"Искатель. 1971. Выпуск №6" - читать интересную книгу автораГлава 7. ГЕНИАЛЕН, КАК РОДЕ, И ТАК ЖЕ НЕСЧАСТЕНАнтонио Страдивари учился у Никколо Амати тысячу дней — без малого три года. Была весна, река Треббия, напоенная голубыми снегами Ломбардских Альп, с шумом и шелестом несла свои серые воды мимо маленького, залитого солнцем городка, сиреневыми цветами дымились персиковые сады, и Антонио не покидало ощущение, что все это светлое ликование природы — только декорация на празднике его жизни. Сегодня он был счастлив. Ахиллино Парелли, контрабандист, спекулянт, и вор, привез наконец из Специи, где он водил делишки с приходящими на галерах трапезундскими турками, глиняный сосуд с густым, чуть-чуть желтоватым молоком — ядовитым соком растения эуфорбиа маршаллиана, цветущего в высоких горах, отделяющих Европу от Азии. Это был вожделенный кавказский молочай. Молоко эуфорбиа клеилось к рукам, сразу застывая грязными, черными струпьями, — трижды растворял его Антонио, перегонял, чистил, отстаивая в колбе прозрачный экстракт. Это была последняя добавка в секрете сокровенного лака. Антонио уже давно понял, что ядовитый сок молочая необходим для получения лака Амати, но десятки перепробованных им видов молочая, давая нужный звуковой эффект, уничтожали цвет и красоту лака. И вот наконец эуфорбиа маршаллиана дала и звук, и окончательный цвет лака — бледно-желтый, с легким блеском, глубиной тона, как старое левантийское золото… Никколо Амати окунал пальцы в горячий лак, растягивал на руке его тугую тягучую пленку, нюхал, кисточкой наносил его на дощечки грушевого дерева и быстро водил ими над пляшущим огоньком каганца, а затем тер дощечку полой суконного камзола — согретое лаком, ласково переливалось живым цветом дерево, каждое волокно было видно на просвет. Антонио, внимательно следивший за действиями старика, захохотал, подбежал к нему и обнял Никколо за плечи: — Учитель, ваши сомнения напрасны! Это лак рода Амати! Мастер осторожно снял руки ученика со своих плеч, бросил дощечку на верстак, устало потянулся и сказал: — Пора обедать. Скажи, чтобы нам подали еду сюда… Они с аппетитом поедали говядину со сливами, сыр, макароны, запивали прошлогодним джинцано, и Антонио, захмелевший от сытости, хорошего вина и счастья, объяснял мастеру, почему он догадался, что именно эуфорбиа маршаллиана нужна для лака Амати. Никколо Амати поднял тяжелую голову, утер рот рукавом, посмотрел на радостного Антонио и грустно сказал: — Люди никогда не занимались бы землепашеством, если бы столько же снимали в урожай, сколько засеяли… Добрый урожай — только плата за труд человека. Дело в том, что ни я, Никколо Амати, ни отец мой, ни дядя, ни дед Андреа никогда не использовали в лаке эуфорбиа маршаллиана… Страдивари начал стремительно, отливом бледнеть. Амати сказал торжественно и грустно: — Сегодня самый счастливый день моей жизни. И самый горестный, потому что является он знамением моего конца. Ты ведь сварил вовсе не лак Амати… Антонио так рванулся из-за стола, что деревянная резная скамейка упала на пол. Амати неспешно закончил: — Это лак Страдивари. И он лучше знаменитого аматиевского! Антонио хрипло сказал: — Учитель… Амати перебил его: — Не называй меня так больше, сынок. Ты больше не ученик. Ты мастер, и сейчас я счастлив, что спустя века люди будут вспоминать обо мне хотя бы потому, что я смог многому тебя научить. Ты сделаешь гораздо больше, чем я. — Больше нельзя, — искренне сказал Антонио. — Больше — это бессмертие… Амати засмеялся: — А тебе разве никто не рассказывал о бессмертии моего деда? Страдивари покачал головой. — Все наши скрипки вырезаны из грушевого дерева, может быть, потому, что из-за груши дед Андреа претерпел, будучи еще совсем маленьким. Произошло это более ста лет назад. Их сосед был скрипичным мастером, и дед целые дни проводил у него в мастерской, глядя на работу мастера. Однажды соседу понадобилось грушевое полено для верхней