"Да будет воля твоя" - читать интересную книгу автора (Тумасов Борис Евгеньевич)ГЛАВА 6Коронному гетману нездоровилось: болела голова и знобило. Он кутался в подбитую мехом венгерскую бекешу, раздраженно выговаривал гетману Гонсевскому: — Вельможный пан Александр, вы не исполнили моего распоряжения, и гусары ротмистра Замойского разбрелись по Москве. Они должны быть в Кремле. Потесните монахов. А ваших гусар, пан региментарь, — коронный повернулся к полковнику Зборовскому, своему дальнему родственнику, — разместите в Китай-городе. Роте шляхтичей место в Белом городе. Мы должны, панове, держать силу в кулаке: от московитов всего можно ожидать. Я, панове, не верю им. Отпустив Гонсевского и полковника, Жолкевский прислонился спиной к изразцам горевшей печи, задумался. Не так мыслилось коронному вступление в Москву. Должна была играть музыка, бить бубны, звенеть литавры и полоскаться на ветру знаменные полотна. А по обочине дороги стоял бы московский люд. Толпы на Арбате и Пречистенке, Ордынке и Сретенке, Таганке и иным бойким местам… У ворот Китай-города коронного должны были встречать бояре и духовенство… Так мечтал Станислав Жолкевский, но боярское правительство решилось впустить коронное войско в Москву, когда город спал. Бояре опасались народного возмущения. Ночью, крадучись, со Смоленской дороги вошли в город хоругвь гусар да рота пехоты… — Прежде чем приводить московитов к присяге, — говорил коронный гетман, — мы введем в город хоругви панов Кривицкого и Струся, да еще немцев капитана Маржрета. Москали должны чувствовать нашу силу. — Разве ясновельможный пан коронный не верит боярам, позвавшим его? — усмехался Гонсевский. На что Жолкевский ответил: — То, чего хотят вельможные бояре, пан гетман, не всегда нравится холопам. — Ясновельможный пан коронный, паненка сама легла в постель. — Но, пан Александр, — хмыкнул Жолкевский, — ею еще не овладели. И не забывайте, Россия не паненка неопытная, а мудрая пани с крепкими кулаками, которых Речь Посполитая не раз отведывала… Учтите это, иначе горько пожалеете. — Мы в Москве, вельможный пан коронный, не потерпим строптивых. — Я сед, пан Гонсевский, послушайтесь моего совета. Сегодня мы под чужой крышей и вокруг нас враги. Когда я оказываюсь в таком положении, я молюсь: нех бенцзе похвален Иезус Христос и Матка Боска. Да будет известно москалям, я говорю: пускай этот дом охраняют Иисус Христос и Мать Божья. Не у друзей мы сегодня, а у врагов. Мы потеснили их в их жилищах, мы мним московитов нашими холопами, но когда они это поймут, мне страшно подумать, что тогда будет, пан Александр. Мы чужие в их городе, а дома, говорят москали, и стены помогают. Опасайся злить их, пан Александр… В печи потрескивали березовые дрова, и в старых кремлевских хоромах царя Бориса Годунова, где разместился коронный гетман, тепло. Но Жолкевского не покидает озноб, и он, как был в бекеше, улегся на лавку, подложил ладонь под голову… …Вчера он встречался с боярами, и те снова подтвердили, что готовы присягнуть Владиславу, хотя патриарх и упрямится… Коронный гетман предложил быстрее отправлять посольство в Варшаву из лучших людей Московского государства, на что Мстиславский заявил: «Дума приговорила и ему, коронному, челом бьет, дабы он, пан Станислав, самолично с послами к королю ехал». Жолкевский и сам не прочь. Пока боярам не ведом замысел короля, а как прибудут послы в Варшаву да станут звать королевича на престол, тут Сигизмунд им в ответ: «Не Владислав ваш царь, а я, король Речи Посполитой». То-то возмутятся послы, и чем все обернется, Станислав Жолкевский даже предвидеть не мог. Коронный поднялся, сел, проворчав недовольно: — Срази гром проклятого круля с его гордыней дьявольской… Воротившись из Новгорода, Афанасий Иванов болел долго и тяжко. Он было приготовился Богу душу отдать, да оклемался. А как на ноги встал, сходил в ближнюю церковь, молебен благодарственный заказал. Из церкви пришел расстроенный. — Акулинушка, — позвал жену, — я в Кракове аль в Варшаве? Толстая розовощекая Акулина руками всплеснула: — Уж не тронулся ль ты, Афоня, умом, в чужих странах пребывая? В Москве ты, родимый, в Москве! — Коли в Москве, отчего повсюду речь польская? Куда ни сунусь — кунтуши да мундиры гусарские с крылышками, того и гляди взлетят. Тьфу! — сплюнул дьяк. — С виду почтенные: «За згором пана…» С разрешения пана, а чуть что, за сабли хватаются… Пока Афанасий болел, определился к нему на постой ротмистр Мазовецкий, а к нему день и ночь гусары являются и бражничают. Акулина в опочивальню к