"Искатель. 1971. Выпуск №6" - читать интересную книгу автора

Глава 6. МАЛЕНЬКАЯ БЕЗОБРАЗНАЯ МЕЛОДИЯ

Каноник Пьезелло провел ладонью легонько по шантрели, погладил туртовским смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук долго еще висел солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.

— Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит, — сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, лежала на верстаке скрипка, и, когда жесткая рука монаха касалась ее, у Страдивари возникало чувство острой, непереносимой боли, будто тот гладил его обнаженную возлюбленную. А мастер Никколо молчал.

— Ты же сам, Амати, говоришь, что скрипка — как живой человек, — говорил тихим, добрым голосом каноник. — И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает голос ее чище и сильнее, ибо вдохнет в нее помысел божий. Отчего же ты упорствуешь?

Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила: и плач, и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.

— Я делаю доброе дело, — устало сказал Амати. — И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку…

— Я не понял тебя, сын мой, — быстро сказал каноник Пьезелло. — Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?

Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.

— Она хоть и святая, но все-таки вода, — сказал Амати.

— Что? — беззвучно шевельнул губами Пьезелло.

— Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент…

Монах перегнулся через стол, стиснув кулаки.

— А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?

Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его плитами покрылась тяжелой темной краснотой, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или он монаха убьет.

— Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, — хрипло проговорил Амати. — Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!

Он хотел сказать еще что-то, но острая, звенящая боль в сердце пронзила его насквозь, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:

— Его преосвященство епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны…

— Эта скрипка заказана для инфанта испанского, — подал голос Антонио.

Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:

— И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров…

Амати протянул скрипку канонику:

— Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души…

Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:

— Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так…

— Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! — с мукой закричал Амати.

— Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, — сказал монах.

— Уйдите, святой отец, — синеющими губами пробормотал Амати. — Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет…

Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белый хлеб, разложил все это на верстаке и сказал:

— Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть…

Амати усмехнулся:

— Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься…

Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:

— Страх — самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек — почти труп.

— А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?

Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок — голова гудела надсадно, глухо, больно.

— Мальчик мой, запомни: когда, за человеком бежит пес, надо бросить ему кость…

— Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!

— Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.

— А в чем же дело?

— У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего — можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме звуков моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие — ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые обращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе — все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?

— А вы все сделали? — спросил Страдивари.

Амати засмеялся:

— Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай — я ведь совсем не имел времени грешить, я все время работал…

— Но ведь грех сладостен? — спросил Антонио. — И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?

— Не знаю, — Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. — Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты — Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь — та, что освещает всю жизнь, — меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.

— Каким образом? — спросил недоверчиво Антонио.

— Когда я пришел в мастерскую деда, я был беднее бродяг на таррантских причалах — я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе…

— А любовь?.

— Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновение я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая, люди стали плакать, и это были слезы радости и грусти — в звуке скрипок была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и делать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это…

— И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? — спросил Антонио.

— Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, — я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами и волшебный звук скрипки — не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, А они от этого не перестают существовать, и мы медленно — терпением, памятью и умом — находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду, и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем — хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможно. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл…

* * *

Григорий Белаш явился ровно в десять.

Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь — лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького, засмурыганного человека в потертом пальтишке — не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей.

Он поздоровался и весело спросил:

— Допрос второй степени с пристрастием?

— Нет, — сказал я. — Будет просто допрос с пристрастием второй степени.

— В школе это называется в квадрате.

— Ага, в квадрате, — подтвердил я.

— За что же вы меня так? — улыбаясь, взмолился он. — В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила.

Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой, официальный тон Лавровой.

— А вы ей, наоборот, понравились, — сказал я.

— Ну? — воззрился он на меня с интересом. — Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, ужасно волнительно, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там, а там… Пистолет! Жутко волнует…

Я пожал плечами:

— Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом…

Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:

— Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?

— Чтоб мне с места не сойти, — все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: — Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем в дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы…

— Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.

— Пожалуйста, — он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. — Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально…

— Почему? — спросил я.

Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешило мое профанство.

— Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз — толкователь и интерпретатор — раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо как пилой.

— Понятно. Дальше.

— 14 октября, по-моему, это была среда, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.

— Уже проверено, — кивнул я. — все точно. С кем вы виделись в Ленинграде?

— В хронологическом порядке?

— Желательно.

Белаш почесал в затылке:

— Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить, все по порядку…

— А я вас и не тороплю. Вспоминайте.

— Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в «Европейской». Оттуда пешком. Это напротив — в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный «стейнвей», но жутко капризный. Вы бывали на его концертах?

— Нет, только по радио слышал.

— Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. И кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу. Позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно «под шафе». В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане «Москва»…

— Координаты девушки сохранились?

Белаш недоуменно посмотрел на меня:

— Девушки? Конечно. А что?

— Ничего. Я их к себе переписать хотел.

Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:

— Валя Морозова, Ленинград, улица Громова, дом 7, квартира 56.

Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.

— Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: «Арриведерчи, Питер!» Вот и все. Дальше переходим на радиоигру «Спрашивайте — отвечаем»…

— Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете?

Белаш заулыбался:

— Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?

— Вы давно знакомы?

— Порядочно…

— Дружите?

— Ну как вам сказать — это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.

— Что вас связывает?

— Второй диалектический закон единства и борьбы противоположностей.

— Точнее.

— Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.

— Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?

— Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…

— А на чем основан их конфликт?

— Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то, добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…

— И что, берет Иконников деньги Полякова?

— Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композитора. И лучше всего при большом стечении перепуганных симфонистов…

— Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому…

— Да слушайте вы этого дурака больше, — перебил Белаш. — Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет. А друг мой Иконников — человек, несомненно, очень способный — обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту затюкивал. Ну, а потом уж время поставило все на свои места.

— А как вы в целом относитесь к Иконникову?

Белаш задумался, пожал плечами:

— Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь — человек он, конечно, интересный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт…

— А именно?

— Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты геростратов, он бы по праву занял там председательское место…

У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:

— Ему нравится разрушать?

Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:

— Нет, вы меня не так поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Афины сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину…

— Я уже знаком с этой теорией, — кивнул я.

— Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.

— Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?

— Бррр! — передернул плечами Белаш. — Совершенно в стиле моего друга — из всех человеческих занятий выискать самое умопомрачительное. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения…

Мы немного посидели молча, потом я спросил Белаша:

— Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже «Страдивари»?..

Белаш твердо сказал:

— Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть «Страдивари» — нет, не думаю.

— Однако, не любите вы своего приятеля, — сказал я.

— А за что же его любить? — удивился Белаш. — Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться — сколько угодно. Любить его — это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете…

— Нет, не принимаем, — подтвердил я. — Такого рода, во всяком случае.

— А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Как у детей: сам — не ам, и тебе не дам!

— Всякое бывает, — сказал я уклончиво. — Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход…

— Отпускаете все-таки? — засмеялся он, протягивая мне бланк.

— А что с вами остается делать? — я достал штамп, подышал на него.

— Да, жаль, хороший был «Страдивари», — сказал Белаш. — Просто прекрасный…

— Почему «был»? — поднял я голову. Белаш развел руками:

— Такие вещи воруют, чтобы не попадаться…

Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:

— Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться…


Вошел Халецкий, без особого энтузиазма сказал:

— Нам удалось восстановить часть текста на сожженной страничке из записной книжки Полякова… Страничку пришлось для этого испепелить, — и положил передо мной фоторепродукцию.

— Ну-ка, ну-ка, — оживился я. — Телефон Салерно… Кто такой?

— Пианист… — буркнул Халецкий.

— Ага. Дальше — Серебровский… а здесь плохо видно что-то.

— Здесь написано «слесарь», — подсказал Халецкий.

Я взял сильную лупу, вгляделся. На сером, как старый алюминий, отпечатке проступили тусклые графитные буквы-борозды:

«СЛЕСАРЬ Д… Я — П… ТЕЛ… 157… 2»

Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась — пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все.

