был судим и скончался по дороге на каторгу. Тогда другой его сын, Лука, тоже работавший на фабрике, мстя за отца и брата, испортил ценную машину, за что по приказу барыни был наказан плетьми и выслан в другую графскую деревню, находившуюся под Лебедянью. Оттуда спустя некоторое время Лука сбежал обратно и, хоронясь ивановских крестьян, стал подготовлять поджог господского дома, задумав сжечь в нем старую барыню. Узнав о ее смерти, Лука, как показали свидетели, «заскрежетал зубами», но намерения о поджоге не оставил, хотя ивановцы уговорили его изменить план и сначала подпалить ненавистную всем фабрику, которая в последнее время по распоряжению Закревского была временно закрыта для переустройства. Полагая, что бал в господском доме отвлечет внимание приказчиков, Лука и двое его дружков легко пробрались на фабричный двор и, заложив паклю в щели деревянного здания, начали высекать огонь, но в это время подоспела полицейская охрана. — Самое ужасное заключается в том, — говорил расстроенный происшествием Закревский, — что преступники не только пользовались тайным сочувствием всех ивановцев, но и вдохновлялись ими… Выясняется, господа, такая особенность: мужики, более двух месяцев укрывавшие беглого Луку Сутулина, кормили его по очереди, как обычно кормят пастухов и других полезных мирских людей. В глазах ивановцев поджигатели господского имущества не преступники, а смелые, справедливые люди, страдающие за мирское дело! Видели бы вы, сколько всяких продуктов, даже лакомств, вроде сала и меда, натащили арестантам чуть свет со всего села! — Я тебе советовал, Арсений Андреевич, поскорей отправить отсюда мерзавцев, — вставил Волков. — А что касается сочувствия арестованным со стороны мужиков… удивляться и тревожиться нечего, всюду так, а ничего страшного не происходит. Надо надзор построже учредить! — Нет, а я Арсения Андреевича вполне понимаю, — возразил Булгаков. — Поджигателей по закону накажут, сошлют в Сибирь, а мужицкая ненависть тут останется… И строгостью скорее сам себе повредишь, чем поможешь! Да вот я вам один случай занятный расскажу. Был у одного пензенского помещика старик бурмистр и до того строгий и злой, что мужики, только увидев его бороду, а борода размеров была невероятных, начинали дрожать от страха. Помещик бурмистра ценил и всюду расхваливал: вот, дескать, если б таких бородатых псов во всех именьях завести, то ни смут, ни бесчинств никогда бы не было. Однажды, приехав в Москву, стал этот помещик своим знакомым, как обычно, бурмистром хвалиться, а в это время ему почтовый большой пакет подают… Что такое? Раскрыл — и глазам не верит! Лежит в пакете борода бурмистра… и вместе с ней послание от крестьян: «мы, дескать, пока отрезанную нами бурмистрову бороду посылаем, а ежели его не уберете, то вскоре и голову ожидайте». Каков случай, а? И не хочешь, а улыбнешься, хотя чему же, собственно? Неожиданно в разговор вмешался Ермолов: — Отпустил бы ты мужиков на волю, Арсений Андреевич. Они тебя благодетелем почитать станут и по найму, глядишь, лучше работать будут! Все посмотрели на Алексея Петровича с некоторым удивлением. Говорил он в обычной своей слегка иронической манере, и трудно было разобрать, то ли всерьез, то ли в шутку сделано предложение. Закревский с кислой улыбочкой произнес: — А пожалуй, и впрямь придется вашим советом воспользоваться, Алексей Петрович… Происшествие в Ивановском произвело тяжелое впечатление на Дениса Давыдова. Происшествие это не было исключительным случаем. В последнее время в дворянском обществе все чаще говорили о волнениях среди крестьян, о нападениях на помещиков, о поджогах. Не было ничего удивительного и в том, что крестьяне сочувствовали поджигателям господского имущества. Всюду так! Но именно потому, что подобные явления наблюдались Всякий раз, когда приходилось слушать разговоры о бесчеловечных поступках помещиков, Денис Васильевич чувствовал, как вместе с отвращением к этим господам начинает закипать в нем и гнев против них. Они, и никто более, возмущали и озлобляли народ, разрушая добрые отношения с крестьянами! Такого несколько наивного мнения придерживался, впрочем, не он один. Оно было достаточно широко распространено тогда в той дворянской среде, где он вращался. Конечно, высказывать при Закревском негодование действиями его покойной тещи было неудобно, да и бесполезно. Закревский сам превосходно все понимал. Однако ивановское происшествие не прошло для Дениса Васильевича бесследно, и тревожные мысли, порожденные этим происшествием, спустя два месяца дали отзвук в другом месте и при других обстоятельствах. Денис Васильевич не забыл своего обещания выправить бумаги Терентию. Но дело оказалось значительно сложнее, чем можно было ожидать. Расчет основывался на предположении, что Масленников, ускользнув от суда, несомненно, не захочет ссориться с человеком, знающим его прегрешения, и не откажет в просьбе дать Терентию вольную или в крайнем случае продать его. Когда же Дмитрий Никитич Бегичев, охотно взявшийся помогать шурину, навел необходимые справки у судейских чиновников, посоветовался с опытными стряпчими, то пришлось весь расчет признать несостоятельным. Ведь было неизвестно, каким образом Масленникову удалось избежать суда, а главное, куда делись следственные материалы? Обычно они хранились в судебных архивах, но Масленников, не пожалев денег, вполне мог добиться изъятия их оттуда и совершенного уничтожения. А в таком случае его сношения с французами делались почти недоказуемыми, и это обстоятельство сразу изменило бы характер предполагаемых отношений с ним. Масленников мог отказаться от всяких переговоров да вдобавок заявить полиции, что Давыдов укрывает беглых. Но если следственные материалы и уцелели, то, во-первых, не так-то просто до них добраться, а во-вторых, прошло столько времени, что, вероятно, пришлось бы заниматься снова собиранием свидетельских показаний, обличающих помещика в измене. А это предприятие чрезвычайно трудное и не обещающее никакого успеха. Наконец Масленников легко может перейти от обороны к наступлению, обвинив Давыдова в том, что он самовольно, из личной неприязни, подверг телесному наказанию ни в чем не повинного дворянина. Как его пороли — видели многие, а за что — не знал точно никто. К тому же Масленников, наверное, заручился бумажкой о прекращении судом его дела за полной недоказанностью обвинения. Приложенная к жалобе такая бумажка могла стать весьма основательной и грозной уликой против Давыдова. Вот как все повертывалось! Обрисовав в подробностях невеселую эту картину, Бегичев посоветовал: — Благоразумней всего не связываться с негодяем… Денис Васильевич мрачно усмехнулся: — Занятные сети плетет наша богиня Фемида! Виноватый проскользнет, а правый застрянет! — И, вздохнув, заключил: — Что ж, придется повременить… Ты, Митя, все же через смоленских своих знакомцев проведай, как держит себя поротый барин и бывает ли в Москве… Не мешает знать на всякий случай! Между тем положение Терентия, жившего без всякого вида в Верхней Мазе, начинало с некоторых пор внушать серьезные опасения. Терентий, судя по письмам дядюшки Мирона Иваныча, не сидел без дела и все, что ему поручалось, выполнял с необычайным усердием. Он привел в порядок дворовые постройки, превосходно отделал все комнаты господского дома, а парадное крыльцо и террасу украсил такой искусной резьбой, что все диву давались. Дядюшка нахвалиться не мог Терентием, считая его бесценным человеком. Но трудолюбие и мастерство Терентия стали возбуждать невольный интерес к нему и ненужные толки, причем не только среди дворовых. Соседка помещица Мария Ивановна Амбразанцева нарочно приезжала в Верхнюю Мазу, чтобы справиться у Мирона Ивановича, откуда взялся у них этакий умелец, и нельзя ли прислать его недельки на две к ней для домашних работ. Стало быть, слухи о Терентии вышли за пределы села и могли привлечь внимание полиции… Что-то так или иначе необходимо было предпринимать. Но что же? Размышления об этом совпали с большим событием в жизни Дениса Васильевича. На письменном столе появилась пахнущая свежей типографской краской первая его книга «Опыт теории партизанского действия». Названию он умышленно придал суховатый оттенок, чтоб несколько скрыть взволнованность своих чувств. Когда приходилось защищать партизан от нападок военных педантов, людей сухой души в тяжкого рассудка, разве мог он оставаться спокойным? Правда, подсушенное название не очень-то спасало книгу от осуждения в высших сферах. Царь морщился при упоминании о ней. Дибич и Толь удивлялись, как могла цензура разрешить ее выпуск. И Закревский, учитывая эти настроения, журил за допущенные в книге дерзкие рассуждения. Денис Васильевич признавал, что «занесся во многих местах», обещал впредь быть осторожней. Впрочем, книгой он был очень доволен. Кислые физиономии военных педантов и методиков не смущали, он знал заранее, что этим господам книга придется не по вкусу, зато в либерально настроенных офицерских кругах приняли ее боне чем благосклонно. Выражая мнение этих кругов, Иван Григорьевич Бурцов писал из Тульчина: «Русская военная литература, как известно вам, богата только фронтовыми уставами и прибавлениями к оным; следственно, приходится искать наставления по ремеслу нашему и сочинениях чужеземных. Я покорялся сему закону, хотя с великим негодованием: читал много и утвердительно могу сказать, что ничего близкого, похожего даже на ваше произведение, не знаю… Это в другом роде «Опыт теории о налогах» Тургенева, коим не похвалится ни одна чужестранная литература. Тому воздавать будут хвалы политики, доколе не обрушатся столпы государственных зданий, — этому будут возносить благодарность воины, пока люди не перестанут точить штыки…»[28]. Выпуская первую свою книгу, Денис Давыдов заботился не только о военно-теоретических, но и о литературных ее достоинствах. Карамзин, Жуковский, Вяземский, читавшие рукопись, помогали своими советами, однако надо заметить, автор не следовал им слепо, несмотря на полное уважение к почтенным литераторам. Выправлялись отдельные страницы, заменялись одни выражения и слова другими, а слог оставался свой собственный, оригинальный, живой, давыдовский. Поэтому особенно приятно было получить стихотворный отклик на книгу от Александра Пушкина: И хотя при этом Пушкин в шутливом тоне скорбел о том, что «перебесилась проказливая лира» поэта-партизана, признание в прозаическом его сочинении «неподражаемого слога» наполняло Дениса Васильевича чувством большого творческого удовлетворения. Итак, созревший несколько лет назад замысел был осуществлен! Несмотря на явное нежелание царя и его ближних признавать партизанскую систему, она утверждалась в книге как ценный, проверенный опытом способ защиты отечества. А в журнале «Отечественные записки» печатались отрывки из «Дневника партизанских действий». Мысли, высказанные в книге, подтверждались в журнале красочными примерами партизанской практики. Денис Васильевич, глядя на книгу, невольно каждый раз вспоминал о славных деяниях партизан, и злая судьба одного из них, ныне с последней надеждой