мужу придет, плачется: — Бесстыжие, за стол лезут, рыла не перекрестив. А на девок, Афоня, зенки пялят. Две дочери у дьяка, и обе в мать удались, сдобные, румяные. Афанасий Иванов просил Акулину: — Ты уж за девками доглядай, упаси Бог, чего… Пущай постояльцу рыла не кажут, ино поднимусь — велю батогами кобылиц поучить… — Дьяк вздыхал, крестился: — Напасти-то какие. А Акулина поддакивала: — Самовольно по клетям лазят, меды пьют. Корми такую прорву, по миру пустят… Когда дьяк в церкви поклоны отбивал, к возмущению прихожан, ввалились в храм два шляхтича. Шапок, не скидая и бряцая шпорами, потоптались у алтаря и вышли, громко переговариваясь. Афанасий хотел крикнуть им: шапки долой, — да ком в горле застрял. А и что им храм православный, коли они его за храм не чтут. На службе в Посольском приказе дьяки и подьячие жаловались на бесчинства ляхов. Афанасий Иванов слушал, сокрушался, а когда подумал, чем все это может окончиться, страшно сделалось. Опасны во гневе российские мужики, возьмутся московиты за топор — достанется не токмо ляхам, но и боярам с дворянами, какие руку Владислава держат. Москва присягала королевичу. И хотя будущий царь жил в Кракове и еще не заручился согласием отца, короля Сигизмунда, а послы российские не прибыли в Речь Посполитую, бояре и служилый люд московский по церквам клялись в верности будущему государю. Народ роптал: — Чудно, никто Владислава не видел, а в государи избираем. Он-то хоть веры какой? — Латинянин, но, сказывают, в Москве православие примет. — Козла в огород пущаем. Аль Русь боярами достойными обедняла? — Кой это избрание? Избирают на соборе Земском, а Владислава кой-кто из бояр пожелал… — Сядут нам ляхи на шею… Но коронный гетман тех разговоров не слышал. Накануне в Москву вошли еще несколько отрядов коронного войска, и Жолкевский смуты не ждал. Он собирался ехать к королю вместе с московским посольством. Станислав Жолкевский намерился воспротивиться желанию короля сесть московским царем. Он, коронный гетман, опытный и мудрый воин, одержавший немало заслуженных побед, в том числе и тех, от которых зависела судьба Польши, никак не мог согласиться с мыслью Сигизмунда связать Русь с Речью Посполитой в единое государство. Тем паче чтобы Россия покорилась. Станислав Жолкевский всегда считал Московию страной загадочной, способной на непредвиденное, а потому и ехал к Сигизмунду. Коль сядет Владислав на царство, заключит мир, и Смоленск и порубежные земли останутся за Речью Посполитой. С согласия Думы коронный назначил Гонсевского старостой московским и начальником Стрелецкого приказа. Люд торговый и дворяне возмущались, а стрельцы едва не взбунтовались, насилу стрелецкие начальники уговорили. Но недовольство зрело: — Ляха над россиянами возвели! Бояре не Москве служат, а королю! А в стрелецких слободах один разговор: — Испокон государь ставил над нами своего боярина ближнего, а ныне, видано ли такое, шляхтичу подчиняться! Но паны без внимания, да еще похвалялись: — Была Московия, теперь Речь Посполитая, и вы, москали, холопы круля нашего. Гонорились паны, но для собственной безопасности в Кремле и Китай-городе шляхетские караулы выставили, а в Белом и Земляном городе заставы день и ночь бодрствовали, каждый воз обыскивали. Чуть кого заподозрят, в пыточную волокут, а иного, потехи ради, в Москве-реке топили. В воскресенье возвращалась из кремлевской соборной церкви Блаженной Девы Марии жена дьяка Афанасия Иванова Акулина с дочерьми. Едва из Троицких ворот вышли, как на каменном мосту, что через речку Неглинную, остановили их конные гусары и давай озоровать, перевесились с седел, щупают, смеются. Акулина кричит, девки визжат. Тут мужики набежали: — Не замай! Не успели гусары за сабли схватиться, как их с конями с моста в Неглинную столкнули, а расходясь, потешались: — Охолоньте! — И крылья не помогли… Афанасий Иванов явился к Мстиславскому с челобитной на тех гусар, но князь дьяка побранил: — Не майся дурью, Афанасий, да никому не сказывай, что из-за твоих девок сыр-бор, иначе беды не оберешься. Заступников твоих девок ищи-свищи, а дьяк вот он, бери его. Гонсевский велел сыскать тех разбойников, какие гусар едва не потопили. Уходи, дьяк, да язык держи за зубами. И выпроводил Афанасия Иванова. Поплелся дьяк домой, а на душе кошки скребут. Ему ли, дьяку Посольского приказа, правившему государственные дела во многих странах, наяву познавшему не только огорчения, но и повидавшему, как чужеземные кесари и короли с великим почтением выслушивали послов государя российского, видеть