— Не хватает в номере трех цифр, — сказал я Халецкому. — Это десять тысяч абонентов. Проверить их невозможно…

— Здесь мы бессильны, — развел он руками. — Этот кусочек листа потерян безвозвратно…

И я понял, что ничего — это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.


Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки, и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал — п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: «Ах, это все так некстати!» — будто иногда кстати воруют скрипки «Страдивари» или простуживаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше.

— Несчастный, обиженный жизнью человек, — тяжело вздохнул Поляков. — Про него легче всего сказать — сам виноват. Но это ведь не совсем так…

— Почему не совсем?

— Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши…

В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.

— Это «вильом», — сказал он. — Очень хороший инструмент…

Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков — кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один — ничего не понимающий в музыке сыщик…

И, глядя на него сейчас, худого, в длинном балахоне халата, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы…

Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр.

— Вильом был прекрасный мастер, — сказал он. — И всю жизнь мечтал сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг уровня кремонца, но обойти его так и не смог…

Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков сказал сам:

— Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения, поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс — мол, все еще впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него не будет. Все, что мог, он показал сразу.

— Но он же сильный человек? — спросил я.

— Паша? — удивился Поляков. — Полжизни Павел затратил на то, чтобы казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А все остальное — так, позы, причудливые маски…

Я набрался духу и спросил:

— Вы исключаете его причастность к краже?

Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг заговорил с ним по-китайски, затем медленно, врастяг, сказал:

— Да что вы такое говорите, молодой человек? Павел участвовал в краже? Да вы что? — и сразу же заговорил со мной официальным тоном: — Я категорически протестую даже против предположений подобного толка!

И мгновенно преобразился из могучего и всепокоряющего таланта в беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и подлости, доверчивого и естественного, как ребенок.

— Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все.

— Но не такими же средствами! — воскликнул он возмущенно.

— А какими? — рассердился я. — Есть человек, о котором весьма плохо говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить его отношение к факту кражи?

— Ну почему же враждебно? — жалобно сказал Поляков. — Он немного сердится на меня и по-своему прав — я мог бы уделять ему больше внимания…

— Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу!

— Я понимаю, — извиняющимся тоном сказал Поляков. — Но это предположение так нелепо, извините меня…

— Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, — сказал я. — Мы расшифровали четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете постараться припомнить остальное?

— Я очень плохо запоминаю любые цифры, — сказал он беспомощно.

— Ну, а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть карманная книжка?

— Нет. Нужные мне телефоны я запоминаю… — он сконфузился и, застенчиво улыбаясь, закончил: — по нотам.

— Как? — не понял я.

Он почему-то еще больше сконфузился:

— Ну, можно же по нотному счету: до — один, ре — два, ми — три, фа — четыре, и так далее… Мне так гораздо легче запоминать.

Я мгновение подумал, потом спросил:

— И вместо цифрового сочетания у вас в памяти фиксируется нотная фраза?

Поляков кивнул:

— Да. А какие вы расшифровали цифры? Может, мне это напомнит что-то? Я ведь своей рукой записывал номер.

— Три первых — 157, и последняя — 2. Три цифры в середине утеряны.

Поляков что-то быстро промычал под нос, задумчиво сказал:

— До-соль-си… ре. До-соль-си… ре. Мне помнится, это был какой-то ужасный набор звуков, он просто резал ухо. До-соль-си… ре…

Он встал, подошел к роялю и начал наигрывать какие-то гаммы, и начало в них во всех было одинаковое, а потом он что-то импровизировал, подбирал, как неопытный музыкант подбирает нужную ему мелодию. Маленькая безобразная мелодия, которая была мне сейчас важнее всех симфоний на свете.



— Да, я просто уверен, до-соль-си-си-фа-ля-ре, — сказал Поляков. — Я не думаю, что ошибся. Это было до-соль-си-си-фа-ля-ре!

— Переведите, — попросил я. — Я боюсь ошибиться.

— 157-74-62.