деки, и тогда дед, зная, что его отец в отъезде, велел слугам спилить в саду все грушевые деревья для мастера. Прадед был, видать по всему, крутой человек, потому что, вернувшись, он пришел в такой гнев от самоуправства мальчишки, что просто-напросто посадил его в тюрьму. Глупые и злые люди рассказывали потом, что от испуга у мальчишки помутился разум. Выйдя из тюрьмы, он не вернулся домой, а стал подмастерьем у соседа и с тех пор всю жизнь строил скрипки. Когда он создал первую виолу де гамба, ему было семнадцать лет. В этот день в мастерскую забрел сумасшедший музыкант Маурицио — оборванный, грязный старик с клочковатой, нечесаной бородой. Он ходил по улицам Кремоны и играл около всех домов по очереди и никогда не брал ни одного байокко платы. Никто не знал, где он ночует и что он ест. О нем говорили, будто он колдун, потому что он умел играть на всех инструментах и играл блестяще, а жил всегда бесприютным, нищим бродягой. Вот этот Маурицио послушал, как звучит виола де гамба моего деда, и предложил ему обмен: дед отдаст ему инструмент, а Маурицио откроет ему тайну жизни. Дед согласился — каждый человек в семнадцать лет хочет заранее узнать тайну бытия. И тогда Маурицио сказал деду, что тот должен сделать еще триста девяносто девять инструментов — на четырехсотой скрипке его ждет бессмертие. С тех пор в деда Андреа будто вселился демон. Он работал как галерник, дни и ночи, случалось, что по трое суток он не выходил из мастерской, руки его были изъедены кислотами и растворителями, в мозолях, порезах и ссадинах, с трех пальцев были сорваны ногти, и больше они не выросли. Он сделал около пятисот инструментов, и, когда перед смертью от него ушел исповедник, я спросил деда, а было мне тогда девять лет: — Этот противный сумасшедший колдун Маурицио обманул вас, синьор? Дед был совсем старый, просто усохший от времени, весь пергаментно-желтый, только глаза и руки жили еще в нем. Он засмеялся и сказал мне: — Никколо, мой мальчик, когда ты вырастешь, ты поймешь, что Маурицио не колдун и не сумасшедший. Он был добрый и мудрый музыкант. Когда мне было семнадцать лет, он никак не смог бы заставить меня работать так всю жизнь, как я работал, посулив мне за это меньше чем бессмертие. Маурицио знал, в чем истинное бессмертие человеческое, и я умираю с благодарностью ему и надеждой, что он выполнил хоть частично свое обещание… Старый мастер Никколо Амати и молодой мастер Антонио Страдивари долго сидели молча, погруженные в свои думы, пока учитель не сказал ученику: — Только природа легко и просто создает прекрасное. Все прекрасное, что сотворяется руками человеческими, рождается в муках, кровавом поту, тоске неудовлетворенности, боли телесной и страданиях душевных. Если у тебя достанет сил пройти через это, то, как Маурицио обещал моему деду, я твердо обещаю тебе бессмертие познания истины. И не забывай никогда, что истину обретают в боли… Телефон 157-74-62 был установлен в однокомнатной квартире Раисы Никоновны Филоновой. Седая моложавая женщина с ровным персиковым румянцем на добром круглом лице. Придя к ней в качестве агитатора, я уже через пять минут разговоров про житье-бытье убедился в огромном, просто глобальном доброжелательстве ее ко всему сущему и прямо-таки неправдоподобной, вулканической разговорчивости. Она исходила из нее широкой, неиссякаемой, полноводной рекой, причем речь ее напоминала песню степного чабана: что вижу, о том и пою. Раиса Никоновна Филонова говорила обо всем, что попадало ей под взгляд, и обо всем неизменно добро, ласково, тепло. А поскольку в течение всего разговора я, не отрываясь, рассматривал портрет на стене, она в конце концов перехватила мой взгляд. Она сделала паузу и сказала торжественно, с придыханием: — Это великий музыкант… — Да? — еле заметно «отметился» я. Этого было вполне достаточно. — Павел Петрович Иконников. Он разделил судьбу великого Роде. — В каком смысле? — Он гениален, как