"Две жизни" - читать интересную книгу автора (Воронин Сергей Алексеевич)

Тетрадь девятнадцатая

— Дрыхнет! Все перетонем, если помогать не будем друг другу, — громко сказала она.

— Успокойся, Маша... — услыхал Прокошка голос Крутова, — он бы тоже не спас Хаджиахметова. Пусть спит.

— Об чем разговоры! Ложитесь спать. Уже три часа ночи, — раздается голос Зорина.

И все стихло.

«Сердится, — поеживаясь, подумал Прокошка. — Хаджиахметов утонул. Все утонут... Пускай тонут. Зачем пришли? Никто не звал. Отец сказал: «Река злая, всех возьмет...» Пускай берет...»

Ветер усиливался. Палатка рвалась из стороны в сторону, словно пойманный в сети таймень — сладкая рыба.

Прокошка плотнее закутался, прислушался к вою ветра и уснул.

По сон был тревожным. Прокошка ворочался под стеганым одеялом, зарывался носом в шерсть оленьей шкуры.

Зная, что все равно больше уже не уснуть, он встал, вышел на берег. Медленно переступая, двигался вдоль косы, собирая сухой хворост, выброшенный давнишним паводком. Он не торопился. Тайга приучила его к осмотрительности. Стерегущие на каждом шагу опасности заставляли все видеть, все слышать, и только поэтому Прокошка не вздрогнул, когда увидел в шаге от себя Батурина.

— Ты почему не вел караван тихой протокой? Разве ты не знаешь тихой протоки?

Прокошка втянул голову в плечи, оглянулся...»

На этом рукопись обрывалась.

— Это верно, я его спросил, — сказал Батурин. — Я только в тот день пришел к ним. Услыхал выстрелы. И пришел... В тот же день Прокошка сбежал... Но откуда все это узнал Витя Соколов?

Батурин задумался, но тут послышались голоса. Это шли наши.

— Если вы думаете, что это остроумно, то глубоко ошибаетесь! — еще издали закричал Соснину Мозгалевский. — За такие штучки выговора объявляют. Взрослый человек — и ошибиться на три километра. Я бы на вашем месте со стыда сгорел!

8 октября

После завтрака эвенки поехали в старый лагерь за остатками имущества и через каких-нибудь два часа уже вернулись. Большое удовольствие — глядеть на работу рулевого. Как он изгибается, выходя почти всем телом за борт бата! Как легко выбрасывает длинный шест! Как сильно им отталкивается!

— А если упадешь — выплывешь? — спрашивает его Баженов.

— Моя плавать нет, — простодушно улыбается рулевой.

— Вот дивно, на воде живешь, а плавать не умеешь.

— На воде моя живи нет, моя дом на берегу...

Как правило, эвенки плавать не умеют, потому и река злая — много тонет в ней. и оморочка или бат злые, если не уберегли хозяина. И никто уже не возьмет себе эту злую оморочку или бат. Боятся.

Сегодня пришло письменное распоряжение от Костомарова. Привез его Васька Киселев, парень с лицом скопца.

«Категорически требую: экономьте продукты. Сократите число рабочих, оставив себе десять человек. С продовольствием плохо. Скальный вариант принят

К. Костомаров».

— Значит, зазимуем, и прочно, — сказал Мозгалевский, — ну что ж, а вот что скальный вариант принят, это неожиданность. Чудненько! Та-ак... Но надо сокращать. — Он посмотрел на меня. — Кто необходим для производства изысканий? Трассировщик, геодезист, нивелировщик и пикетажист. Это из путейцев. У нас некого сокращать. А у геологов? Кто нам нужен из геологов? Инженер по стройматериалам и коллектор, да еще буровой мастер. Значит, из геологов надо оставить Лыкова, Ирину Покровскую и Зырянова, Калинину сократить. Да, сократить. Теперь — рабочие... — Мозгалевский долго еще говорил сам с собой, потом взял лист бумаги, надвинул на кончик носа очки и стал писать.

