"Сто первый. Буча - военный квартет" - читать интересную книгу автора (Немышев Вячеслав Валерьевич)

Глава третья

Как с Маяковского сворачивать на Первомайскую улицу, по левую руку останется блокпост. На серой бетонной плите кто-то, может омоновцы краснодарские, может «вованы» с Софринки, намалевали красной краской, да так, чтоб видно было издалека: «Всегда везти не может».

Здесь, на перекрестке колонна инженерной разведки стопорится, спешивается. В колонне два бэтера, КамАЗ бортовой с ЗУшкой — зенитной установкой; народу — человек тридцать.

Буча надпись на блокпосту не читает, — «тыщу раз видел». Он с закрытыми глазами здесь все закоулки обойдет и не заблудится. Тут много чего написано было. Как Грозный взяли, народ тешился, всякие страсти малевали на стенах — черепа с костями. На Бучу, эти художества впечатления не производили. Он и так знал, что везение — штука непостоянная. А писульки всякие для слабонервных или вон, для журналистов с камерами. В комендатуре народ собрался все больше закостенелый, невпечатлительный: их ничем — ни кровью, ни запахом не проймешь, разве что с крепких напитков, — так с литра только и глушит.

Командир саперного взвода военной комендатуры Ленинского района, старший лейтенант Каргулов готовится дать команду на движение. Но не торопится старлей — всему свое время: он снял и протер очки-велосипеды.

Перед ним далеко вперед тянется Первомайская улица.

Бульвар.

По бульвару — посредине — веселее идти, безопасней; страшно по обочине первым номером. А не страшно только дуракам. Контрактники тянут табачину до горячего, до огня, обжигают пальцы и губы. Щупы в руках.

Рядом старшина. Раскашлялся: харкает в кулак, будто поперхнулся.

— Т-ты чего, Костян? — привычно для старшинского уха заикается старлей.

— В дыхало попало. Морось. С туману… Кха, кхуу…

Взводный смотрит назад, туда, где вся колонна инженерной разведки, выстроившись по номерам, ждет его отмашки. И он командует:

— Па-ашлии.

Не крикнул взводный, а вроде как голос подал больше для себя. Там за его спиной народ привычный, нутром чует всякую команду.

Двинулись. Бэтер покатился. Ожила Первомайка.

Витек мелкий, Бучин дружок, замешкался. Штаны у него великие на три размера, волочатся по земле. Витек елозит шипованными ботинками по асфальту, не поднимает ног — шваркает. Оттого скрежет и грохот стоит на всю округу.

— Витек, ты типа в штаны наложил. Прешь как танк.

Тот лыбится Буче в ответ, поднимает каску со лба и прибавляет ходу.

Грумх, грумх, грумх… грохочут его берцы.

По левую руку от взводного Мишаня с синим скорпионом на плече. Позади него сапер по фамилии Реука — улыбчивый и исполнительный — романтик.

На Первомайке заканчивается всякая романтика. Год такой на дворе — две тысячи первый — не романтический год для грозненских саперов. Ничего романтичного на Первомайке не происходит. Если случится, кому найти фугас, говорят, подфартило парню. Взорвался — не повезло.

Машин почти не было в это утро. И народу — две молодые женщины из местных. Одна постарше, годам к тридцати, другая моложе статнее. Опустив глаза, прошли мимо. Обе в черных платках. Лица бледные, брови дугой подведены. Мишаня с той стороны улицы им в след пошумел:

— Пра-авильно, — говорит, — глаза стыдливо в землю, в землю. Ах, какие женщины, какие…

Девицы заторопились, свернули во двор.

Белый «жигуленок» остановился у бордюра, пропуская колонну саперов. Водитель, вжавшись в руль, с опаской наблюдал за военными. Когда дорога впереди освободилась, «жигуленок» покатился и скрылся за поворотом.

Каргулов поднял кулак.

Ах, ты долбанная тишина! Не зря старшина кашлял в утро: не от тумана-мороси. Чует старшина, чует опасность…

Бэтер, качнувшись по инерции, стал.

Солдаты, пригибаясь к земле, хоронились за деревья, направляли стволы в сторону мрачных развалин. Старлей Каргулов сквозь треснутое стекло очков тревожно всматривается туда, где сходился в размытых перспективах Первомайский бульвар.

— К-костян, глянь ты. Я ни черта не вижу. А тихо-то как. Чего там? Ну…

Старшина поднес к глазам бинокль и долго стоял так.

— Д-дежурный доложил г-где стреляли? — Каргулов волновался и заикался сильнее, чем обычно. — В Заводском?.. Их ш-шуганут оттуда, а они ломанутся к нам. Ждите, называется. И народу на улице никого. Ж-ж-жопа!