Роде, так же неуверен в себе и так же несчастен… Я сочувствующе покачал головой. Но Раиса Никоновна уже включилась в тему, по-видимому ей наиболее близкую и волнующую, и моя реакция ее интересовала меньше всего. — …Пьер Роде был слишком велик и прославлен, чтобы обращать внимание на козни соперников, и это погубило его. Газеты, рецензенты охаивали его технику, утверждали, что он стал в своем искусстве холоден и труслив, что он сознательно упрощает наиболее трудные места. И он не перенес этого, в полной мере испив горькую чашу зависти и наветов. — А Иконникова вы лично знали? — перебил я ее. — Он единственно близкий мне человек, — сказала она спокойно, просто, как о вещи само собой разумеющейся. — Я живу только для того, чтобы хоть в чем-то быть ему полезной… Я и воспринял это как должное. Иконников, опустившийся, озлобленный на все и на всех, одинокий, пьющий, конечно, должен был найти себе такую женщину, высшей жизненной функцией которой является сочувствие и милосердие. Они — два противополюса — создавали между собой необходимое жизненное напряжение. — Конечно, если бы не трагическая судьба Павла Петровича, мы бы никогда и не встретились, — говорила Филонова. — И я понимаю, что никак не могу ему заменить тот мир, что он потерял. Но моя любовь и почитание его — все, что осталось у него из той, прежней жизни… — А вы давно знаете Павла Петровича? Она грустно усмехнулась: — Считайте, что всю жизнь. Мои родители были скромные музыканты, беззаветно любившие искусство. В тринадцать лет они привели меня в концерт, где солировал Павел Петрович. Это было волшебство, и я смотрела на него как на чародея. Я помню, как они прилетели с Львом Осиповичем Поляковым победителями Парижского конкурса — молодые, счастливые, прекрасные, в светлом нимбе славы и таланта. А лично познакомились мы много спустя после войны… Она замолкла, и я испугался, что она сменит тему разговора, поэтому быстро сказал: — Необычайно интересно… — Да, интересно, — согласилась она. — Мои родители умерли во время блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно устроили на легкую работу в консерваторию, в концертный зал. Но потом я привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю жизнь, да и сейчас там работаю. — Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать? — Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде. К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а он человек — у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему исполнителю, никогда не забывают таланту… — И Павел Петрович сорвался? — Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень важно — концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод, стоящих рядом немцев. И Поляков приехал… — А Павел Петрович? Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника — можно при желании справиться, — но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее, непонятное во внутреннем механизме решения. — А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал концерт один. Был в тот день ужасный мороз, и слушатели сидели в нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала… — А дальше? — спросил я, заинтересовавшись всерьез. — Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему-нибудь еще, но он сорвал следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его скрипки вдруг пропал голос — такое бывает раз в сто лет, но все-таки случается. Выступление пришлось прервать. Павел Петрович был в совершенном неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его «страх эстрады». Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех пор его никогда на сцене не видели… Он очень сильный и смелый человек, — закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновение, будто она сама себя убеждает этой категоричностью. Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то рискованным, поэтому мы побеседовали еще не много, и я попрощался… |
||||
|