ожидавшего решения своей участи, волновала все больше и больше. Возвращение полицией беглого крестьянина помещику было обычным для того времени делом, и само по себе Дениса Васильевича, вероятно, не взволновало бы, но в данном случае беглый крестьянин являлся партизаном, защитником отечества, а помещик изменником. К тому же через смоленских знакомых Бегичева стало известно, что поротый барин, вынужденный первые годы после экзекуции сдерживать свой нрав, в последнее время, решив, очевидно, что старые его грехи окончательно забылись, совершенно озверел и, по слухам, засекал иногда своих крестьян до смерти. Нетрудно представить, что ожидает Терентия, если… Нет, этого допускать было нельзя! Денис Васильевич не знал еще, что он предпримет, но знал, что ему придется перешагнуть черту, отделяющую так называемые благоразумные действия от риска. Он ощущал необходимость такого шага. Слишком уж попиралась справедливость. А кроме того, после ивановского, происшествия не затихло в груди негодование против озлоблявших народ неистовых помещиков, и поротый барин казался одним из самых гнусных и вредных. В последних числах ноября Масленников приехал в Москву. Узнав об этом, Денис Васильевич быстро принял решение. Надев мундир со всеми регалиями, он отправился в гостиницу Коппа на Тверской, где, по сведениям Бегичева, останавливался поротый барин. Большой номер, занимаемый им, находился на втором паже и состоял из двух комнат и передней. Дверь открыл пожилой, с испуганными глазами, камердинер в затрапезном кафтане и растоптанных валенках. — Барин проснулся? — спросил Давыдов. — Так точно, кофе кушают… Как прикажете доложить? Денис Васильевич молча сбросил шинель и, слегка отстранив оторопевшего камердинера, переступил порог. Масленников в домашнем халате сидел за столом. Увидев нежданного гостя, сразу признав его, он с трудом приподнялся. Круглое, обрюзгшее лицо покрылось мгновенно натровыми пятнами. Глаза выкатились из орбит. Губы тряслись, и слова едва выдавливались: — Чем обязан… удовольствию… видеть у себя… ва-а-ше превосходительство? Денис Васильевич, скрестив руки на груди, стоял не шевелясь и в упор глядел на поротого барина горячими, гневными глазами. Потом, чувствуя, что впечатление произведено огромное и Масленников смертельно его боится, сделав шаг вперед произнес сурово: — Девять лет назад я пощадил вашу жизнь, сударь… Мне казалось, понесенное вами наказание достаточным для того, чтобы никогда не забывать о существующем возмездии за наши недостойные поступки. Не хочу скрывать, ваша дальнейшая жизнь меня интересовала, и мне приятно было узнать, что на первых порах вы держались скромно… Я даже собирался сжечь хранящиеся у меня, заверенные в штабе главнокомандующего, бумаги, касающиеся ваших сношений с неприятелем, но… я не сделал этого, сударь, ибо вскоре до меня дошли иные сведения… Говоря это, Денис Васильевич не спускал глаз с поротого барина и не упустил из виду, как вздрогнул он и втянул голову в плечи при упоминании о бумагах. Значит, слова о существовании таких бумаг подействовали крепко! — Клянусь, я никогда более не знался с неприятелем, — дрожа, словно в ознобе, пролепетал Масленников. — Охотно верю, ибо неприятеля в России, слава богу, более не было, — ответил Денис Васильевич, — однако вы стали притеснять тех, кто, не щадя жизни, способствовал быстрейшему их изгнанию… Хотя обещали мне не повторять ваших прежних гнусностей! — Меня оговорили… Я ни ратников, ни партизан не трогал, — пытался возразить Масленников. — Молчите, сударь! Мне все известно! — остановил его Денис Васильевич. — Такие ожесточители, как вы, причина ропота в народе, поджогов, буйств… И ежели вы, — сверкнул он глазами, — будете продолжать порочащие дворянина и вредящие дворянству неистовства… пеняйте на себя! Последние слова, хотя и произнесенные грозно, Масленникова немного ободрили. Он уловил звучавшее в них предупреждение. Стало быть, немедленной расправы можно не опасаться. Он, собрав силы, промолвил: — Я бываю иногда крут, согласен… Я даю слово… это не повторится… Денис Васильевич прошелся по комнате, затем остановился против него, сказал: — Хорошо. Поверю в последний раз. Помните! — И тут же с прежней резкостью перешел на другое: — Но я приехал не только затем, чтоб напомнить об этом… Вы изволили, сударь, довести до разорения и бегства человека, о партизанских заслугах коего я свидетельствовал… Мне не так давно случайно открылось, какие иезуитские способы применяли вы против Терентия, и… — он опять обжег гневным взглядом поротого барина, — ваше счастье, что вы были в то время далеко, сударь! Масленников, опустив голову, пробормотал что-то невнятное. Денис Васильевич, не слушая его, продолжал: — А теперь что же? Мне хочется думать, что вы сами чувствуете необходимость хотя бы отчасти загладить причиненное вами зло… Не так ли? Масленников поднял голову: — Мне неизвестно, где находится Терентий. Он в бегах почти пять лет… И что же я могу сделать? — Любопытствовать о его местопребывании вам не следует, о возвращении речи быть не может, сударь, — сухо ответил Денис Васильевич, — но было бы справедливо облегчить ему жизнь и подписать вольную… А дабы вы не имели претензий на меня и не сетовали на ущерб, причиненный бегством Терентия, вам будут уплачены обычные оброчные деньги за пять лет… Судейские чиновники, строя всевозможные хитроумные доводы, упустили из виду одну особенность: страх, который, смотря по обстоятельствам, то усиливается, то временно утихает, все же сопровождает изменников и предателей всю жизнь. Неожиданное появление Дениса Давыдова привело и ужас поротого барина, а упоминание о сохранившихся бумагах окончательно ошеломило и придавило. Масленников с трепетом ожидал самого худшего. Поэтому предложение Давыдова не только не встретило противодействия с его стороны, а, напротив, пришлось по душе. Подписывая вольную Терентию, которого давно считал потерянным, Масленников отводил от себя нависшую угрозу. Да еще деньги получал! Чего же лучше? — Я с полной готовностью выполню указания вашего превосходительства, — почтительно наклонил он плешивую голову. Денис Давыдов, не ожидавший такой быстрой сговорчивости, тоже остался доволен. — Отлично! Мой поверенный сегодня же будет у вас. Договоритесь о подробностях с ним. И будьте впредь благоразумны. Не заставляйте меня сожалеть, что я пощадил нас… Прощайте, сударь! Зима была снежная и до самого крещения стояли крепкие морозы, а затем подули южные ветры и сразу началась небывалая оттепель. Быстрое таяние снега испортило дороги. Поля почернели. Вскрывались реки. А Денис, как на грех, отправился опять на киевские контракты! Софья Николаевна стояла у окна и, глядя на мчавшиеся по широкой улице грязные и пенистые потоки, думала о том, что все-таки напрасно отпустила мужа в Киев. Путь далекий! Мало ли что может дорогой случиться! Десять дней нет никаких известий. Но Софью Николаевну тревожили не одни эти опасения. Обязательны ли вообще ежегодные визиты Дениса в Киев? С делами арендными, наверное, любой поверенный управился бы лучше, чем он. Другие, обычно выставляемые им причины, казались еще менее уважительными. Соскучился по Раевским, по кайенским своим родным?.. А не вернее ли предположить, что манят старые увлечения? Софья Николаевна хмурится, кусает губы. Денис не скрывал дружеских отношений с Аглаей и неудачного сватовства за Лизу Злотницкую. Кто поручится, что старое чувство заглохло? Эта Лиза стала, правда, княгиней Голицыной, да ведь каких чудес на свете не бывает! Софья Николаевна ревнует, хмурится, мысли бегут невеселые… Неожиданно у дома останавливается забрызганная грязью бричка. Сходит какой-то незнакомый офицер. Софья Николаевна спешит в переднюю. Догадывается: известие от Дениса! Ну, конечно, так и есть! — Я из Киева, сударыня. Денис Васильевич просил передать вам… Она возвращается с пакетом в руках. Нетерпеливо открывает. Большое письмо. Написано в Киеве 13 января 1822 года. Софья Николаевна садится в кресло, углубляется в чтение. «Милая моя Сонечка, я сегодня поутру переправился на пароме через Днепр и приехал благополучно в Киев. Почти в один час приехали сюда Александр Львович, Василий Львович и Волконский. Орлова с женою ждут с часа на час. Аглаю с детьми ждут также сегодня вечером. Я обедал у Николая Николаевича Раевского, теперь дома один и пишу к тебе. Пока продолжалась дорога, перемены станций, погоды, ухабы и пр., все заставляло меня забывать разлуку мою, но едва въехал в Киев, как горесть мною овладела! Поверить не можешь, что я дам скорее отсюда выехать: сейчас посылаю Донича в Балту, думаю, что он будет к 18 сего месяца, тогда арендаторы мои будут здесь, и я приступаю немедленно к делу, по окончании которого ни минуты не медля не поскачу, а полечу к тебе. Нет, мне нельзя жить разно с тобою не только год, но и несколько дней! Что же будет со мною, если война откроется? К счастию, о ней здесь ни малейшего нет слуха. Больше говорят о ней в Москве и Петербурге, нежели здесь, а Киев ближе к Турции, нежели наши столицы. Какая жалость: слух носится, будто бы князь Александр Ипсиланти, будучи не в состоянии снести несчастье быть праздным, тогда как его соотечественники сражаются за свободу Греции, принял яд. Однако эта новость требует подтверждения. Николай Николаевич Раевский переменил дом и живет в прекраснейшем, подлинно барском доме. У него готовятся вечера по-прежнему, здесь множество съехалось артистов и уже начались споры насчет протекций, тот того протежирует, а тот другого. Я намерен провести здесь время как прошлого года то есть съездить каждый вечер к Николаю Николаевичу на полчаса, а там воротиться домой, писать к тебе, курить трубку и болтать с Василием Львовичем, который неисчерпаемый источник веселости, ума и прекрасных чувств. Прости, милый и единственный друг мой, устал очень, ложусь отдохнуть». Далее следовала приписка, сделанная на следующий день: «Сегодня я ездил с визитами, был у губернатора, у коменданта и губернского маршала, у Бороздиной. Обедал я у Александра Львовича, который ждет сегодня жену свою из Каменки, она пробудет здесь только одни сутки и едет в Петербург, а летом в Париж и вряд ли возвратится когда-нибудь в Россию. Позабыл тебе сказать, что здесь я нашел старинного моего приятеля графа Гераклиуса Полиньяка с женою и маленьким сыном — он родня близкий Аглае и служил в нашей службе полковником; а теперь он во французской службе, приехал сюда продать маленькое свое имение и возвратится во Францию. Что мне еще сказать тебе? Завтра бал у Н. Н. Раевского, увидим, что там будет. Забыл еще уведомить тебя, чтобы ты не беспокоилась: Голицыной здесь нет, она в Дрездене. Довольна ли ты, моя милая душка? Я хотел было ехать сегодня на вечер к Раевским, но когда Василий Львович и Полиньяк уехали, я раздумал и сел писать к тебе… Завтра почта — жду твоего письма. Уведомь о Соньке, не начинаются ли у ней зубы резаться?»