Старшина отнял бинокль.

— Нас пасут. Бучу надо…


Когда поезд тронулся, Иван проводил взглядом мигающий серпантин ростовского перрона и завалился на верхнюю полку к стенке лицом. Сразу и уснул.

Душно в плацкарте, углем и туалетом пахнет.

Народ укладывается: сопят, кряхтят, где-то расшумелись — полки делят. Наконец, разобрались по местам. Баулы, чемоданы попрятали под себя; спят пассажиры: кто тревожно, кто пьяно, кто не спит вовсе — километры считает.

На узловой дернуло, проснулся Иван. Глянул на часы. Было далеко заполночь.

Перевернулся на живот и стал глядеть в окно.

На полустанках поезд замедлял ход, и вагон начинало сильно раскачивать. Ивану казалось, что скрипучая плацкарта сию же минуту сойдет с рельсов, и тогда все пассажиры с баулами и чемоданами повалятся со своих полок. Но колесные пары все так же размеренно громыхали на стыках, и поезд тащился дальше по степи сквозь непроглядную темень южной ночи.

Пролетали мимо семафоры, дикие степные огоньки.

Неожиданно загрохотало и завизжало — волгоградский разминулся со встречным товарняком. Иван тяжело вздохнул — не уснуть ему больше, еще и голова разболелась от тряски. Спрыгнул с полки, ногами на закрошенном полу, среди мешков и чужой обувки поискал свои берцы.

К ночи плацкарта обжилась уж пассажирами: ссыхались под газетками недоеденные белоногие куры, пахло домашним — пирожками. Вскрикивали вдруг проснувшиеся дети: покряхтывают под мамкино баю-бай. Угомонились застольщики в крайнем, у туалета, купе: вытянулись голыми пятками в проход, надышали пивным перегаром; бутылки катаются по полу, звякают.

В тамбуре свежо. На прямом перегоне поезд набрал ход, и ветер загудел в разбитом дверном окне. Подставь лицо — обожжет щеки, глаз не открыть.

Иван, глотнув ветра, присел на корточки. Прислонился затылком к дрожащей стенке тамбура и с удовольствием стал думать. Думал Иван о том, что неугомонный Болота, как узнает, что он едет, матери весь мозг иззудит. Та, конечно, переживает: Болота же, ясное дело, о чем болеет — повод! Но Болота и без повода через день залитой ходит. Или батя вон… А что? Батя по меду великий спец. Сейчас всякое природное в цене. Станут они медом торговать. Вдвоем сподручнее: туда-сюда смотаться. Руки, ноги есть. Молодой он. А голова заживет, куда денется! Деньжат Иван, опять же, заработал. Заработал… Это что ж получается — шел мстить за брата, а, на самом деле, за деньгами? Так же все и подумают. Ну и что! С паршивой овцы, как говориться… Черт с ней с войной. Одним махом все и отбросить. А Лорку как же, а совесть?.. Наговорил же ворох всего. Прости Лорка…

Тудун-дудун, тудун-дудун — стучит где-то под ногами, под железным полом.

С тревожным лязгом распахнулась тамбурная дверь. Заспанная взлахмоченная проводница заторопилась мимо, заметив Ивана, недовольно буркнула:

— Усе стекла перебилы, та шо жа такое… Дымбеля! Передрались у соседним вахоне. Полоумные, шоркнутые усе.

«С Хохляндии тетка», — подумал Иван. Проводница дыхнула чесночным.

— Та мине же… Бычки не кидайте на пол тока, — и поскакала дальше.

Иван швырнул окурок в окно.

— Раскудахталась, — он, было, поднялся идти в вагон, но передумал. — Черт с ним… до дома осталось… Потниками там дышать.

И остался в тамбуре.

Дороги, дороги! Кто знает, в какую сторону идти верно, а куда не суй носа? Здесь тебе проводница чесночная, там пятки немытые, храпы пивные. И снова Иван размечтался на ветру: разохотилось ему — уж поскорее бы «раскинуться на горячей полке и задохнуться от березового духа…»

— Зажигалки не будет? Огоньку, будьте любезны.

Дверь хлопнула.

Иван так же сидит на корточках, голову не спешит поднимать. Потянулся в карман, сам себя ловит на мысли — эка привык он за госпитальные немощные месяцы: и в лицо не надо человеку смотреть — по голосу весть портрет. А голос не понравился Ивану — сладенький голосок.

Поезд дернулся, стал притормаживать. Иван поднялся с корточек, протянул случайному попутчику коробок спичек. И уже рассмотрел его внимательней.