теперь, как хозяйничают в Москве ляхи и литва. — Господи, — шепчет Афанасий, — доколь в позоре жить, зрить этакий срам? За горькими раздумьями не заметил, как и дома очутился. Еще с улицы услышал, как в трапезной постоялец шумит, песни горланит, а едва дьяк порог переступил, навстречу выкатилась зареванная Акулина: — Батюшки светы, ляхи собрались, жрут и пьют, ни стыда ни совести. — Тьфу! — сплюнул в сердцах Иванов. — Да смолкни, пущай их подавятся. Дай-ка мне водки да груздей, авось на душе полегчает. Дьяк в горнице кафтан скинул, а из трапезной вывалился ротмистр с кулявкой романеи. Тянет Афанасию: — Во здравие круля нашего! Дьяк руку Мазовецкого отвел, сказал недовольно: — Не приставай, пан ротмистр, неможется мне. И закрылся в опочивальне. Ротмистр кулявку опрокинул, усы отер, гаркнул: — Виват Речи Посполитой! Сердце — вещун, Акинфиев верит снам. Раньше ночами ему иногда виделась жена Агриппина, ладная, заботливая. Но то осталось в прошлом. Перед смертью Берсеня приснилось, будто сидят они с Федором в избе, сумерничают, и вдруг исчез Берсень. Искал его Акинфиев, звал, да все попусту. А перед Артамошкиной болезнью явился ему во сне Федор, с собой звал, да Акинфиев отказался… И сызнова сон странный. Прилетел голубь, сел на открытую дверь кузницы, воркует. Потом снялся, сделал круг и снова у двери вьется. «Ядрен корень, — думает Акинфиев, — к чему бы сон? Слыхивал, будто голубь пред дорогой снится…» В тот день пришел к нему монах и велел явиться к келарю. Артамошка отправился немедля. Авраамий молился у гроба Сергия Радонежского. В церкви горели редкие свечи, и кроме келаря — никого. Опустился Акинфиев на колени, перекрестился. Келарь поднялся, сказал строго: — Встань, грешник. Не мне тебя судить, а Господу. Не ищи обители тихой, не в ней твое спасение. Сила несметная навалилась на Русь: Речь Посполитая Смоленск и иные порубежные города попрала, войско коронное в Москве, свеи пятины новгородские захватили, в ворота новгородские ломятся. Но не в силе Бог, а в правде! — Авраамий поднял палец, глаза заблестели. — Ныне нет на Руси богаче торгового города, нежели Нижний Новгород, и там сила копится. Иди туда, кузнец, неси мое слово призывное, обрастай мужиками, какие свободы ищут Руси, а явишься в Нижний Новгород, ударь челом земскому старосте Минину, он тебе место определит… Не на разбои люд посылаю, а на правое дело. Седни Нижний Новгород — душа и разум России… Девятое лето не знал Акинфиев покоя. С монастырских волоколамских земель бежал в моровые лета, с атаманом Хлопкой Косолапом против бояр хаживал. Бросала его судьба в стан к первому самозванцу. С войском Болотникова против царя Шуйского бился. Троице-Сергиеву лавру оборонял. Одолел хворь телесную, но в душе надлом и сомнения: по правде ли жил?.. Поручение келаря принял с радостью. Нелегкая дорога предстоит, но Акинфиев готов исполнить наказ келаря. Посольство в Речь Посполитую готовилось основательно, ведь за царем для престола российского отправлялись. Одних подарков везли целый обоз. Изрядно потрясли государственную казну, и без того опустошенную в Смутную пору. Только мягкой рухляди десятка полтора коробьев уместили да серебро и золото в трех кованых ларях едва-едва уложили. Выезжать решили по первому снегу, а потому ладили сани, на санный полоз ставили колымаги. Дума приговорила править посольство митрополиту Филарету да князьям Василию Голицыну и Дмитрию Мезецкому, а им в помощь думного дворянина Сукина и дьяка Посольского приказа Васильева. Зима того года началась тихими морозами, ровными снегами, без метелей и заносов. Испросив благословения патриарха и отслужив молебен, посольский обоз длинной лентой выполз из города, тронулся в путь. Для охраны, под вой стрельчих, в сани умащивались стрельцы, отдельно отряд шляхтичей… На второй день покинул Москву и Станислав Жолкевский. На легких санках, не обремененный поклажей, он знал, что легко обгонит посольский поезд. На проводы коронного собрались паны вельможные в подбитых мехом жупанах, кунтушах, бояре в шубах собольих. Догадывались: Жолкевский в Москву уже не вернется… Скрипел полоз, скользили крытые сани, скакал позади эскадрон гусар. Далеко остались Москва и провожающие. Жолкевский натянул на ноги медвежью полость, спрятал руки в меховые рукавицы… Сегодня, едва утро забрезжило, в хоромы Дмитрия Ивановича Шуйского ворвались шляхтичи, велели князю и княгине одеться и, усадив в колымагу, повезли по Смоленской дороге, вслед за московским посольством. А в тот же час тихо, ровно тати, в келью Чудова