[29]. Прочитав письмо, Софья Николаевна успокоилась, повеселела. Все обстояло как будто благополучно. И Голицыной в Киеве не было, слава богу. А Денис в самом деле засиделся дома, нет ничего удивительного, что ему захотелось проветриться, побывать в кругу таких милых, образованных людей, как кузен Василий Львович, князь Сергей Волконский, Михаила Орлов… Они в разное время были Софье Николаевне представлены мужем и о всех составила она самое хорошее мнение. А в киевском доме Давыдовых, где остановился Денис, происходило между тем следующее. Год назад на Московском съезде Союза благоденствия, где большинство представляли умеренные члены, стоявшие за «разумную медлительность», было решено прекратить деятельность тайного общества. Пестель и его тульчинские товарищи не согласились с таким решением и создали отдельное Южное тайное общество. Было подтверждено, что целью его является отмена крепостного права и введение республиканского правления. Пестеля и Юшневского избрали директорами общества. К южанам вскоре присоединились Сергей Волконский, Василий Давыдов, Сергей Муравьев-Апостол и некоторые другие бывшие члены распущенного Союза благоденствия. Ряды общества начали также пополняться революционно настроенной офицерской молодежью. Возникла необходимость в съезде руководителей Южного общества для обсуждения основ будущей конституции и ближайших задач. Съезд решили провести в Киеве во время зимних контрактов. Вопрос о месте для тайных киевских совещаний Пестель и Юшневский тщательно обдумывали. «Удобней всего показалось собираться у меня», — свидетельствовал позднее Василий Львович. А знали ли Пестель и Юшневский о том, что у него остановился, живет вместе с ним Денис Давыдов? Несомненно, знали. Василий Львович не мог не предупредить об этом. И все же совещания о важнейших и секретнейших делах тайного общества проводились у Василия Львовича, возможно в той самой комнате, где с ним ежедневно до поздней ночи «болтал» Денис Давыдов. Все это свидетельствует, что не только Василий Львович, но и такие деятели тайного общества, как Пестель и Юшневский, относились к Денису Давыдову с полным доверием. Им было хорошо известно, что хотя Денис Давыдов не состоит в тайном обществе, считая конституционные замыслы преждевременными и неосуществимыми, однако он разделяет многие их взгляды, во многом близок им, и уж, конечно, можно вполне положиться на его благородство и честность, он будет держать язык за зубами, если о чем-нибудь и догадается. А оно так и было. Возвращаясь однажды с контрактов ранее обычного времени, Денис Васильевич, подходя к Давыдовскому дому, издали заметил, как из парадного подъезда вышли четверо военных и, о чем-то оживленно беседуя, свернули в ближайший переулок. Денис Васильевич, обладавший зоркими глазами, без труда признал в военных Пестеля, Юшневского, Волконского и Муравьева-Апостола, некогда служившего ординарцем у Раевского. Подозрение, что они неспроста посещают Базиля, возникло сразу. Вольнолюбивые помыслы Пестеля были хорошо известны. У Дениса Васильевича тревожно сжалось сердце. Разговор с Ермоловым не выходил из памяти и при первой встрече с Базилем он передал ему, что правительство осведомлено о существовании тайного общества. Базиль не придал этому особого значения, начал отшучиваться, сказал, что общество прекратило существование, и несколько успокоил. Теперь же в искренности этих слов приходилось сомневаться. Денис Васильевич вошел в кабинет хмурый и, отклонив обычные шуточки Базиля, сказал: — Ты можешь не отвечать, зачем собираются у тебя Пестель и другие офицеры, я сам понимаю, что не для игры к бирюльки, как говорит Ермолов, по меня возмущает твое легкомысленное отношение к серьезному предупреждению… И, думается, я не заслужил, чтобы ты водил меня за нос. Базиль смутился, покраснел, потом бросился обнимать Дениса: — Прости, милый, но, право, мой грех не так велик, как тебе кажется! Общество, о коем известили правительство, на самом деле в прошлом году распущено… Спроси Михайлу Орлова, если мне не веришь! А что мы собрались здесь поговорить о политических и общественных делах… это совсем другое… — Повторяю, я не ищу объяснений, зачем вы собираетесь, старое или новое у вас общество, — перебил Денис Васильевич. — Только, я вижу, Михайла-то Орлов сидит сейчас у Раевских и со своей Катенькой милуется, а ты опять с непонятным фанатизмом и безрассудством пускаешься в политику! — Что поделаешь, не все способны следовать примеру Михайлы, — отозвался с легким вздохом Базиль. Денис Васильевич бросил на него недоумевающий взгляд. — А разве здравый смысл тебе не подсказывает, что Михайла Орлов, уклоняясь от ваших сборищ, ставших сейчас особенно опасными, поступает благоразумно? Базиль неожиданно рассмеялся. — Ей-богу, Денис, смешно слушать твои соображения насчет здравого смысла и благоразумия!.. Кто же более тебя пренебрегал сими драгоценными качествами? И не лучше ли меня ты сам знаешь, что существуют сотни всяких причин и обстоятельств, заставляющих нас отступать от так называемого здравого смысла? — Ты мне голову не затуманивай! — сердито остановил его Денис Васильевич. — Мы говорим серьезно. Какие такие причины заставляют тебя, молодого, красивого, богатого, обласканного жизнью со всех сторон человека, стремиться к поприщу, не сулящему ничего, кроме гибели? — Совесть моя, Денис, — слегка склонив голову, тихо произнес Базиль. — И долг, как я его понимаю, и верность слову… Я не в состоянии, подобно некоторым, отказаться сегодня от того, что вчера одобрял вместе с другими. — Э, полно, брат Василий, меня этакими заклинаниями не удивишь, — возразил Денис Васильевич. — Я, бывало, от Михайлы Орлова более красноречивые слышал! Скажи лучше, что удерживать тебя некому. Вот всякие химеры в голову и лезут. Да оно и понятно! Пока холост — за одного себя ответствуешь, ну и сам черт тебе не брат! А появится жена, заведутся дети, так волей-неволей и осторожным и благоразумным станешь, ибо не захочешь их-то, ни в чем не повинных, превратностям судьбы подвергать! Последние слова произвели на Базиля сильное впечатление. Он заговорил взволнованно и сбивчиво: — В твоих суждениях много верного… Одинокому, конечно, вольготней. Но ты ошибаешься, полагая, будто меня завлекает в политику одно безрассудство. Я сделаю тебе признание, и ты поймешь, как ты не прав! Только имей в виду… я не открывал этого даже Раевским… Денис Васильевич посмотрел на взволнованного Базиля удивленными глазами и встревожился: — Да что за тайность? Ты меня пугаешь, брат Василий!.. — Нет, пугаться нечего… Тут совсем другое… Ты помнишь воспитанницу матушки Сашеньку Потапову? — Помню, конечно, что за вопрос! Я еще в прошлогодний заезд заметил, какими нежными взглядами вы обменивались! — Мы давно любим друг друга, Денис… Но ты, вероятно, догадываешься, что соединиться законным браком нам не так-то просто? Сашенька взята к нам в дом пятилетней девочкой после смерти родителей, мелкопоместных дворян, не оставивших ей ничего, кроме родительского благословения… — Следовательно, твоя женитьба на ней представляется родным и знакомым ужаснейшим мезальянсом? — В этом суть! Когда я открылся матушке и стал умолять о согласии на мой брак, она произнесла: «Боже, как ты смешон! Надо же договориться до такой глупости! Нет, мой друг, согласия я никогда не дам, устраивай свою метреску иным способом». — Ну и что же после этого ты сделал? — Я предложил Сашеньке обвенчаться тайком. Она наотрез отказалась. Матушка была ее воспитательницей и благодетельницей. Сашенька при своей чрезмерной совестливости не могла выказать себя неблагодарной, страшилась прослыть интриганкой… А между тем вскоре призналась мне, что ждет ребенка… — Вот так история! — воскликнул Денис Васильевич. — И давно ли это случилось? — Прошлой зимой. — Значит… ты уже отец? — Да, у меня растет сын. Только ни моя жена, ни мой сын не носят моей фамилии и живут не в Каменке, а близ Полтавы, где у Сашеньки, к счастью, оказалась старуха тетка… Как видишь, я имею семью, хотя не имею права на ее признание! И стоит ли пояснять тебе, что в случае какого-нибудь несчастья со мной, моя бесправная, беззащитная жена и мой сын останутся в столь бедственном положении…[30]. — Нет, брат Василий, — перебивая его, горячо отозвался Денис Васильевич, — ты хорошо сделал, что во всем мне признался… Если, не дай бог, что и произойдет, я всегда буду считать их своими родными, они найдут во мне защитника… Спасибо, милый, — промолвил растроганный Василий. — Я никогда не сомневался в твоих братских чувствах и в твоем благородном сердце… И надеюсь, — добавил он с улыбкой, — представление твое обо мне, как о безрассудном хлопце, несколько изменится? Не правда ли? — Но скажи, пожалуйста, ужели Сашенька знает о твоих опасных политических увлечениях? — Да. Я ничего от нее не скрываю. Она разделяет мои взгляды, а посему и относится к моим увлечениям иначе, чем ты… хотя, разумеется, не может не бояться за меня… Денис Васильевич задумался. Отказаться от старых, укоренившихся понятий всегда нелегко. А приходилось! Было совершенно очевидно, что Базиль избрал опасное поприще не ради каких-либо честолюбивых стремлений, или свойственного молодости легкомыслия, или личной выгоды, а по убеждению, что на этом поприще он принесет пользу отечеству. Денису Васильевичу такое убеждение по-прежнему казалось заблуждением, но несомненная чистота намерений и самоотверженность Базиля заслуживали полного уважения. И странное дело! В благоразумии Михайлы Орлова теперь невольно проглядывались черты малодушия, а заблуждение Базиля вызывало в глубине души нечто вроде гордости за него. Денис Васильевич потер лоб, словно отгоняя непрошеные мысли, затем сердитым тоном произнес: — А все же требуется осторожность соблюдать! И если ты от политики отказаться не в состоянии, то, во всяком случае, с военной службой простись… Со штатского спрос один, с военного — другой, сам должен знать. — Вот в этом вполне согласен с тобой, Денис… Я давно рапорт об отставке в главный штаб послал, да, видно, там без внимания оставили… Ты бы напомнил Закревскому! — Хорошо. Сегодня же напишу. А отставка и потому тебе необходима, что более всего государь военного восстания опасается, стало быть, и надзор за военными усиливается. В ближайшее время, как мне говорили, особый опрос всех военных готовится, подписку требовать будут, что ни к масонским, ни к тайным обществам не принадлежишь. — Да что говорить! Мне и по всяким иным соображениям военная служба не нужна! Только будешь писать Закревскому, укажи, что прошусь в отставку по причине тяжелых ранений… Чтоб не подумали там, — весело подморгнул он Денису, — будто я по собственной охоте с превеликим удовольствием царю-батюшке служить отказываюсь! Письмо Закревскому было написано и отправлено в тот же вечер. «…Прошу тебя, любезный друг, — писал Денис Васильевич, — постарайся скорее выдать в свет отставку двоюродного брата моего Василия Давыдова (подполковника, считающегося по армии), он просится в отставку за ранами, то пожалуйста, не забудь, чтобы сказали о нем в приказе 10 февраля, будучи уже в Москве, Денис Васильевич получил уведомление от Закревского, что просьба его выполнена. И ответил старому другу радостно: «Я не знаю, как благодарить тебя за отставку брата Василия, которого я люблю, как родного брата»[31]. Прошел год. Денис Давыдов почти безвыездно жил в Москве или в недавно купленном подмосковном селе Мышецком. Выпустил вторым изданием «Опыт теории партизанского действия». Собирал материалы для истории современных войн. Пробовал заниматься хозяйством[32]. Дом оживлялся веселым щебетаньем Соньки-маленькой и озарялся ее улыбкой. Девочка начинала ходить. Она была розовенькая, пухленькая, со вздернутым носиком и темными бровками. Отец души в ней не чаял. А Соня-большая опять затяжелела. И поздней осенью родила сына Василия. Весь этот год Денис Давыдов продолжал настойчивые хлопоты о возвращении на военную службу. Нет, возвращаться в армию, где продолжали бесчинствовать аракчеевские клевреты, он не собирался. Но в то время существовали окончательно сложившиеся войска иного типа, войска, где господствовали любезные сердцу суворовские порядки, войска, расположенные на огромном пространстве от Каспийского моря до Черного, от Терека до Карадага, озера Гохчи и горы Алагез, войска отдельного Кавказского корпуса. Впервые мысль о службе в этих войсках возникла во время пребывания Ермолова в Москве и, вероятней всего, под влиянием его красочных рассказов. О своем желании служить Денис Давыдов с Ермоловым не говорил, об этом он сообщил Алексею Петровичу письмом лишь спустя три недели после его отъезда из Москвы. 