То, что я остаюсь, меня обрадовало, и я ни о чем больше не думал, как только о том, что буду работать, а если буду работать, то стану настоящим изыскателем.

— Ну вот, и с рабочими как будто разобрался. Лыкову только одного, Зырянову четырех... Калинину Таисью вниз. Да, вниз... А нам придется сесть на строгий паек. Надо подтянуть ремни...

— Олег Александрович, а что, много углов будет по левому берегу? — спросил я.

— Много.

— Но они маленькие?

— Какой вы чудак. — Он приподнял очки и посмотрел на меня. — Не все ли вам равно, большие углы или маленькие?.. Ах да, вы о кривых беспокоитесь? О разбивке кривых?

— Да.

— Болезнь пикетажиста... Углы будут в основном небольшие.

Вместе с распоряжением Киселев привез нам несколько пачек папирос. Редкие они гости, эти папиросы. После махорки папиросы кажутся ароматными, хотя относятся к разряду самых дешевых.

— Да, ну что же, — говорит с собой Мозгалевский, — вот я и составил письмецо Зырянову, завтра поутру отправим его.

Ночью, часу в двенадцатом, послышались голоса с Элгуни. Они сливались с воем ветра, с рокотом реки. Я выбежал из палатки, закричал. Но никто не отозвался.

— О-го-го-го-го! — как леший, загоготал Соснин.

Нет. Никого нет. Только вернулись в палатку, снова раздался крик — женский, и немного погодя — мужской. Небо было черным. На крышу палатки падали сломанные ветром ветви и, шурша, скользили по ней.

— Что за черт? — в нетерпении сказал Коля Николаевич. — Может, тонут?

Развели на берегу костер. Стали кричать непрерывно. Но в ответ ни звука. И вдруг близко послышались голоса. Страшно было представить этих отчаянных людей в ночной час на реке. Откуда? Куда добираются? Костер пылал, и прибрежная вода казалась от него красной... Опять послышались голоса. Но сколько я ни вглядываюсь, ничего не вижу. Тьма. Густая тьма, поглотившая сопки, леса и Элгунь. И совсем уже рядом раздался смех. Странно звучал он в ночи, этот веселый смех.

— Да это же Ирина! — вдруг крикнул я. — Ирина!

— Эгей! — донеслось в ответ.

Это была она! Только одна Ирина могла смеяться в эту мрачную непогодь. Смеяться? Ну да! Она смеялась! Значит, все, что было связано с Лыковым, отошло, отболело? Схватив горящую головню, я побежал к воде. Высоко поднял ее, и то замирающее, то ярко вспыхивающее пламя осветило Ирину. Она стояла с шестом на носу бата, словно врезанная в черную немоту воды. Кровавые отблески плясали вокруг ее головы. На корме был Цибуля.

— Ирина, здравствуй, Ирина! — откуда-то из темноты выскочил Коля Николаевич.

— О-сё-сё! — отозвалась она.

— О-но-но!

— Здравствуй, Соснин, — выбегая на берег, смеется Ирина.

— «За гробом толпою шли, платки белее снега держа у красных носов...»

— Что это? — спрашивает Ирина.

— Стихи. Гейне. В свободное от работы время заучиваю.

— Смотри ты, какой молодец. Ты скоро, наверно, начнешь петь?

— Когда я вижу тебя, то всегда готов это сделать. Го-го-го-го-го!

— Так пой... Ха-ха-ха-ха-ха...

— Здравствуй, Ирина.

— А-а, Алеша? Здравствуй, Алеша... Здравствуйте, Олег Александрович. Наконец-то добралась, как я счастлива! Ну и перекатище был, чуть не утонули. Потом въехали в слепую протоку. Весь вечер провозились. Цибуля молодчина, здоровяк такой, лодку на себе тащил...

— Страшно было ночью ехать? — спросил Мозгалевский.

— Страшно, — смеется Ирина.

Палатка наполнилась шумом. Ирина не умеет говорить тихо, и Мозгалевскому доставляет немалое удовольствие сразу же Ирину поддернуть:

— Громче, громче, Ирина. Здесь же все глухие.