монастыря к бывшему царю Василию Шуйскому вошел Гонсевский с панами. Шуйский молился. Бросили ему литовское платье, накинули на плечи овчинную шубу, и конвой гусар погнал колымагу с бывшим российским государем в Речь Посполитую. Прощаясь с Гонсевским и вельможными панами в присутствии боярского правительства, коронный сказал: — Мы избавляем Москву от Шуйских, панове, чтобы этот сумасшедший сварливый старец, патриарх Гермоген, не требовал вернуть на царство Василия. В помыслах и делах весь человек. И в смерти красен человек, к ней он всей жизнью готовится. В смерти весь он, с чем жизнь покидает. Добро и зло — мера творимого человеком, все, с чем предстанет на суд Всевышнего и чем себя судить будет на смертном одре. Не оттого ли российский воин, в бой идя, обряжался во все чистое, а смерть почуяв, душа человека покаяния просит… Тихо и покойно умирал архимандрит Иоасаф, оставляя живым все бренное. Жизнь покидала хилое, но крепкое душой тело, и думал Иоасаф, чего же еще не исполнил, ему завещанного? Не отдал лавру на поругание латинянам, раны залечили, заделали пробоины в стенах и башнях, срубили новые клети и жилье… Покидает Иоасаф белый свет, лишается монастырская братия своего архимандрита. Кто займет его место, Иоасафа это не волнует, то забота патриарха. А пока явится новый архимандрит, всеми делами лавры останется ведать келарь Авраамий. С ним Иоасаф тянул нелегкую ношу в годину лихую. Сколь люда приютил Троице-Сергиев монастырь, кров дал и пусть несытно, но кормил… Иоасаф готов предстать перед всевидящими очами Господа и ответ держать по строгости. Молчат, сникли монахи, окружив ложе архимандрита. Уловил Иоасаф, как келарь слезу смахнул, сказал тихо, но внятно: — Брат Авраамий, не плакать надобно, радоваться: Всевышний призывает меня. Тебя, келарь, и всю братию прошу, пусть голос преподобного Сергия Радонежского из лавры раздается призывом к сопротивлению врагам. Взывайте стоять за веру православную и отчизну. То же завещаю и тому, кто место мое займет! Мстиславский с Воротынским совет держали. Коротали вечер у Мстиславского, судили, полезет аль нет самозванец на Москву. — Сил у него изрядно, — говорил Мстиславский, — в Коломне Трубецкой, Заруцкий в любой час подоспеет, татарове, ногаи… — Шляхтича шелудивого, гулящего атамана Заруцкого вор в бояре возвел, — сплюнул Воротынский. — Сицкий сказывал, Заруцкий о Маринку трется. Уж не его ль паскудное дело царенок? — затрясся в смешке. — Чье семя воренок, Маринке знать, а коли сызнова самозванец к городу подступит, наша боль. В самой Москве, чую, недовольство зреет. Сыщутся доброхоты, кто горло за царя Димитрия драть начнет. Воротынский согласился: — К стрельцам доверия нет. К чему на Стрелецкий приказ Гонсевского посадили? — Теперь неча кивать, коль рожа крива. Лучше ответь, князь, коли вор на нас двинется, кого воеводой на него пошлем? Воротынский лоб наморщил: — Может, Шереметева? — А я вот о чем помыслил: не покликать ли в Москву князя Пожарского — и молод, и в делах ратных не глуп. Эвон как Зарайск боронил. Воротынский подхватил: — Да уж куда лучше, боярин Федор Иванович, не ошибемся, и Дума поддержит. Ежели нужда случится, Пожарскому доверим. Призовем князя Дмитрия в Москву, дабы под рукой был. Под резвый бег коней, скрип полоза и окрики ездовых коронный гетман предавался воспоминаниям. Топот копыт скачущего позади эскадрона гусар возвращал его в молодость. Тогда Жолкевский мог сутками не покидать седла, не знал устали в конных переходах, а сабельные атаки горячили его кровь. По обе стороны дороги заснеженные поля, овраги, перелески. Темнели припорошенные снегом леса, в белых шапках лапы елей. Редкие, полуразрушенные деревни. Они будто вымерли, и лишь дымы над избами говорили о жизни. Под Звенигородом догнали колымаги с Василием Шуйским и его братом Дмитрием. Жолкевский велел шляхтичам поторапливаться и дальнейший путь продолжать с посольским поездом. Сам коронный гнал, не делая долгих остановок, ел и спал в санках. На станционных ямах разве что велит смотрителю покормить лошадей да разомнет ноги — и снова в дорогу. На седьмой день остался позади Смоленск, а впереди Орша. Тот городок на правом берегу Днепра, где явилась к молодому хорунжему Станиславу Жолкевскому первая любовь. Все гусары эскадрона пытались ухаживать за стройной голубоглазой Яной, но она избрала его, Станислава. Сколько же с той поры минуло? Почти сорок лет… О Матка Боска, как скоротечно время! Коронный прикрыл глаза, покачал головой: паненка Яна, паненка Яна, горячая и сладкая поцелуями… И