15 октября 1821 года Ермолов писал Закревскому: «Какой чудак наш Денис! Всякий день бывали мы вместе, и никогда ни слова не сказал он о деле, о котором небес-поле то было бы и посоветоваться вместе… С Денисом желаю я служить и мог бы из способностей его извлечь большую себе помощь…» Так положено было начало хлопотам о кавказской службе. Денису Давыдову на первых порах казалось, что его желание не встретит особых препятствий. Ведь ходатайствовал за нею сам проконсул Кавказа! Да можно было вполне рассчитывать и на всемерную помощь Закревского и даже на Петрухана Волконского, находившегося в дружеских отношениях с Ермоловым. Но все расчеты оказались неверными. Император Александр не утвердил подготовленного главным штабом приказа о назначении Дениса Давыдова в Кавказский корпус. И Волконскому с явным неудовольствием сказал: — Как можно, Петр Михайлович, полагаться на этого Давыдова, коего мы с тобой знаем столько лет и неизменно со стороны самой худшей… Я еще помню его якобинские басни! А потом, — император поморщился, — эти во многом сомнительные партизанские затеи… И, наконец, недавно выпущенная возмутительная книжонка о партизанстве… где все пропитано духом своеволия и вредоносных идей… Нет, я решительно не доверяю Давыдову! — Я взял на себя смелость, ваше величество, предложить назначение генерала Давыдова на ваше усмотрение ввиду настоятельной просьбы Алексея Петровича… — Так что же? Разве тебе не известна склонность Алексея Петровича к необдуманным словам и поступкам? Я ценю его энергию, бескорыстие, но… судя по тайным донесениям, войска Кавказского корпуса не в блестящем состоянии, солдаты разучились маршировать, уставы не соблюдаются… и, признаюсь, меня особенно беспокоит необычайная приверженность офицеров и нижних чинов к Ермолову, о чем нам не раз сообщали. Почему бы это? Как твое мнение? Я полагаю, ваше величество, — промолвил робко Волконский, — в донесениях многое преувеличено… Ермолов достаточно показал свою преданность отечеству… — Преданность отечеству! Какое мне дело до отечества, — с нескрываемым раздражением воскликнул царь. — Я хочу, чтобы преданно служили мне, а не отечеству и своему честолюбию! А если этого нет… — Он круто сломал фразу и, успокоительно потирая щеки, перешел на другой тон. — Да… необходимо усилить наблюдение за кавказскими войсками, Петр Михайлович. А посылать туда человека, известного своеволием и отвращением к дисциплине да еще близкого родственника командующего, крайне неразумно… Надеюсь, тебе ясно? Об отказе в назначении Денис Давыдов узнал в конце февраля 1822 года. Если б ему был известен разговор императора с начальником главного штаба, он, несомненно, прекратил бы дальнейшие хлопоты. Но в кратком канцелярском сообщении причины отказа не указывались. Неудача представлялась Денису Давыдову результатом недостаточной настойчивости. А служба на Кавказе, не выходившая из головы, успела приобрести в воображении некую романтическую окраску… Приезжавшие офицеры с увлечением говорили о стычках с черкесами в горах, о подвигах известного храбреца капитана Якубовича, о всяких необычайных приключениях. Денис Давыдов опять взялся за сочинение пространного рапорта. На север и на юг полетели письма влиятельным родным и знакомым. Ермолов, в свою очередь, не сидел сложа руки, хотя о причинах отказа частично был осведомлен. Волконский намекнул, что государь имеет о Давыдове «невыгодные мысли, вызванные прежним его поведением». Придворный этикет не позволял после этого беспокоить царя просьбами о неугодном лице. Ермолов с этикетом не посчитался. Он пишет одно, другое, третье письмо, доказывая «несправедливость предубеждения» и настаивая на удовлетворении своей просьбы. Все было тщетно. С Ермоловым на сей раз не посчитались. Волконский отделался молчанием. 15 декабря 1822 года из Тифлиса Алексей Петрович жаловался Закревскому: «Получил от Дениса уведомление, что вновь по просьбе моей отказано его сюда назначение. Конечно, уже не стану говорить о нем впредь, но это не заставит меня не примечать, что с ним поступают весьма несправедливо. Впечатление, сделанное им в молодости, не должно простираться и на тот возраст его, который ощутительным весьма образом делает его человеком полезным. Таким образом можно лишать службы людей весьма годных, и это будет или каприз, или предубеждение. Признаюсь, что это мне досадно, а князь Волконский даже и не отвечает на письмо. Словом, насмехаются нашим братом. Подобного успеха ожидаю я и по прочим просьбам. Не я теряю, ибо человек моего состояния не рискует лишиться кредита, им никогда не пользовавшись, но служба не найдет своих расчетов, удаляя достойных». Последние фразы не оставляют сомнения в том, что положение Ермолова далеко не было таким прочным, каким представлялось современникам. Проконсул Кавказа не пользовался особым доверием императора. Ермоловские ходатайства и просьбы все чаще оставлялись без последствий, тайных наблюдателей на Кавказе становилось все больше. В конце концов Алексей Петрович принужден был покориться обстоятельствам. 2 марта 1823 года он с горечью сообщил Закревскому: «Нет нам удачи с Денисом и больно видеть, что неосторожность и некоторые шалости в молодости могут навсегда заграждать путь человеку способному… Нечего делать, и я прекращаю мои домогательства до лучшего времени…»[33] Окончательно убедившись, как сильна неприязнь к нему злопамятного императора, Денис Давыдов вышел в чистую отставку. Гусарские холеные усы были сбриты. Военный мундир с «наплечными кандалами генеральства», как любил он выражаться, перекочевал из гардероба в сундук. Как-то раз, в конце марта, Денис Васильевич заехал под вечер к Бегичевым. Встретила его сестра Сашенька. — Легок ты на помине! — сказала она. — А мы только что собирались за тобой посылать… — А что за экстра? — Гость у нас. Тобой интересуется. — Кто же такой? — Проходи в гостиную, узнаешь. Он переступил порог. В гостиной, помимо Дмитрия Никитича, находился его недавно вышедший в отставку брат Степан, флегматичный, круглолицый толстяк, а возле него в кресле сидел, поблескивая очками, незнакомец в щегольском черном фраке, модном галстуке и узких белых панталонах со штрипками. Дмитрий Никитич сейчас же его представил: — Александр Сергеевич Грибоедов. Степан Никитич промолвил: — Митин однополчанин, а ныне служащий по дипломатической части при Ермолове, чиновник и сочинитель… — Знаю, знаю, — смеясь, перебил Денис Васильевич и, крепко пожимая руку Грибоедова, осведомился: — Давно ли с Кавказа прибыли, Александр Сергеевич? — Третьего дня… Попал дорогой в распутицу. Две недели добирался. Так вот каков Грибоедов! Сухощавое лицо, тонкие поджатые губы, умные, чуть прищуренные глаза под густыми бровями. На первый взгляд Грибоедов не понравился. Он слишком походил на дипломата, а Денис Васильевич всегда дипломатов недолюбливал. Но ведь недаром Грибоедова, как сына, любил Ермолов и с неизменной теплотой вспоминали о нем Бегичевы! Стоило разговориться с Александром Сергеевичем, и холодок, порожденный первым, внешним впечатлением, быстро исчез. У Грибоедова оказался мягкий, приятный голос, суждения его отличались откровенностью, а главное, что сближало с ним, — была его несомненная принадлежность к тому ермоловскому кругу, который существовал на Кавказе. — Нет, право, господа, я должен считать себя счастливцем, что служу у Алексея Петровича, — говорил Грибоедов. — Что за человек! Он всегда одинаков, прост, приятен, готов к услугам… Сколько свежих мыслей, глубокого познания людей всякого разбора! Ругатель безжалостный, но патриот, высокая душа, замыслы и способности государственные, истинно русская, мудрая голова!( — Однако, Александр, это одна сторона медали, — заметил Степан Бегичев. — А помнится, ты писал и о том, как Ермолов жестоко смиряет ослушников… Грибоедов невольно посмотрел на Дениса Васильевича, тот, поняв значение взгляда, проговорил: — Здесь все свои, Александр Сергеевич, высказывайтесь без стеснения… А если вас интересует мое отношение… Я люблю брата Алексея Петровича, но не принадлежу к числу тех, кои безусловно оправдывают все его поступки… Грибоедов дружески кивнул головой. — Я готов полностью разделить ваше мнение, любезный Денис Васильевич… — И, повернувшись к Степану Бегичеву, дополнил: — Я в том смысле и писал тебе, мое сокровище… Нельзя всего оправдывать, но нельзя и забывать, что он в Азии, — там ребенок хватается за нож! Впрочем, господа, безрассудно полагать, что мы сможем справедливо взвешивать добро и зло, содеянное современниками. Это занятие для потомства! Беседа продолжалась в самом непринужденном тоне. Говорили открыто обо всем, что приходило в голову. Денис Давыдов, больно переживавший неудачу с определением на службу, дал волю негодованию против высшего начальства. Грибоедов, не знавший всех подробностей дела, спросил: — А вы не находите, что Алексей Петрович не довольно твердо настаивал на вашем назначении? — Он несколько раз обращался в главный штаб и к государю, — ответил Денис Васильевич. — На него грешить нечего! — Ермолов, братец мой, на Кавказе велик и грозен, — присовокупил Дмитрий Никитич, — а в Петербурге не очень-то с ним считаются! — Положим, этому трудно поверить, — не согласился Грибоедов. — Тех, с кем не считаются, проконсулами не ставят, мой милый… Нет, как вам угодно, господа, а я остаюсь при своем мнении… Ермолов мог быть более решительным! Денис Васильевич немедленно с горячностью возразил: — Полно, полно, Александр Сергеевич! Причины отказа в моем назначении таковы, что удивляться бесплодности ермоловских стараний не должно. — Какие же причины? Я слышал лишь о том, будто в высших сферах не могут забыть ваших неосторожных стихов, писанных двадцать лет