Это был молодой человек лет двадцати двух, может, ровесник Ивана. Он смотрел на спичечный коробок и странно улыбался. Не ухмылялся, но будто хотел что-то сказать, но, вроде как, не решался сразу так — не познакомившись.

«Интеллигент», — Иван вспомнил маленького солдатика Ксендзова.

— Спички? Как странно в век индустриального развития… — он чиркнул по коробку. Затрепетал огонек. Парень эффектно затянулся, откинув со лба длинную светлую челку. Курил он картинно, выпуская дым из носа и рта одновременно.

«Фраер же!» — с неудовольствием подумал Иван.

Попутчик тоже взглянул на Ивана оценивающе. Так легко знакомятся люди на случайных полустанках, долгих перегонах, — когда ты понимаешь, что должен, просто обязан поведать незнакомцу о своей жизни, пожаловаться и похвалиться, приврать даже. Уж больше никогда вы не встретитесь, не станете тяготиться сказанным, так отчего ж не расплескаться — побаловать душу откровениями.

— Спички надежней.

— А-а, вы, наверное, военный? — обрадовался попутчик. И таинственно, с надуманной, как показалось Ивану, серьезностью спросил: — Оттуда?

Иван не спешил откровенничать: время ночь-полночь, и попутчик, видно, городской, балованный комфортом и бабьим вниманием. Но тот повел нить разговора, и как умеют это делать образованные или только кажущиеся таковыми люди, стал подбираться к Ивановой душе издалека.

— А я больше люблю днем ездить, когда можно разглядывать пейзажи за окном, — говорил попутчик ровно и очень правильно, будто лекцию читал или с книжки пересказывал. — Или еще, того веселее, столбы с километрами считать. Вы не пробовали? Я один раз насчитал десять вроде, а потом, знаете, сбился.

Иван тронул рукой шрам на виске: «Не заросло еще… или рожа у меня такая… клейменая».

Молодой человек оказался проницательным собеседником.

— Ранение?.. Простите. У меня дядя военный врач — не родной, двоюродный. Но мы в близких отношениях. Он часто к нам заходил, когда отец был жив… — тень промелькнула на лице парня, смахнул сразу, откинул назойливые волосы со лба. — А я, знаете, еду на свадьбу. Сестра, хым, тоже двоюродная… выходит, не поверите, за офицера. Армия, армия! Мне кажется порой, что все кругом ходят в военной форме, вся страна… Да, хым.

Иван ловил себя на мысли, что все это уже было: и тамбур, и одинокие его мысли под тудун-дудун и, как казалось Ивану, бессмысленный этот разговор о столбах и километрах.

— А я только девять успел, — сам не зная отчего, сказал Иван. За окном простужено заверещал стоп-сигнал на пролетевшем мимо переезде.

— Муж сестры по финансовой… То есть… извините, девять… что девять? Ах да километры! Нет, это все, конечно, ерунда — считалочки. Не разумно. Муж сестры, он, знаете, верно… верно рассчитал. Целесообразно, так сказать. Сначала послужить, набрать веса, авторитета. Жизнь диктует… Связи… Сестра так и говорит — помучаемся еще пару годиков, получим майора и тогда уже в бизнес. А что мы все выкаем? Меня зовут…

Молодой человек назвал свое имя, и вроде даже фамилию, но Иван внезапно погрузившись, а потом также внезапно очнувшись от накатившей волны воспоминаний, не уловил сразу. Переспрашивать не стал. Снова хлопнули двери. Знакомая блондинка с прической «химия на все времена», выпучив малоросские карие глаза, успела за какие-то секунды сначала вспомнить про «бычки», потом зажала рот ладонью, заойкала утробно и, ныряя в вагон, выговорила скороговоркой:

— Мамо моя! Милицоньера побилы, сами в кровишши, вахон перепачкалы! Станция скоро… уж им навтыкают-та по мордам амоны-та, понавтыкают… Бычки… Ваши ж дымбеля, черти!

Ей ветерок забрался сквозняком под синюю форменную юбку, захулиганил там.

— Ой, мамо, — взвизгнула. И сдуло проводницу; лязгнула дверь.

Суета Ивану на руку — движется вокруг него. Да пускай, хоть проводница чумная, пускай дембеля-сроки дубасятся головами пьяными; этот попутчик без имени тоже вот лопочет, лопочет; поезд прет по степи, талдычат свое ту-дум, ду-дум колесные пары. Одним словом, жизнь новая движется.

— Именно, именно перпетуум-мобиле… женщина, — молодой человек стал рассуждать на женскую тему, — это совершенный живородящий механизм созданный природой. А кто мы?..