снова мысли перебросились к предстоящему разговору с королем. Жолкевский уверен, это дастся нелегко: Сигизмунд упрям и самолюбив. Многомесячное топтание под Смоленском ничему его не научило. Он и многие паны искали войны с Россией, но коли она будет вестись так, как у стен Смоленска, то король окончит войну без воинства. Нет, королю надо иметь мир с Россией. Речи Посполитой вести войну с Карлом, а победить его будет нелегко: не он ли, Жолкевский, воевал со шведами в Лифляндии?.. Московские бояре согласились принять на царство Владислава, и Сигизмунд должен принять их предложение, не заявляя своих требований на российский престол. В королевскую корону нет необходимости вставлять камни из шапки Мономаха. Пусть она увенчивает голову королевича, когда он станет царем Московии… Но вот и рубеж России. Дальше, от моря и до моря, Речь Посполитая. Его, коронного, земля, которую не единожды поливал он кровью, а раны на теле напоминают об этом особенно теперь, когда перевалило ему за первую половину жизни. К полуночи небо очистилось, и к утру потянул мороз. В избе, где заночевали бояре и митрополит, сделалось холодно даже на полатях. Филарету не спалось, мысли бродили далеко, перескакивали с одного на другое. Чуял, не спит и Голицын, вертится с боку на бок, и только Мезецкий знай похрапывает. А что князю Дмитрию, он одно талдычит: царя Владислава на Русь привезем! И что латинянин и семя Сигизмундова, его не заботит… Слез Филарет с полатей, накинул шубу на плечи и, вступив в валенки, вышел во двор. Чудом уцелевшая деревня в несколько изб, колымаги, телеги темнели причудливым скопищем. По морозу слышно, как хрумкают кони, у костров переговариваются караульные стрельцы. Совсем рядом, и версты нет, Смоленск. Днем бояре побывали в сожженном, разрушенном городе, поглядели на развалины. Вымер древний Смоленск, обезлюдел. В Речь Посполитую угнали стрельцов и ремесленный люд, увезли в плен воеводу Шеина. Не один год минет, покуда оправится город от разрухи. Повздыхали, посокрушались московские послы, а Филарет сказал: — Глядите, бояре, запомните, сие дело рук короля Жигмунда, а мы его сына в государи зовем… Митрополит стоял с непокрытой головой, но мороза не чуял. От Смоленска донесся волчий вой, испуганно шарахнулись, заржали кони. Волчьи стаи пугали, однако меньше, нежели разбойные ватаги. Волков можно отогнать, отпугнуть, от разбойников отбиться труднее. До Смоленска, Бог миловал, добрались, не повстречавшись с лихими людьми. Ехали растянувшись, одна за другой катили колымаги, крытые возки, обоз с подарками, снедью, охраной, а за ними, под стражей из конных гусар, кибитки с Шуйскими. Зорко стерегут гусары бывшего царя, не позволяют видеться с ним даже митрополиту. На станционных ямах, где передыхает посольство, Шуйских держат отдельно. Да и о чем с ними говорить? Бояре меж собой тоже больше помалкивают, за дорогу давно уже все обговорили, теперь каждый в своей колымаге со своими заботами живет. И митрополиту Филарету есть о чем думать. А больше всего о том, что ежели отвести Владислава от российского престола, то, глядишь, назовет Земский собор государем его, Филарета, Михаилу… Голицын тоже мечтал о царстве и потому тоже не желал Владислава. К полудню посольский поезд выехал из деревни… В дороге Шуйский все слезы выплакал, в своих бедах не только заговорщиков винил, но и братьев, особенно Дмитрия. Кабы воеводство вел исправно да с толком, не видать ляхам и литве Москвы, да и самозванец не сидел бы в Тушине и Калуге. Шепчет Шуйский слова молитвы, просит зашиты у Бога. Поминает добрым словом кроткую жену. Забыла обиды, какие чинил ей… Кабы сызнова жизнь начинал, по-иному царствовал и Дмитрию главного воеводства николи не доверил. Михаилу Скопина берег бы… Он от недруга не бегал, не побежал бы и от Жолкевского. Шуйский убежден, людская молва приписывает Катерине отравление Скопина неспроста… Почесал Василий бороденку, вытер покрасневший от холода нос. Уж не за то ли карает Господь Шуйских? От царских почестей да к холопскому обхождению… Пожелал Василий исповедаться у Филарета, но ротмистр, пан Браницкий, на бывшего государя накричал. Ежели здесь, на российской земле, ляхи его ни во что ставят, то чего ждать в Речи Посполитой? Думал ли гадал Василий, что остаток жизни проведет в неволе? Уж лучше бы монастырская келья на Руси… В пути Шуйского кормили скверно — что от гусар перепадет. А кому пожалуешься: брату, Катерине? Но какой от Дмитрия прок, ни прежде, ни теперь. Николи не слышал Василий от брата слова умного, а