назад?.. — Есть другие, которые обычно не выставляют, — произнес сумрачно Денис Васильевич, взлохмачивая привычным жестом голову. — Я не имею чести принадлежать к высокочтимой государем военной школе покойного короля прусского Фридриха и не перестаю скорбеть, что родимые войска наши закованы в кандалы германизма. Мне чужды аракчеевские порядки, ибо я почитаю солдата не механизмом, артикулом предусмотренным, а боевым своим товарищем. Словом, я вполне не соответствую тем ныне желательным образцам военных, поклонников палочного воспитания и барабанного просвещения, для коих равнение шеренг и выделывание ружейных приемов служат источником самых высоких поэтических наслаждений. Грибоедов слушал красноречивое и взволнованное это признание с большим вниманием. И когда оно было закончено, сказал сочувственно: — Отлично вас понимаю, Денис Васильевич… Ужасно, конечно, что правительство отстраняет от службы военных с вашими взглядами и все более наполняет армию тупыми и ничтожными аракчеевскими баловнями… Меня всегда возмущают эти, столь живо вами представленные, казарменные готтентоты. Брови Дениса Васильевича удивленно приподнялись. — Откуда эти строки? Мне что-то не доводилось слышать… — Пока они существуют только в моей голове и нигде не начертаны, — отозвался с легкой улыбкой Грибоедов, — хотя, может статься, найдут со временем место в комедии, два действия которой я привез с Кавказа в черновых набросках. — А что за комедия, позвольте спросить? Каков замысел по крайней мере? — Замысел прост, любезный Денис Васильевич. Мне хочется нарисовать портреты некоторых современников, обладающих чертами, свойственными многим другим лицам… Вопрос в том, хватит ли умения и таланта?. — Не скромничай, Александр, — вмешался в разговор Степан Бегичев. — Твоя комедия, судя по начальным сценам, обещает творение совершенное! — Не заставляй, однако, меня краснеть от неумеренной похвалы, — вставил Грибоедов. — Да и не ты ли, мой милый, прочитав эти сцены, сделал столько замечаний, что вынудил меня переделать почти заново несколько страниц? — А не я ли при том говорил, — отпарировал Степан Никитич, — что недостатки твоей пиесы не умаляют очевидных ее достоинств? Живость картин и разговорность языка удивительны! Многие выражения сразу врастают в память… — Довольно, брат Степан Никитич! Не распаляй до крайности моего любопытства! — воскликнул Денис Васильевич и тут же в шутливом тоне обратился к Грибоедову: — Надеюсь, вам ясно, милостивый государь, что надлежит сделать после всего вышесказанного? Впрочем, это вполне в ваших интересах… Ибо до тех пор, покуда вы не прочитаете мне того, что написали, вам покоя не ведать… На другой день первые сцены комедии «Горе от ума» были прочитаны. Денис Васильевич пришел в полный восторг. — Помилуй, Александр Сергеевич, — говорил он, обнимая автора. — Да в твоих набросках столько замечательного, что о погрешностях и думать не хочется! И Фамусов твой, и Чацкий, и Молчалин, и бестия Скалозуб — все словно живые! По многим лбам щелчки придутся! Спасибо, порадовал! Продолжай давить бессловесных и пресмыкающихся! В своем доме, находившемся на Новинской площади, Александр Сергеевич Грибоедов почти не жил. Матушка Настасья Федоровна принадлежала к лагерю закоснелых староверов. Она была богомольна и жестока. Либерализм сына ее ужасал. К литературным его занятиям относилась она с нескрываемым презрением. Как-то за ужином Александр Сергеевич сделал справедливое критическое замечание о бездарных пьесах одного современного драматурга. Настасья Федоровна бросила на сына иронический взгляд и не удержалась от оскорбительной реплики: — В тебе говорит зависть, свойственная всем мелким писателям, мой дружок… Грибоедов вспыхнул. Встал из-за стола. Прошелся по комнате, чтоб успокоиться. Потом остановился перед Настасьей Федоровной, сказал в самом почтительном тоне: — Простите, матушка, что мое замечание вызвало вашу досаду, впредь я никогда не позволю своими суждениями огорчать вас… Поклонился и вышел. Горечь была затаена в душе. Но родительский дом стал казаться выстуженным. А радушные, гостеприимные братья Бегичевы привечали его, как родного! Особенно Степан, старый, бесценный друг! Он никогда не сомневался в необычайном литературном даровании Грибоедова, верил, что развернется оно удивительно. — Бегичев первый стал меня уважать, — объяснял Грибоедов причины их сближения. А самому Степану Никитичу признавался: — Ты, мой друг, поселил в меня или, лучше сказать, развернул свойства, любовь к добру, я с тех пор только начал дорожить честностью и всем, что составляет истинную красоту души, с того времени, как с тобою познакомился… Степан Никитич, женившийся недавно на известной московской богачке Анне Ивановне Барышниковой, устроил в своем просторном особняке кабинет для Грибоедова, и всячески старался, чтоб Александр Сергеевич, предаваясь светским развлечениям, не забывал и творческой работы. Братья Бегичевы жили в душевном согласии со своими родственниками, из которых Денис Давыдов был особенно ими любим. И можно смело сказать, что Бегичевы, Денис Давыдов и брат его Лев, находившийся тогда в долгосрочном отпуску, составляли тот спаянный не только родственными узами, но в значительной степени и общностью взглядов кружок, где Грибоедов душевно отогревался в московский период своей жизни. Разумеется, кружок этот не был замкнутым. Среди гостей Степана Никитича частенько можно было видеть друживших с Грибоедовым композиторов Алябьева и Верстовского, молодого поэта и ученого Одоевского, наконец возвратившегося с Кавказа год назад Кюхельбекера. Встречи с ними происходили у Грибоедова и в других местах. Однако большую часть времени он все-таки проводил в тесном семейном бегичевском кругу и впоследствии, в письмах из Петербурга к Степану Никитичу, с особой теплотой вспоминал тех, с кем успел сродниться в Москве: «Дмитрия, красоту мою, расцелуй так, чтобы еще более зарделись пухлые щечки. Александру Васильевну тоже, Дениса и Льва и весь освященный собор. Верстовскому напомни обо мне и пожми за меня руку». В другой раз Грибоедов пишет: «Дениса Васильевича обнимай и души от моего имени. Нет, здесь нет эдакой буйной и умной головы, я это всем твержу; все они, сонливые меланхолики, не стоят выкурки из его трубки! Дмитрию, Александре Васильевне, Анне Ивановне, чадам и домочадцам многие лета». Установление близких отношений Дениса Давыдова с Грибоедовым не подлежит сомнению. Но что было предметом их откровенных разговоров? Напомним, что в то время Денис Давыдов находился в состоянии особого раздражения против царя и правительства за вынужденную отставку. Дело не обошлось, вероятно, без острых выпадов. Недаром же Грибоедов восторгается «буйной и умной» головой Дениса! Бесспорно, что много раз говорили о славном 1812 годе. Как раз во время пребывания Грибоедова в Москве Денис Давыдов ревностно занимался разбором записок Наполеона, сочиненных на острове Святой Елены и после смерти его изданных в Париже. Денис Давыдов был глубоко возмущен тем, что Наполеон, «всегда и всюду играя легковерием людей, представляет им обстоятельства и события в том свете, в каком желает, чтобы их видели, а не в том, в каком они действительно были». Вспоминая о своем походе на Москву, всячески выпячивая себя как великого полководца, Наполеон умалял подвиги русских войск и замалчивал действия русских партизан, утверждая, что «никогда не имел в тылу своем неприятеля». Подобной лжи нельзя было оставлять без возражения. Пользуясь бюллетенями французской армии, письмами маршала Бертье и другими официальными материалами, а также своими воспоминаниями, Денис Давыдов убедительно и неопровержимо доказывает несостоятельность вымысла Наполеона, показывает, как на самом деле русский народ героически защищал свое отечество от чужеземцев, какие мощные удары обрушивали партизаны на неприятельскую армию. Двенадцатый год вставал озаренный блеском славы народной. Денис Давыдов мог без устали, с присущим ему мастерством и темпераментом, рассказывать о великих деяниях этого года, свидетелем которых приходилось ему быть. И, конечно, Грибоедов слушал эти рассказы с любопытством. Еще с большим основанием можно утверждать, что до самых тонкостей обсуждались ими кавказские дела. Грибоедов любил Ермолова, пытался даже оправдывать проводимые им строгие меры, но картины жестоких расправ производили на него удручающее впечатление. В глубине души он не мог не сочувствовать свободолюбивым горцам. Денис Давыдов, всегда проявлявший рыцарское отношение к отважным противникам, несомненно, разделял мнение Грибоедова. Позднее, возвратившись на Кавказ, Грибоедов писал оттуда Степану Бегичеву: «Вообще многое, что ты слышал от меня прежде, я нынче переверил, во многом я сам ошибался. Например, насчет Давыдова мне казалось, что Ермолов не довольно настаивал о его определении сюда в дивизионные. Теперь имею неоспоримые доказательства, что он несколько раз настоятельно этого требовал, получая одни и те же ответы. Зная и Давыдова и здешние дела, нахожу, что это немаловажный промах правительства… Здесь нужен военный человек, решительный и умный, не только исполнитель чужих предначертаний, сам творец своего поведения, недремлющий наблюдатель всего, что угрожает порядку и спокойствию от Усть-Лабы до Андреевской. Загляни на карту и суди о важности этого назначения. Давыдов здесь во многом поправил бы ошибки самого Алексея Петровича, который притом не может быть сам повсюду. Эта краска рыцарства, какою судьба оттенила характер нашего приятеля, привязала бы к нему кабардинцев». Надо полагать, что в какой-то связи с рассказами Грибоедова начинается в конце 1823 года и неожиданная переписка Дениса Давыдова с приятелем Грибоедова, известным храбрецом Якубовичем, причем, оказывается, первое написанное ему письмо, «пролежав довольно долго, было предано каминному пламени», а второе, которое Давыдов решился послать почтой, содержит следующие строки: «Любопытно видеть разницу партизанской войны в вашей стороне с партизанскою европейской войной: la derniere n'est qu'une plante exotiqne, sa veritable patrie est le Caucase Франциско Эспоза Мина был революционным генералом, возглавлявшим отряды гверильясов, отбивавшихся от королевских войск. Мысль о том, чтобы поставить в один ряд испанских гверильясов и русских партизан, могла возникнуть лишь в голове человека, благожелательно расположенного к гверильясам. Не следствие ли это определенного воздействия на Дениса Давыдова бесед с Грибоедовым? И кстати, не Грибоедов ли возбудил интерес Дениса Давыдова к действиям испанского революционного генерала Мины? Ведь на Кавказе, в Нижегородском драгунском полку, вместе с Якубовичем служил находившийся под покровительством Ермолова испанский эмигрант революционер Хуан Ван Гален, получавший личные письма от генерала Мины. Грибоедов, вполне возможно, был об этом осведомлен[34]. Спустя несколько дней после приезда Грибоедова в Москву Денис Давыдов познакомил его с Вяземским. Они втроем часто собирались и в английском клубе, и за домашними обедами. Комедия «Горе от ума», законченная в конце лета, встречена была Петром Андреевичем с живым сочувствием, хотя вместе с тем многое в пьесе ему не нравилось. Зато ум, дарование и разносторонние обширные знания Грибоедова признаны были безоговорочно. Осенью Грибоедов и Вяземский начали совместную работу над водевилем «Кто брат, кто сестра, или обман за обманом», заказанным им Московским театром для бенефиса известной артистки Львовой-Синецкой. Грибоедов взял на себя всю прозу, диалог, расположение сцен. Вяземский — стихи и куплеты. Музыку писал Верстовский. «Водевильная стряпня», как назвал Петр Андреевич эту работу, изготовлена была очень быстро. 