— Ха-ха-ха-ха! — заливается Ирина. — Я так рада, что всех вас вижу. Я буду еще громче говорить, а то вы давно меня не слышали...

Прежняя Ирина, та, которую я видел в начале пути, вернулась к нам. Я смотрю на нее и не могу наглядеться. Все в ней просто и все необычно. Глядя на нее, мне хочется смеяться.

— Ну, а что Кирилл Владимирович? — спрашивает ее Мозгалевский.

— Ведет съемку левого берега, укладывает на планшетах трассу. Он забывает даже есть... Он очень много работает. Он никого не жалеет. И себя не жалеет...

— Вот как, — говорит Мозгалевский. — И много уже прошел?

— Двадцать километров.

— Двадцать километров? Что он, фокусник? Спать, спать! Завтра подниму всех чуть свет, — строго сказал Мозгалевский. — Вы, Ирина, ляжете в нашей палатке. Спать, спать!


Чуть свет он нас поднял. С утра шел дождь, мелкий, холодный. К обеду дождь пошел со снегом, подул сильный ветер. Коченели руки, трудно было записывать. Книжка вымокла. А ветер задувал все сильнее. Все же работали до сумерек.

Зато как уютно в палатке! Потрескивают дрова в печке. Горят свечи. На столе чай. Ирина что-то рассказывает Соснину. Тот гогочет.

— Тишина! — строго говорит Мозгалевский. — За работу!

Мы работаем до двенадцати ночи. Давно храпит Соснин. А мы все еще камералим.

— Спать! — приказывает Мозгалевский.

И мы спим как убитые. А утром чуть свет подъем. Мы быстро едим и уходим на трассу.

— Работать, работать!

И мы работаем.

— Как жаль, что короток день, — сокрушается Мозгалевский.

— Вам бы и летнего не хватило, — говорит Коля Николаевич.

— Согласен! Рубщики! Яков, бери теодолит, пошли вперед! Быстрей, быстрей! Алексей Павлович, не отставать! Позор падет на наши головы, если мы сделаем меньше Костомарова. Позор!

Так мы работаем пять дней. Прошли еще девять километров. Надо переезжать.

— Где же ваши эвенки? — спрашивает Мозгалевский у Соснина.

Около палатки кто-то возится, и через минуту в нее входит маленький эвенк. Он поглядел на всех и сказал:

— Драстуй... Моя ходи к вам. Рыбалка совсем-совсем скоро ходи Байгантай. Совсем ходи. Батурин сказал, ходи Мозгалевски, говори завтра баты к нему ходи, Жалдаб ходи. — И замолчал.

— Ничего не понял, — сознался Мозгалевский. — Нужен толмач.

— Он говорит, что Батурин нам дает баты для переезда в Жалдаб. Они приедут завтра. Если мы не воспользуемся, то они уедут в Байгантай, а нам придется перебираться своими силами, — пояснила Ирина.

— Смотрите, она толмач! — удивился Мозгалевский. — Ну, коли так, садись пить чай, — сказал он эвенку.

Эвенк присел на корточки, взял обеими руками кружку с горячим крепким чаем.


Утром приехали два бата. Мы, как и раньше, отправились на трассу, поручив погрузку Соснину. Я думал, что и Ирина пойдет с нами, но она осталась в лагере. Только теперь я начинаю понимать, что для того, чтобы любить, надо обладать мужеством. Надо не бояться сказать человеку, что любишь его, и не дрогнуть, если он не ответит на твой призыв. В этот час мужество должно быть выше самолюбия. Тут важно не убежать от стыда, а выстоять наперекор всему больному, что будет причинено сердцу. А оно будет причинено, потому что Ирина меня не любит. Это я вижу. Она равнодушна ко мне, а что может быть страшнее равнодушия? Если бы она сердилась, злилась, какое это было бы счастье, потому что от любви до ненависти, говорят, один шаг, тогда и от ненависти до любви такой же. Но Ирина совсем не думает обо мне.