оговорить любого мастак. Не по его ли нашептыванию он, царь Василий, Михаилу, племянника родного, от себя отдалил? Колымага старая, кожаная обивка потрескалась, местами висела клочьями, тепла не держала. Дрожит Шуйский, кутается в просторный тулуп. От него пахло овчиной, это напоминало Василию о промысле, каким занимались крестьяне в его деревнях. Мужики вычиняли кожи, а искусные скорняки шили шубы. Оттого на Москве Шуйских прозвали шубниками. Вспомнил Овдотью, горячую на ласки, податливую. Бог карает Василия за то, что не вступился за нее, когда по велению патриарха Овдотью увозили в монастырь. — О Господи, только ли в том повинен яз? — вопрошает Шуйский и слышит голос: — Клятвопреступник ты есмь, князь! Василий вздрогнул: — Яз не умышлял зла! — Аль запамятовал, князь, как клялся в смерти малолетнего царевича, а вскоре живым его признал? Но прошло время короткое, и ты сызнова мертвым его объявил, и всяк раз клятвенно! — Господи, чей глас слышу? — шепчет Шуйский. — Словами Иова библейского отвечу яз: впредь не скажут уста мои неправды, и язык мой не произнесет лжи. — Не зарекайся, князь, — говорит невидимый обвинитель, — кривдой пробирался ты к власти царской, кривдой жил… За стеной колымаги засвистели, заулюлюкали. Василий сдвинул шторку. По полю, распушив хвост, бежала буро-огненная лиса. Остановилась, подняла острую мордочку, понюхала воздух и не торопясь побежала к лесу. Преследовавшие ее гусары воротились. Задвинув шторку, Василий сцепил пальцы. Его, Шуйского, как зверя обложили. Справедливо ли? И снова вдруг голос услышал: — Правды ищешь? Аль запамятовал, как Ивашку Болотникова в Туле закольцевал, да еще и реку перекрыл, пустил воду в город? А потом того Ивашку, по твоему повелению, в Онеге утопили, но прежде очи выкололи. А ведь ты ему клятвенно жизнь обещал… Как тебя, Василий, Господним судом судить? Ты, князь, казнись душою и грехи тяжкие отмаливай… Долго велся бы этот разговор, не остановись обоз на ночевку. В первых числах декабря-студня в Калуге произошел случай с далеко идущими последствиями. По доносу взяли касимовского царька Ураз-Магомета в пыточную. Допрос с пристрастием вел Михайло Бутурлин с другом Михневым. Не выдержал касимовский царек, повинился, будто хотел он с ордой откочевать к Москве, а о том-де было известно князю Петру Урусову. Ураз-Магомету голову отрубили, а Урусова кинули в темницу, но вскорости выпустили, и велел ему Лжедимитрий готовиться к охоте… Отправились с восходом солнца. Ловчие с борзыми выбрались из Калуги загодя, а самозванец с большеголовым шутом-карликом, ногаями-кречетниками и князем Урусовым чуть позже. У кречетников на кожаных рукавицах соколы. Завидит ногаец зверя, снимет колпачок с глаз птицы, отстегнет цепочку — и взовьется сокол, окинет зорким взглядом поле и камнем упадет на зверя. Страшен соколиный удар клюва, острые у него когти-ножи… В тот день Лжедимитрий с соколиной охотой решил повременить, пустили борзых. Псы подняли крупного зайца-беляка. Он уходил огромными скачками, отбрасывая лапами снег. С неистовым лаем неслась следом свора. Борзых подстегивали выкрики ловчих. Беляк нырнул в заснеженный кустарник, чтобы тут же вырваться на поле. Самозванец знал повадки зайцев. Он побежит по кругу и не минует первоначального лежбища, с которого его спугнули. Дожидаясь, когда заяц выскочит на него, Лжедимитрий взял пищаль на изготовку. Неподалеку укрылся ногайский князек. Показался беляк, щурится Лжедимитрий, прицелился и не видит жестокого взгляда князя Урусова. А тот вытащил из чехла пищаль, взвел курок. Выстрелы прозвучали разом: самозванца — по зайцу, Урусова — по Лжедимитрию. Сполз самозванец коню под ноги, завизжали ногайцы, сабли обнажили, а царский шут, пригнувшись к гриве, уходил с места охоты. С криком «Государя убили!» он ворвался в ворота калужского острога… Ударил набат, всполошился город, а орда уже снялась со становища, налегке укрылась в Дикой степи. На кубанское приволье откочевала орда ногаев князя Урусова и еще долго совершала набеги на Русь. Повыла Мнишек, попричитала. Заруцкий утешал: — Э, государыня, кохана Марина, с тобой царевич Иван, и, пока моя рука держит саблю, я и мои казаки — твои слуги… На той же неделе из Коломны в Калугу прикатил князь Трубецкой. Недолго рядились они с Заруцким и уговорились: с семибоярщиной мира не иметь, гетмана Гонсевского с ляхами из Москвы гнать, а на престол посадить царевича Ивана, сына Мнишек. Покуда же он несмышленыш, быть им его опекунами. И еще отписали Заруцкий с Трубецким в Рязань, к Прокопию