24 января 1824 года состоялось первое представление. В тот день Грибоедов, Верстовский, Владимир Федорович Одоевский, Василий Львович Пушкин и Денис Давыдов обедали у Вяземского. Говорили, как обычно, о делах литературных и общественных. Время было глухое. Царское правительство, встревоженное широким распространением либеральных идей, старалось подавлять их с помощью религии и жестоких цензурных притеснений. Василий Львович, поминутно вытирая платком облысевшую голову и, по обыкновению, смешно пришепетывая, рассказывал: — В прошлом году, господа, самые невиннейшие элегии поэта Олина не были дозволены к печатанию в журнале… И почему бы, думаете? Журнал-то, изволите видеть, выходил великим постом, так цензор усмотрел весьма неприличным во дни поста «писать о любви девы, неизвестно какой»… Все рассмеялись. Одоевский, поправив очки, придававшие его молодому лицу необычайно серьезный вид, заметил: — А не больший ли курьез представляет составленная членом ученого комитета Магницким инструкция для университета, в коей отвергаются все науки, несогласные со священным писанием? — Вы правы, Владимир Федорович, — согласился Вяземский. — Курьез постыднейший! Профессоров физики и естественной истории обязывают утверждать премудрость божию и непостижимость для нас окружающего мира! Студентов вместо учебников снабжают евангилием и библией! Я чую, господа, кладбищенский, тлетворный воздух на Руси… — И говорят, будто Магницкий сильно ратует за сокращение начальных школ, — вставил, поблескивая черными умными глазами, Верстовский. Денис Васильевич посмотрел на сидевшего против Грибоедова, сказал с хитринкой: — А ты, Александр Сергеевич, как ни скрывай, а прохвоста этого Магницкого каждый в комедии твоей признает… Грибоедов слегка пожал плечами: — Подлейшие сии черты не одному Магницкому свойственны, Денис Васильевич… Одоевский с живостью дополнил: — Это и дорого в пьесе, что в любом почти персонаже, будь то Фамусов, или Молчалин, или Скалозуб, обличаются невежественные нравы и дикие понятия не одного, а многих… — Не забудем, однако, старой нашей пословицы: правда глаза колет! — произнес Верстовский. — Пьеса вызывает сильнейшее раздражение тех, кого обличает, а эти господа сидят не только в ученых комитетах, но и в цензурном ведомстве… — Они могут сделать вид, что не с них портреты писаны, — сказал Василий Львович. — Нет, право, вспомним случай со стихами Рылеева! Не изволил же граф Аракчеев угадать себя в образе гнусного временщика? Даже с похвалой будто бы отозвался о сочинителе… — Кстати, о сочинителях! — весело сказал Денис Васильевич. — Покойный атаман Матвей Иванович Платов, будучи представлен почтенному и, как всем известно, совершенно непьющему Николаю Михайловичу Карамзину, подморгнув ему пьяным глазом и хлопнув по плечу, изволил высказаться так: «Люблю сочинителей, ибо все они горькие пьяницы». Все засмеялись. Вяземский попросил: — А ты расскажи, как некоего бездарного сочинителя, связанного с тайной полицией, защищал его приятель. Чудно у тебя получается! Лицо Дениса Васильевича приняло моментально выражение озабоченной простоватости, он проговорил с чувством: — Нет, нет, господа, вы не судите о нем строго, он, спора нет, часто негодяй и подлец, но у него добрейшая душа. Конечно, никому не советую класть палец ему в рот, непременно укусит, да, пожалуй, верно, что при случае и продать и предать может, этого отрицать нельзя, такая у него натура. Но за всем тем он прекрасный человек и нельзя не любить его. Утверждают, будто он служит в тайной полиции, но это сущая клевета! Никогда этого не было, господа! Правда, он просился туда, но ему было отказано… У Вяземского тоже всегда имелись в запасе забавные истории. Да и остальные гости в долгу не оставались. Беседа становилась все оживленней. Только Грибоедов находился в состоянии какой-то странной задумчивости. Денис Васильевич, заметив это, решил, что Александра Сергеевича беспокоит предстоящий сегодня спектакль. Верстовский, имевший большие связи в театральном мире, не скрывал возможности всяких закулисных интриг. После обеда Денис Васильевич, отойдя с Грибоедовым к окну, спросил: — А что, признайся, сердце у тебя немножко екает в ожидании представления? — Так мало екает, — ответил отрывисто Грибоедов, — что я даже не поеду в театр[35]. — Стало быть… все-таки побаиваешься? Грибоедов покачал головой: — Нет. Но мне, признаюсь, горька мысль, что приходится смотреть на сцене свои безделки и, может быть, никогда не придется увидеть ни в театре, ни в печати любимое свое детище… Денис Васильевич взял его руку, сочувственно пожал. — Я понимаю тебя, Александр Сергеевич… Понимаю тем более, что сам из числа тех поэтов, которые, по обстоятельствам, довольствуются лишь рукописною или карманною славой. Но полно, стоит ли предаваться меланхолии? Ведь карманная слава, как карманные часы, может пуститься в обращение, миновав строгость казенных осмотрщиков. Запрещенный товар, как запрещенный плод: цена его удваивается от запрещения! Губы Грибоедова тронула слабая улыбка. Он произнес тихо: — Рукописная или карманная слава… Что ж, пусть будет так! Денису Васильевичу исполнилось сорок лет. Семейная жизнь хотя и заставляла по-прежнему сдерживать вспышки страстей, но не тяготила. Старые привычки заменялись новыми. Он отдавал должное жене. Отношения с ней не оставляли желать лучшего. Она была верным, чутким и снисходительным другом. Получив чистую отставку, он сказал: — Ну и слава богу! Будем благодарить провидение! Спокойней жить без наплечных кандалов генеральства! Софья Николаевна знала: это говорится лишь затем, чтоб подсластить горькую пилюлю. В кабинете, на письменном столе, лежала недавно изданная книга И. М. Муравьева-Апостола «Путешествие по Тавриде». Денис читал ее с большим интересом. Многие строки были подчеркнуты, а мысли, наиболее его взволновавшие, выписаны, по обыкновению, на отдельном листке: «Опасности миновали, и жизнь воина становится томною… способности души его дремлют. Переход к сему положению от деятельности есть ужаснейшее состояние на свете, от коего зарождается смертельная души болезнь — скука… Опасности угрожают, зато они и дают человеку способность живее ощутить свое бытие…»[36] Софья Николаевна всячески отвлекала мужа от мрачных размышлений. Она теперь не препятствовала ему бывать в мужских компаниях, не докучала хозяйственными заботами, старалась, чтоб он постоянно ощущал домашний уют и мог без помех отдаваться литературным занятиям. Но более всего Дениса Васильевича радовали дети. Их было трое: Соня, Вася и появившийся на свет полгода назад Николенька. Отец любил всех. Однако признанной любимицей продолжала оставаться Сонечка. Он испытывал необыкновенную нежность к этой трехлетней курносенькой и темнобровой девочке и чувствовал, как с каждым днем возрастает привязанность к ней. Он под разными предлогами стал даже уклоняться от необходимых деловых поездок, лишь бы надолго не разлучаться с ней. Когда Сонечка заболевала, он не находил себе покоя. А уж баловал так, что жена вынуждена была выговаривать. — Что поделаешь, душенька! — сознавался он. — Дурацкий характер! Ничего не могу вполовину… И вдруг неизвестно как и откуда подкралось к Давыдовым страшное, непоправимое несчастье. Сонечка осенью схватила дифтерит. Московские медицинские знаменитости оказались бессильными спасти девочку. Горе было беспредельно. Денис Васильевич, немало потерявший родных и друзей, впервые с такой лютой остротой предавался отчаянию. Глухая тоска давила сердце. Он весь словно окаменел. Не хотелось ни жить, ни мыслить. И только через два месяца, узнав, что Павел Дмитриевич Киселев тоже потерял первенца, Денис Васильевич собрал силы, чтоб взяться за перо. «Впрочем, бог знает, — писал он старому приятелю, — на радость ли, на горе нам даются дети? Конечно, тяжело терять тех, коих имеешь, но когда нет их, то желать их страшно, особенно тем, кои ничего не могут любить посредственно. Я после потери моей Сонечки окаменел сердцем. Люблю детей, но так слабо в сравнении с нею, что о такой любви и говорить нечего. Мраморный бюст ее мне милее их. Знаю, что со временем я буду их любить, но девственность сердца исчезла. Святилище его ни одному из детей моих навек недоступно». Бушевала за окном зимняя вьюга. Дом снова начал постепенно оживляться. Васенька и Николенька, подрастая, становились все шумливей. Мать разрешила им бегать по всем комнатам — детская возня лучше всего отвлекала от горьких дум и черной меланхолии. И, конечно, благодетельная работа! На письменном столе уже давно лежала корректура брошюры «Разбор трех статей, помещенных в записках Наполеона». Надо браться за перо, надо делать то, что считал долгом делать. Жизнь шла своим чередом. В средине февраля 1825 года в Москву неожиданно приехал Базиль. Новость, которую он под секретом сообщил Денису Васильевичу, показалась сначала невероятной. — Недавно был на Кавказе Сергей Григорьевич Волконский. Он встречался там с Якубовичем, и тот дал ясно понять, что у них создано тайное общество, во главе коего стоит Алексей Петрович Ермолов. — Быть того не может! Ручаюсь! Вздорные слухи! Чепуха! — пытался возражать Денис Васильевич. — Брат Алексей Петрович, будучи здесь, сам мне признался, что никакого касательства к тайным обществам не имеет… — С тех пор прошло более трех лет, мой милый, — сказал Базиль. — Согласись, ручаться трудновато! Денис Васильевич задумался. Ручаться, конечно, нельзя. Тем более, что в последнее время Ермолов почему-то совсем перестал писать. Да, в сущности, если хорошенько поразмыслить, так ли уж и невероятно сделанное Базилем сообщение? Ведь в поведении Ермолова и прошлый раз остались неразгаданными многие странности. И Грибоедов постоянно намекал на склониость Алексея Петровича окружать себя людьми вольнолюбивыми. А Якубович, принадлежавший к ермоловскому кругу, несомненно, был осведомлен о том, что там творилось. Базиль уехал. А вызванное его сообщением душевное смятение никак не утихало. Денис Давыдов, судя по некоторым замечаниям Базиля и по многим другим признакам, догадывался, что деятельность тайных обществ расширилась; и на юге и на севере зреют какие-то заговорщицкие замыслы. Неужели Ермолов, несмотря на заверения, все-таки решился поддержать их? Вопрос долго обдумывался со всех сторон, и все же никакой ясности не было. Оставалось ждать Якубовича. В одном из сражений с горцами храбрый капитан, командуя авангардом, получил тяжелое ранение в голову и намеревался