...Мы идем к новой стоянке. Как тяжело идти со старым человеком. Неужели и я когда-нибудь буду старым? Нет, этого не может быть!

Мозгалевский еле бредет, и мне приходится часто останавливаться, поджидая его.

— Не бегите, куда вы к черту на рога несетесь! — кричит он.

— Никакого черта нет, просто начинается редколесье, — отвечает Коля Николаевич.

— Редколесье, редколесье, — бормочет Мозгалевский. — А вы куда? — это уже относится ко мне.

— Думаю идти берегом.

— Там можно?

— Пока не знаю.

— Ну я за вами пойду.

— Так я же не знаю...

Но он уже направился ко мне. Через несколько шагов я натыкаюсь на большой завал. Чтобы его обойти, надо забраться на вторую террасу, а она довольно крута.

— Не знаете пути — нечего ходить, — ругает меня Мозгалевский.

Я молчу. Но раздражение все больше овладевает мной. «Какой несносный старикашка, — думаю я. — Если стар, так надо сидеть дома. Тайга для сильных и молодых».

— Куда же вы? — бьет мне в спину злой голос.

Я оборачиваюсь, хочу сказать что-то резкое, но вижу усталое, обросшее седым волосом старческое лицо. И мне становится стыдно. Как мог я, сильный, молодой, досадовать на пожилого человека только за то, что он последнее время недоедал, недосыпал и очень устал? Он, который для меня так много сделал?

— Олег Александрович, идите сюда, здесь лучше, — зову я его и расчищаю топором путь.

— Чудненько! Вы не очень, не очень усердствуйте. Я и так, я и так...

Откуда-то налетели белохвостые орлы. Клекотом полнится тайга. Их много... Десятки.

— Видимо, перелет, — говорит Мозгалевский, задирая в небо голову.

Я не знаю, перелет ли это, бывает ли вообще перелет у орлов, но то, что вижу, — редкостное явление. Они толкут над нами воздух. Выстрелить, что ли? Но зачем мне орел? И вдруг они исчезли, словно кто их рукой смахнул.

Идем мы с Мозгалевский неторопливо. Останавливаемся, курим. Говорим.

— Мне с Костомаровым работать не приходилось, — говорит Мозгалевский, — но слышать о нем слышал. Очень деятельный и талантливый инженер. Правда, увлекающийся... Он суров к себе. И если какая идея его увлечет, он ни с чем не посчитается. Боюсь, что идея скального варианта захватила его.

— А почему боитесь?

— Да потому, что инженерия — это прежде всего точный расчет. А точный — значит, спокойный, даже, я бы сказал, холодный. Поэтому тот, кто увлекается, горячится. А горячиться при точных расчетах не следует.

В Жалдабе построены для нас зимовка и баня. Мозгалевский сверяет карту аэрофотосъемки с местностью, без труда находит речонку Жалдаб, и вскоре мы обнаруживаем зимовку. Радости нашей нет предела. Это бревенчатый сруб с крышей, заваленной землей. Всего три венца выходят наружу, остальная часть в земле. Значит, будет тепло. В стене прорублено окно, оно не заделано, без рамы, просто дыра. Двери тоже нет. Но мы не обращаем внимания на такие мелочи. Нас радует прочное, теплое помещение. Через час прибывают баты, и к вечеру зимовку не узнать. Вдоль стен стоят постели, посредине зимовки стол. На нем свечи. В печке трещат дрова. Окно наполовину закрыто чертежной доской, поверх нее выведена печная труба. Дверь закрыта палаткой. Пол устлан хвоей. Воздух теплый, ароматный.

Какое наслаждение после бани лежать на постели, сняв надоевший ватник, сбросив сапоги. Лежать, курить и сонно посматривать, как Мозгалевский, нежась в тепле, греет свои больные колени у открытой дверки, как горячее, раскаленное пламя освещает его узловатые маленькие руки. Да, в зимовке уютно. Висит на всунутых в пазы колышках одежда. На печке все время горячий чай. Мозгалевский лежит на постели и заводит спор о Маяковском. Как все старые люди, он не терпит его.