Ляпунову, дабы им, трем воеводам, заодно стоять. Загорелось на Ильинке, ночью. Ударил набат, взбудоражил Москву. Жаркие языки пламени взметывались, перекидывались от усадьбы к усадьбе, лизали тесно лепившиеся домики и хоромы. Нарушив запрет старосты московского и начальника Стрелецкого приказа Гонсевского не появляться люду на улицах города от темна и до утра, набежал народ на Ильинку. Заливали огонь водой, забрасывали снегом. Баграми и топорами крушили постройки. Ляпунов Захар бревна раскатывал, подбадривал: — Не дадим красному петуху разгуляться! Ну-тка, подсобни!.. Запахнув шубу, вышел на крыльцо хором Мстиславский, вздохнул. Не доведи Бог разойтись огню, выгорит город. Не впервой пожарам пустошить Москву. До оно и немудрено, деревянная, разве что Кремль и церкви некоторые каменные, да еще кое у кого из бояр хоромы, да палаты царские… В своей жизни Мстиславский дважды повидал, как огонь сжирал целые посады, а уж малым пожарам и счет потерял. Сам едва не сгорел, сорвался с крыши прямо в огнище… Бывало, выгорит улица-другая, затухнут головешки, и сызнова везут мужики бревна, стучат топоры. Москва строилась, резьбой искусной украшалась… К утру пламя на Ильинке сбили, пожар унялся. Народ не расходился, возбужденный, говорили шумно. Захар подолом рубахи лицо отер, кинул в толпу слова подстрекающие: — Ляхи виновны! С чего началось — с лучины! Намедни у Разметни шляхта бражничала. Народ Ляпунова поддержал: — Пора панам место указать! Рыжий стрелец в расстегнутом кафтане кулаком грозил: — Терпенья нет! Наехали конные шляхтичи, потеснили народ. Расходились, угрожая: — Погодите, настанет час… Побывал на пожаре и боярин Романов. Пользы от него никакой, но потолкался, послушал. Домой воротился в расстройстве. Едва порог горницы переступил, боярыня навстречу. Иван Никитич шубу скинул, спросил жену: — Матренушка, в неведении я, как жить? Ране у брата совета испрашивал, а ныне Филарет у Жигмунда. Эвон Мстиславский с ляхами заодно. Салтыков Михайло у Гонсевского в советчиках. С кем нам быть, боярыня? Матрена лоб морщит, головой трясет: — Уж как ты решишь, Иван Никитич, так тому и быть. — Дура ты, Матрена, дура. Я и без тебя то знаю. Иное присоветь. Молчишь? То-то! В низкой бревенчатой избе, крытой потемневшей соломой, вот уже месяц, как под караулом живет патриарх Гермоген. Под злые и непристойные шутки выволокли его шляхтичи из патриарших хором и, пиная, в одном подряснике привели на монастырское подворье. Ротмистр Мазовецкий, с испитым лицом и вислыми усами, ухватив Гермогена за бороду, кричал: — Сто чертей твоей матке, поп! Не назовешь нашего круля царем, сдохнешь в этом хлеву! Но Гермоген очами зыркнул: — Не покорюсь и не признаю латинянина от рождения государем! А за срам, коему подвергаюсь, не на мне — на вас позор! Из келий монахи выбрались, подошел архимандрит, низко склонился перед патриархом: — Страдания твои разделим с тобой, владыка, и кров, и хлеб насущный… В ноябре-грудне занесло Москву снеговыми сугробами, завьюжило метелями. На Филиппов пост нагрянул к патриарху Михайло Салтыков, склонился под дверным проемом, занял пол-избы. На князе шуба соболиная, с золотыми шнурами-застежками, на голове шапка горлатная. За спиной Салтыкова верный челядинец, ровно раб при господине. Гермоген на вошедших даже головы не повернул, молился перед киотом. Салтыков сказал трубно: — Все воду мутишь, Ермоген. От твоей смуты неустройство исходит. Словом патриаршим взови к разуму Митьку Трубецкого с Прокопкой Ляпуновым да воровским атаманом Заруцким. Пущай смирятся, ино быть беде. Салтыков шагнул к налою: — Почто молчишь, либо язык проглотил? А может, гордыня в тебе взыграла? Как же, ты — патриарх, всей Российской Церкви князь! — Почто вы, бояре, в Москву латинян впустили? — Гермоген пристукнул посохом. — Люд противу вас подниму! — Твое дело, владыка, за церковными делами доглядать, и не совался бы ты в мирское. Отпиши, Ермоген, Жигмунду: пущай шлет побыстрей Владислава. Патриарх головой затряс: — Не проси, не греческой он веры. — Не тебе судить, — загорячился Салтыков. Гермоген вспылил: — Пес ты, боярин Михайло. Не о Руси твои помыслы, а о Речи Посполитой! — Я-то пес? — В руке Салтыкова очутился нож. Челядинец удар перехватил: — Охолонь, боярин, владыка перед тобой. У патриарха в глазах гнев. Не сказал — прохрипел: — Не грози, у меня крест святой! — Неугомонен ты, Ермоген, и упрям, яко осляти. Ан не таких гнули. — Не боюсь, боярин, за веру страдаю! Готов любые муки принять. Твоим умишком такое не осилить, ибо изменой промышляешь. Кто, как