весной ехать в Петербург для лечения в клинике Медико-хирургической академии. Он обещал непременно задержаться в Москве и навестить Дениса Васильевича. И вот в конце апреля наступил день, когда они впервые свиделись. Давыдовы в связи с перестройкой своего особняка временно снимали квартиру на Поварской улице, в доме Яновой. Якубович явился сюда в черкесском чекмене и папахе. Он был высок, крепко сложен и наружность имел вообще довольно примечательную. Шелковая повязка на лбу, черные выпуклые глаза, резкие складки на щеках, белые, как слоновая кость, крупные, ровные зубы, блестевшие из-под толстых казацких усов. Все свидетельствовало о человеке сильных страстей, и Дениса Давыдова сразу к нему расположило. — Дайте мне руку, почтенный Александр Иванович, и будем друзьями, — приветливо сказал он, встречая гостя. — Я давно жаждал сего и имею на то право не по службе моей, которая ничем особенным не ознаменована, но по душе, умеющей ценить подвиги ваши. — Не заставляйте меня краснеть, Денис Васильевич, — ответил Якубович. — Вы врубили свое имя в славный двенадцатый год, а моя известность не простирается далее канцелярии командующего отдельного Кавказского корпуса. Они перешли в кабинет. Закурили трубки. Поговорили о Кавказе, о Ермолове, вспомнили Грибоедова, Пушкина, общих знакомых. Потом Якубович, не стесняясь, стал рассказывать о гвардейской бурной своей молодости и о том, как за участие в дуэли был по личному распоряжению императора выписан из гвардии и выслан из столицы. Денис Васильевич заметил: — В молодых летах я испытал участь, несколько сходную с вашей, но менее счастливую, ибо нашел в ссылке не битвы, а разводы и манежи. — А были ли вы оскорблены подобно мне? — сверкнув глазами, задал неожиданный вопрос Якубович и, достав из кармана бумагу, размахивая ею, продолжил негодующим тоном: — Вот пилюля, которую я восемь лет ношу у ретивого! Приказ по гвардии, в коем объявлено, будто корнет Якубович выписывается в армейский полк за неприличные поступки, порочащие честь гвардейского офицера! Киселев убил на дуэли Мордвинова — и прощен! А меня за секундантство у друга упекают к черту на кулички и щелкают притом как бесчестного человека! Нет, не могу простить! Не прощу! Жажду мщения! Последние слова Якубович выкрикнул совсем свирепо. И хотя умолчал, кому же, собственно говоря, собирается мстить, было и без того понятно, что подразумевается высшее начальство, вернее всего царь, допустивший несправедливость. Считая момент благоприятным для того, чтоб перейти к интересовавшей его щекотливой теме, Денис Васильевич сказал: — Не могу не сочувствовать вам, ибо жестокий произвол, жертвой коего вы являетесь, сопутствует мне самому всю жизнь… Легко ли, судите сами, сносить равнодушие, с каким оттолкнули меня в толпу хлебопашцев после стольких лет службы! Но что же поделаешь? Вероятно, лишь какие-нибудь, перевороты способны изменить существующий порядок вещей… — Ну, я, признаюсь, ни в какие перевороты не верю, — без тени смущения на лице отозвался Якубович. — Да и кому у нас перевороты производить? — Я слышал, — осторожно намекнул Денис Васильевич, — будто существуют тайные общества… — Я тоже слышал, только никакого проку в том не вижу, — с несомненной прямотой отразил Якубович. — Умствуют и кричат на ветер господа либералисты… Дурачества пустые! — Однако ж, любезный Александр Иванович, мне передавали, будто на Кавказе многие тоже сих дурачеств не чуждаются? — Болтовни либеральной всюду хватает, — проговорил Якубович, — но тайные общества, слава богу, у нас покамест не заводились… Да и не допустит Алексей Петрович! Денис Васильевич был в крайнем удивлении. Что же это такое? Неужели Волконский и Базиль каким-то образом введены в заблуждение? Или Якубович нарочно из осторожности так искусно маскируется? Нет, не похоже! Якубович горяч, тщеславен, любит, вероятно, побахвальствовать, прихвастнуть тем, чего и не было, но дипломатические тонкости и увертки явно ему несвойственны. После нескольких встреч с Якубовичем, убедившись совершенно в его откровенности, Денис Васильевич стал склоняться к мысли, что кавказского тайного общества, по всей видимости, не существует[37]. Вместе с Якубовичем не раз бывал у Дениса Давыдова штабс-капитан Александр Александрович Бестужев, приехавший в Москву из столицы. Любезный, веселый и остроумный красавец Бестужев щеголял в нарядном мундире адъютанта герцога Вюртембергского, обожал шумную светскую жизнь и романтические приключения, кружил головы московским красавицам, по первому взгляду вряд ли кто мог догадаться, что у этого блестящего офицера есть другая жизнь, другие интересы. Возвращаясь с балов и пикников, Бестужев снимал мундир, облекался в халат и, пренебрегая отдыхом, с той же страстностью, с какой отдавался развлечениям, брался за книги и рукописи. Бестужев был превосходно образованным, талантливым писателем, критиком и публицистом. Повести, которые он печатал под псевдонимом «Марлинский», имели большой успех. Альманах «Полярная звезда», издаваемый Бестужевым и Кондратием Рылеевым, читали с интересом всюду. Денис Давыдов познакомился и подружился с Бестуже вым два года назад[38]. Бестужев не только охотно печатал в альманахе Давыдовские стихотворения, но и одним из первых критиков оценил их своеобразие. «Амазонская муза Давыдова, — писал он, — говорит откровенным наречием воинов, любит беседы вокруг пламени бивуака и с улыбкою рыщет по полю смерти. Слог партизана-поэта быстр, картинен, внезапен. Пламень любви рыцарской и прямодушная веселость попеременно оживляют оный. Иногда он бывает нерадив в отделке; но время ли наезднику заниматься убором? В нежном роде — «Договор» с невестою и несколько элегий; в гусарском — залетные послания и зачетные песни его останутся навсегда образцом» Бестужев и Якубович в небольшом уютном кабинете Дениса Давыдова чувствовали себя как дома. Хозяин принимал молодых офицеров с неизменным радушием, держался с ними на равной ноге. А главное, здесь можно было говорить и спорить о чем угодно и острых слов не остерегаться. Как-то Бестужев особенно красноречиво и пламенно громил существующие порядки: — Посмотрите вокруг себя, господа, много ли увидите вы лиц счастливых? Налоги разоряют торговцев и ремесленников. Военных угнетает бессмысленная муштра. Злоупотребления земских и гражданских властей достигли неслыханной степени бесстыдства. Жизнь крепостных крестьян ужасна. Негры па плантациях счастливее многих помещичьих крестьян! Продать порознь семьи, похитить невинность, развратить жен крестьянских считается ни во что и делается явно. А есть изверги, которые заставляют крестьянок выкармливать грудью борзых щенков! Да, господа… Приложите ухо к земле, и вы услышите, как клокочет лава общего негодования! Якубович, сидевший с трубкой в зубах на диване, мрачно осведомился: — Так что же, по-твоему, нам делать? В карбонарии записываться, что ли? — Я не даю рецептов, милый тезка, — ответил с легкой досадой Бестужев. — Каждый волен поступать согласно своим убеждениям и наклонностям… — Мщение! Кровь за кровь, как у горцев! Вот что нужно! А для этого не требуется создавать тайные венты, и я скоро всем докажу, — несколько бессвязно загадочным тоном проговорил Якубович. — Один решительный человек полезнее всех карбонариев и масонов![39] Желая казаться необыкновенным человеком, Якубович постоянно, кстати и некстати, выставлял себя каким-то кровожадным мстителем. Это начинало надоедать. Денис Васильевич постарался направить разговор по другому руслу. Обратившись к Якубовичу, с которым успел дружески сойтись, он сказал: — Более близок к истине был бы ты, дорогой мой богатырь-философ, если б сказал, что самое насущное и справедливое требование века заключается в усилении просвещения… Не так ли, любезнейший Александр Александрович? — повернулся он к Бестужеву. — Кто из здравомыслящих и честных людей, Денис Васильевич, не желает усиления просвещения? — откликнулся Бестужев. — Но можно ли мечтать об этом, пока существует деспотизм, коему нужно невежество? Можно ли питать какие-то надежды, когда темный и распутный монах Фотий, ратующий за неграмотность народа, имеет свободный доступ в кабинет царя, а лучших наших поэтов, гордость словесности отечественной, держат на положении ссыльных вдали от столицы? — Каких же поэтов ты имеешь в виду? — заинтересовался Якубович. — Я знаю только, что выслан в свою деревню Пушкин… — А Грибоедов, автор знаменитой комедии и старый твой приятель? — напомнил Бестужев. — Тебе разве не известно, что он тоже далеко не по собственной воле вновь предпринимает путешествие в теплую Сибирь, как называет государь Кавказ. А Баратынский, дивные стихи которого потрясают читателей? Сам чародей наш Пушкин писал мне в прошлом году: «Баратынский прелесть и чудо! После него никогда не стану печатать своих элегий…» И что же? Баратынский девять лет тянет солдатскую лямку! За детское озорство в кадетском корпусе солдатство без выслуги! Какая бессмысленная жестокость! — Разделяю ваше возмущение, любезный Александр Александрович, — произнес Денис Васильевич, — но, думается, скоро мы все же увидим Баратынского среди нас в офицерских эполетах. — Напротив, — покачав головой, возразил Бестужев, — я слышал, будто Жуковский недавно говорил об этом с государем, и тот опять отказал… — Ну, я не знаю, как там было у Жуковского, зато мне точно известно, что Баратынский на днях произведен в прапорщики, — с довольным видом сказал Денис Васильевич. Бестужев и Якубович с изумлением на него взглянули. — Неужели? Каким же чудодейственным образом все устроилось? Денис Васильевич пояснил: — Счастливое сцепление обстоятельств. Нейшлотский пехотный полк, где служит Баратынский, расквартирован в Финляндии. А туда полтора года назад назначили военным губернатором моего старого доброго друга Закревского. Ну, я и не преминул этим воспользоваться… Жуковский и Александр Тургенев действовали на главном направлении, обстреливая своими просьбами дворец, подобно тяжелой артиллерии. Я же, по старой партизанской привычке, наскочил на фланг, начав бомбардировку резиденции финляндского губернатора. Мои письма Закревскому можно сравнить с брандкугелями, которыми некогда беспокоил я французов из жалких конных пушчонок, подсунутых мне генералом Милорадовичем. Мое преимущество было в том, что брандкугели недорого стоят, я стрелял часто и до тех пор, пока не добился своего…[40] — Слава партизанской системе! — пробасил Якубович. — Я недаром всегда ее расхваливаю! — Позвольте обнять вас, милый Денис Васильевич, — сказал Бестужев. — Ваше благородное участие в облегчении участи несчастного Баратынского трогает меня несказанно! Весть о кончине в Таганроге императора Александра поразила неожиданностью и совершенно расстроила Дениса Давыдова. Он целый день ходил из угла в угол по кабинету, беспрерывно курил и шумно вздыхал. Зная, что муж к покойному никакой симпатии не питал, Софья Николаевна полюбопытствовала: — Что с тобой, мой друг? Все-таки жалко государя? Денис Васильевич покачал головой. — Совсем не жалко, Сонечка… Но опасаюсь, как бы при новом хуже не