— Тарабарщина это! Ну хорошо, прочтите мне что-нибудь, если уж он вам так нравится, — говорит он мне.

— Книги у меня нет, а в голове только отрывки.

— Неважно, давайте отрывки.

Я усмехаюсь:

— Нельзя судить по отрывку обо всем творчестве поэта.

— Мне стиль, стиль нужен, понимаете? Стиль!

— Хорошо. Слушайте. — И я читаю «Сергею Есенину».

— Стойте, стойте, — перебивает меня Мозгалевский и хватается за голову. — Ничего не понимаю... «Летите, в звезды врезываясь...» Ага, это в мир иной. Так, дальше.

Я читаю дальше. И опять:

— Что, что такое?.. «В горле горе комом»? Ну ладно, дальше.

— Вы не перебивайте, а то теряется смысл, — говорю я.

— Хорошо. Не буду.

— «Вижу — взрезанной рукой, помешкав, собственных костей качаете мешок...»

— Что? Что такое? — Он опять хватается за голову и стонет, будто у него болят все зубы сразу. — Обождите, обождите, я вникаю в смысл. Ищу его... «Взрезанной рукой»... Что это?

— Есенин решил покончить самоубийством, вскрыл вены и написал стихотворение кровью.

— Так, значит, нужны комментарии... Теперь ясно. Тарабарщина! То ли дело стих Пушкина: «Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь...»

Мы смеемся с Колей Николаевичем, хотя я-то очень рассержен. Мозгалевский тоже сердито смотрит на нас, топорщит усы и вдруг улыбается. Соснин, внимательно слушавший спор и не знавший, кто из нас прав, теперь во всю глотку гогочет. Он просто рад, что все у нас так хорошо разрешилось.


В последние дни ударили заморозки. Появились забереги, схватились болота, замерзла в ручьях вода. Пришли холода. А рабочие разуты и раздеты. Сапоги донашиваются, от воды кожа киснет и расползается.

Брезентовые куртки надеты чуть ли не на голое тело. Но рабочие на это не ропщут. И в работе, и в ходьбе, и в палатке тепло, а сидеть сложа руки не приходится.

Вечером приехал начальник гидрометрического отряда Басов. В связи с принятием скального варианта переходы через Элгунь отпадают.

— Костомаров предложил мне сделать съемку скалы Канго. Я сделал. Вот материалы. А теперь поеду, пока не застала зима. Больше мне делать тут нечего. Пишите письма, передам родным в Ленинграде.

Мы пишем письма, а потом изучаем полевые материалы басовской съемки. Гора Канго в трехстах метрах от нас. Ее скалистые обрывы спадают в воду чуть ли не под прямым углом. Уложить трассу на таких обрывах трудно. Потом уже строители будут взрывать скалы аммоналом, выбирать «полку» на камне для укладки пути.

Я диктую Коле Николаевичу тахеометрические отметки, он по транспортиру накладывает их на ватман.

— Коля, а как же Градов, он ведь против скального варианта? — спрашиваю я.

— Есть приказ начальника экспедиции. Что Градов может сделать? Скрипит зубами, но подчиняется.

— А скальный вариант — стоящее дело?

— Еще бы. Тут башку надо иметь, чтобы трассировать, а не глиняный горшок.

— Можно? — слышится за дверью-палаткой голос Афоньки.

— Да, — разрешает Мозгалевский. Он срезает седую щетину на щеках машинкой для стрижки. Бритвы на изысканиях не признают.

— Олег Александрович, — глядя в пол, говорит Афонька, — дайте консервов, есть нечего...

— Ты прекрасно знаешь, что консервы — это наш «энзе». На самый черный день. Ешьте горох. Делайте гороховый суп, гороховую кашу, гороховые лепешки.

— Надоел этот горох, воротит с него.

— Консервов не дам.

— Дайте.

— Не дам.

Разговор идет вяло, будто говорят о чем-то потерянном, что долго искали, и, устав искать, перебраниваются ничего не значащими словами.

— Значит, не дадите?

— Нет...

— Может, хоть немного?

— Нет...