не ты, Михайло, первым из Тушина к Жигмунду подался на поклон? Русью торговал! И ныне, мне ль того не ведать, у Гонсевского первый друг? Того история не забудет! — Вона ты как разгорячился, Ермоген! Догадываюсь, у вас с Филаретом одни мысли. Ну да на него не держи расчет: Филарет в Речи Посполитой в заложниках поживет. А мой к тебе сказ, патриарх: сговорчивей будь. Горяч ты, владыка, остудить надобно. Оно и ум здравей будет. Мы тебя, как таракана, выморозим. — Глумись, люцифер, распинай, но не сидеть латинянину на московском престоле! — взвизгнул Гермоген. — Яз смерти не страшусь, тем паче за правду и веру Христову. Салтыков усмехнулся криво: — Поглядим. А надобно будет, и патриаршества лишим. Гермоген замахнулся посохом: — Изыди, сатана! Салтыков подал челядинцу знак: — Круши печь, Ефимка. Избу покинул, когда, подняв копоть, упали первые кирпичи. А вслед боярину несся гневный голос патриарха: — Будь ты проклят во веки веков! Отстояв обедню, Пожарский вышел на паперть. Канючили милостыню нищие. Князь развязал кошель, подал милостыню, спустился по каменным ступеням и, подминая валенками сыпавшийся снег, направился на воеводское подворье. На улицах Зарайска малолюдно. Редкие встречные кланялись князю. Утром приходили к Пожарскому стрелецкий голова с сотниками и десятниками, скорбели, что князь Зарайск покидает. Да и Пожарскому грустно оставлять город. Однако не по своей вине в Москву возвращается: прислал боярин Мстиславский грамоту, именем Думы зовет. Накануне отъезда навестил князя Дмитрия Прокопий Ляпунов. С рязанским ополчением намеревался он идти к Коломне, где уже собирались отряды Трубецкого и Заруцкого. За трапезой Прокопий долго убеждал Пожарского: — Единимся, князь, выбьем из Москвы ляхов, а с ними тех бояр, какие после Шуйского власть на себя взяли и Владислава на престол мостят. Пожарский приездом Ляпунова недоволен, отвечал хмуро: — Я, Прокоп, ни Владиславу, ни воренку не присягну. От выпитого вина Ляпунову жарко, расстегнул черный суконный кафтан, хлебнул холодного кваса: — Не зарекайся, князь: явишься в Москву, Мстиславский с боярами взнуздают, яко жеребчика-двухлетку. Пожарский ответил резко: — У меня, Прокоп, своя голова, и не пристойно мне, князю Пожарскому, жить чужим умом. — Ну-ну, поглядим, князь Дмитрий, на сколь хватит у тебя твердости… Не раз Пожарский возвращался мысленно к этому разговору. Тщетно искал ответ на вопрос, почему бояре впустили в Москву поляков, аль не понимали, чего творят? Не токмо на Москве, но по всей Руси недовольство зреет. А все может закончиться гневом народным, и немало крови прольется. Пожарский уверен: случись такое, он будет с народом. Но ему не по пути и с теми, кто руку Марины держит. Он, Пожарский, признает того царя, какого изберет Земский собор. А такое свершится непременно, князь Дмитрий в этом уверен. Уж как сильна и коварна была Орда, а нашел в себе силы российский люд: объединились разобщенные княжества, позабылись распри перед лицом врага. Что же до народа российского, то в нем всегда господствовал дух единства, когда выступал на врага… Четверо суток добирался Пожарский до Москвы. В дороге не раз останавливали его польские разъезды, требовали подорожную. Князь Дмитрий письмо боярина Мстиславского им совал, помогало. Коломну стороной миновал, не хотел встречи с Трубецким. В Москву въехал к вечеру и сразу же убедился: неспокойно в городе, повсюду караулы, на заставах рогатки, воротники ворота перекрыли и не только обозы — каждые сани обшаривали, а в возы с сеном саблями тыкали. По московским улицам, пугая прохожих, носились конные гусары. Бродили навеселе паны вельможные, в жупанах, кунтушах, в меха лисьи, куньи и собольи кутаясь. Задирали московитов, приставали к молодкам. На заставе, что при въезде в город, пьяный хорунжий пожаловался Пожарскому: — Проклятые москали, але чего они замыслили? В первую пятницу побывал князь Дмитрий на Думе. Будто все как прежде. Бояре важные, бородатые, в шубах дорогих, шапках горлатных входили в Грановитую палату степенно, усаживались каждый на свое место. Казалось, вот-вот распахнутся створки дверей и из царских покоев появится государь. Но пустует трон, и нет патриарха… Дума проходила шумно, бояре кричали, позабыв о достоинстве, обзывали друг друга бранными словами. Всех перекрикивал Михайло Салтыков. Горло драл за Гонсевского, ему вторили Воротынский и Лыков. Пожарский диву давался: стыдно, Дума ли это аль сейм Речи Посполитой? Ни гордости боярской, ни чести. Воистину, слуги Жигмунда правят Русью… |
||
|