было… Константин Павлович — император всероссийский! Этот шут гороховый сумасбродным нравом и невежеством, пожалуй, перещеголяет и папеньку… Суди сама, сколь приятно присягать такому владыке и чего от него ожидать можно? Присягать все же пришлось. В витринах магазинов появились портреты неказистого нового императора. А спустя несколько дней в Москве стали распространяться слухи, будто присяга была ошибочной, будто Константин Павлович, женившись на польке Грудзинской, утерял права на престол, и, по завещанию покойного царя, наследовать должен второй брат Николай Павлович. Дениса Васильевича начали одолевать более тревожные мысли. Великого князя Николая Павловича он видел мельком, зато того, что слышал о нем, было вполне достаточно, чтоб составить самое нелестное мнение. Николай Павлович слыл человеком ограниченным, грубым, жестоким, злопамятным и мстительным. Говорили, что в детстве, ласкаясь к своим наставникам, он, как дикий звереныш, кусал им руки. Говорили о многочисленных случаях непристойного поведения великого князя и фельдфебельских его замашках. Он удивлял всех отсутствием каких-либо серьезных знаний и мастерским выбиванием барабанной дроби. Пристрастный, как и братья, к парадированию и бессмысленной муштре, Николай Павлович, командуя гвардейской бригадой, стремился довести шагистику до самой высокой степени совершенства. Вечерами он вызывал к себе во дворец старых ефрейторов человек по сорок. Зажигались люстры, бил барабан, звучала команда. Его высочество изволил с упоением заниматься маршировкой по гладко натертому паркету. И не раз случалось, что на правый фланг, рядом с огромным усатым гренадером, становилась молоденькая жена великого князя Александра Федоровича, и, вытягивая носки, маршировала вместе с ефрейторами в угоду супругу[41]. Войска его ненавидели, особенно гвардейцы. Всем было памятно, как три года назад Николай Павлович, недовольный разводом одной из гвардейских рот, незаслуженно оскорбил в самой грубой форме любимого товарищами командира Норова. Тот вызвал великого князя на дуэль, а когда последний «сатисфакции не отдал», офицеры полка в знак протеста стали один за другим выходить в отставку. Капитан Челищев, родственник Бегичевых, принимавший участие в этой истории, клялся, что гвардия никогда Николаю Павловичу позорного поступка его не простит! Таков был новый, всем немилый претендент на трон российского самодержца. Но может ли он добраться до трона, если слухи о завещании покойного царя окажутся верными? Ведь Константину уже присягнули! Пожелает ли он уступить место младшему брату? Не вспыхнет ли междоусобица и не воспользуются ли этим чрезвычайно удачным обстоятельством тайные общества? Неотвязные мысли о возможном колебании государства Дениса Васильевича особенно страшили и жгли. Что-то будет, если российские карбонарии перейдут от слов к делу? Перебирая в памяти старые встречи и разговоры, он с предельной ясностью вдруг припомнил некогда высказанное Михаилом Орловым предположение. «Девятнадцатый век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий!» Почем знать, может быть, этому суждено сбыться! Что-то необычайное явно назревало. Первая четверть века заканчивалась, но не была еще закончена. Денису Васильевичу захотелось повидать Михайлу, откровенно обо всем поговорить с ним. Орлов, отстраненный три года назад от командования дивизией и уволенный из армии, жил последнее время близ Донского монастыря. Орлов изменился неузнаваемо. Продолжая находиться под влиянием жены, в которую был влюблен без памяти, он от политической деятельности устранился, в общественных местах показывался редко и, вероятно, от домашней сидячей жизни располнел, обрюзг, поскучнел. Куда исчез задорный блеск в глазах! Куда девалось прежнее красноречие и боевой пыл! — Когда дьявол стареет, он становится отшельником, — невесело сказал по-французски Орлов, встречая старого приятеля с обычной любезностью. Однако задушевная беседа между ними не состоялась. Слухи о завещании покойного царя волновали Михаила Федоровича не менее других, и, судя по всему, он испытывал большую растерянность, но старался всячески скрыть это, говорил осторожно, взвешивая каждое слово, и, в сущности, ничего нового к тому, что всем известно, не прибавил. Свидание произвело на Дениса Васильевича какое-то удручающее впечатление. Возвращаясь домой, он опять, как некогда после разговора с Базилем, ловил себя на страшно противоречивом отношении к поведению Михайлы Орлова. Сколько раз, бывало, в жарких спорах с Мнхайлой, предостерегал его он, Денис Давыдов, от рискованного увлечения химерами, советовал быть осторожным и благоразумным! И вот Михайла остепенился, следовательно, заслуживает похвалы, а не осуждения… А смотреть на него грустно! Не согревает, а студит душу его благоразумие! На ум приходят невольно две яркие пушкинские строчки: Нет, эти отзывающиеся горькой иронией стихи обращены не к Михайле Орлову, а к нему, Денису Давыдову. Ведь он тоже после женитьбы, сменив мундир на фрак, стал все более удаляться от шумных сборищ и избегать острых политических прений, подчиняя страсти житейским условностям. Денис Васильевич тяжело вздыхает. Давят мысли сумбурные, темные. Отмахнуться от них он не может. Разобраться не в состоянии. А что-то беспокоит, что-то мучает! Баратынский отлично знал, что производством в прапорщики он обязан во многом Денису Давыдову. Еще в прошлом году Закревский, вызвав к себе Баратынского и беседуя с ним, спросил между прочим: — Вы давно знакомы с Денисом Васильевичем Давыдовым? — Мне никогда не приходилось с ним встречаться, ваше превосходительство, — удивляясь вопросу, ответил Баратынский. — Вот что! А ведь, судя по его письмам, я полагал, вы в близких с ним отношениях. — Прошу прощения, ваше превосходительство, я не представляю, что же может писать обо мне Денис Васильевич? — Он в восхищении от вашего дарования и настойчиво просит меня избавить вас от оков солдатчины, — произнес откровенно Закревский. — Это не так просто, ибо не от меня одного зависит, вы сами понимаете. Тем не менее я уже уведомил Дениса Васильевича, что все от меня зависящее, — он подчеркнул последнюю фразу, — будет сделано… Дождавшись производства и взяв отпуск, Баратынский пробыл более месяца в столице, а затем приехал в Москву. Прежде всего надо было благодарить Дениса Давыдова. Однако, отправляясь к нему, Баратынский вместе с чувством глубокой признательности испытывал и некоторую настороженность, вызванную болезненной мнительностью. Имя Давыдова было известно всем, и чин он имел генеральский, хотя и находился в отставке. Не посмотрит ли он свысока на вчерашнего солдата, не возьмет ли оскорбительного покровительственного тона? Но все получилось совсем не так. Увидев молодого, высокого, большелобого, с детскими капризными, чуть припухлыми губами прапорщика, Денис Васильевич сразу догадался, кто он такой, приятельски пожал его руку и по-родственному расцеловал. — Вот мы и познакомились наконец-то! Рад душевно! Я от Вяземского слышал, будто из Петербурга сюда собираешься… Спасибо, что навестил меня, голубчик! Баратынский промолвил: — Я должен благодарить вас, я стольким обязан вашему превосходительству… Денис Васильевич сморщился, замахал руками: — Ну, ну, бог с тобой, Евгений Абрамович, что за выходка, право, какое там превосходительство! Я про свое генеральство давно и сам позабыл… Садись-ка рядом да поговорим без изворотов, как и должно говорить со своими… А первей всего скажи, голубчик, что в столице болтают насчет царей-то? Неужто впрямь Николай на трон заберется? Баратынский, собираясь сюда, решил держаться сдержанно, воли языку не давать, но простота хозяина и дружеский, задушевный прием умилили Евгения Абрамовича почти до слез, и скрытничать он не стал. — Мне говорили, будто из Варшавы получено отречение Константина, но в такой странной, неопределенной форме, что Николай не решается объявить об этом. Между ним и Константином продолжается переписка, скачут по варшавской дороге сотни фельдъегерей, идет, как замечают некоторые умники, игра короной в волан… Хотя все это, разумеется, скрывается, толком никто ничего не знает! — Вот то-то и оно, что толком никто ничего не знает! — вздохнул Давыдов. — А я, признаться, побаиваюсь, как бы чего не вышло… Николая в войсках терпеть не могут! — Да, всякое может статься, если объявят вторую присягу, — согласился Баратынский. — Подобные смены властителей всегда чреваты неожиданностями! Откровенная беседа быстро сближала. Говорили и о политике, и о литературе, и о Пушкине, и о семейных делах. Прошел какой-нибудь час, а Баратынский смотрел уже на маленького, густобрового и взъерошенного отставного генерала влюбленными глазами. И в голове сами собой начинали слагаться взволнованные стихи о первой встрече с ним: Баратынский, вытерпевший за годы солдатчины столько всяких обид и унижений, особенно нуждался в добром человеческом отношении. Но судьба продолжала его мучить. Мать, жившая в подмосковном имении, заболела тяжелым психическим расстройством. Родные смотрели на него со скрытым недоверием, как на каторжника, отбывшего наказание. Неудивительно, что Баратынский быстро и прочно сблизился с Денисом Давыдовым, в котором обрел отзывчивого и попечительного друга. Софье Николаевне молодой поэт тоже пришелся по душе. Он стал в доме Давыдовых своим человеком. Зная, как тяготит его военная служба, Денис Васильевич посоветовал: — Если решил просить отставку, то медлить не надо. Лучшего времени для этого не сыщешь! Пока идет, как ты говоришь, игра короной в волан, Закревский на свой риск враз все устроит… Баратынский согласился. Денис Васильевич не замедлил отписать старому другу: «Мой Письмо было написано 10 декабря 1825 года. А спустя несколько дней Денис Васильевич отправился проведать Бегичевых и возвратился от них поздней ночью сам не свой. Софья Николаевна, встретившая мужа в передней, сразу почуяла беду. Но расспрашивать не решилась. Молча прошла за ним в кабинет, зажгла свечи. Он остановился в остолбенении посреди комнаты. Потом перевел блуждающий взгляд на жену, проговорил не очень связно хриплым голосом: — В Петербурге произошло восстание. Расстреливали картечью. Случилось то, чего я опасался. Выступление воинских частей подготовлялось тайным обществом. Все открыто. Схвачены Рылеев, Бестужев, Якубович… Начинается расправа, и, судя по всему, она будет жестокой! — Боже мой, как это ужасно, — прошептала Софья Николаевна, глядя с тревогой на помертвевшее лицо мужа, — по ведь тебе, мой друг… разве тебе тоже может что-то угрожать? — Не знаю, не знаю, не спрашивай… Думаю не о себе, а о тех, кто был связан с тайным обществом… Страшит участь Базиля! Других близких! А что ожидает Ермолова? Ведь Якубович отрицал существование кавказского общества, как и свою причастность к заговорщикам, а оказался среди них… Что же теперь будет, что будет! Денис Васильевич схватился за голову и с глухим стоном медленно, словно больной, повалился на диван. Софья Николаевна знала, что сейчас лучше всего побыть ему одному. Она тихо вышла из кабинета и прикрыла за собой дверь. |
||||
|