— Да какой перпетум! — Иван начал горячиться. — Ее потискали, она вырвалась, слава богу. Теперь на ходу будет сочинять. Подожди, сейчас придет расскажет, что там уже поубивали…

Но попутчика потянуло на философские разговоры: он затянул песню про то, как идеально устроены женщины, и если бы они, мужчины, прислушивались к женской мудрости… Иван слушал, вникал так — вполовину: под нудноватое ля-ляканье дотянет он до утра. И все — домой. Он даже подумал, чтобы пойти в вагон и попробовать соснуть часок, другой.

— Мы хотим быть похожими на женщин. Но, увы! — пошла философия. — Почему мальчики играют с девочками в дочки-матери, а девочки в войну никогда? Ну, я не имею в виду санитарками, это ведь бывает редко… Кто есть мужчины, то есть мы — ты и я, к примеру? Мы воины, охотники: мамонта забить и притащить в пещеру — вот наше призвание. Мы — убийцы? Получается так.

В груди Ивана что-то сжалось.

— Потенциальные, в этом смысле. Хотя вам… тебе, наверное, приходилось?

Ах ты, беда моя. Только такого развития темы Ивану и не хватало! Тесно Ивану в тамбуре, да не в тамбуре — в себе не может уместиться. Рвется наружу из него. Тошно, тошно… Может, выговориться, отпустить с души грех? Грех?!.. Разве это грех, когда месть праведная совершалась, когда кровь за кровь, око за око? Он же по-совести — не за славой шел, деньгами — за брата мстил. А теперь нате вам — убийца!

Но молодой человек, сам, не замечая того, помчался по темам, перескакивая с одной на другую, будто по кочкам на болоте — так, словно, боялся увязнуть в долгих бесполезных рассуждениях. …Был он раньше женат, но развелся, оставив жену с маленькой дочерью. Срочную служил в Ростове при военной кафедре какого-то института.

— Чего с отцом-то случилось? — осторожно спросил Иван. Собеседник посерел лицом, как первый раз, когда упомянул про отца.

— Сердце… Не смог пережить… Я, только я во всем виноват… Гадство, дьявол! Все так несуразно вышло. Поверьте, я до сих пор не понимаю той ситуации. Развелся с женой, бросил институт. Не получилось то, что задумал. Отец не смог пережить этого. Я убил отца, да… убил.

И вдруг стал говорить с отчаянием:

— А я вам завидую, прости, тебе. Может… Точно, именно! Все равно ничего из меня не вышло… Разве можно всю жизнь так вот — за ручку, под чью-то указку? А не стало отца, и все. Пусто… Никому ты не нужен. К чему все эти разговоры о великом, мечты?

Незаметно для себя Иван втянулся в этот, как казалось ему, никчемный разговор; путаный рассказ молодого человека по-настоящему заинтересовали самого Ивана, в некоторых места обескуражил и даже разозлил.

— Отец был известен в творческих кругах… личность… литературный критик, — продолжал попутчик. — Не слышали, Выш…ий? Ну, конечно, вряд ли. Отец ушел… Что я теперь? И что все эти книги… что все эти нобелевские лауреаты, изощренные психологи, врачеватели душ?

Вот тебе и здрасте! Думал Иван, что к нему в душу лезут, а оказалось перед ним выворачивается человек наизнанку. «Да, чубарый, эк тебя колбаснуло! — не удержал злое, но не вслух: — Это ты, братела, с сытости. Видишь как… И служил у папы под крылышком, дипломчик на халяву и кормился с богатого стола. Надорвался папаша, царствие небесное. Что ж, жалуйся, мы понятливые. Эх, братела, тебя бы в окопы под Аргун…»

Вагон дернуло, поезд остановился.

Станция.

Разговор на время затих. Оба собеседника разглядывали незнакомый ночной перрон. За окном суетливо забегали. Через пару минут двери распахнулись, и в тамбур ввалились «амоны». Не врала проводница. В соседнем вагоне дембеля развоевались по-серьезному. Ивана прижали автоматным стволом к стенке, грубо ощупав карманы, приказали стоять и не рыпаться. У ОМОНа расклады свои — дернешься, без разговоров получишь плюху. Иван такое дело знает. Стоит, только желваки выдавливает, изучает облупившуюся стенку перед носом. Попутчика интеллигентность подвела.

— Послушайте, это же не законно, вы даже не спросили, кто мы! Какое вы имеете пра…

Он не договорил. Здоровенный детина со знанием дела воткнул ему в спину приклад автомата. И после того, как чубарый скорчился на полу, произнес заученное:

— Ша, монсистра. Разберемся.

Пока разбирались, по тамбуру сновали люди, хлопали дверьми. Иван заметил через плечо, как проволокли с руками заспину двух парней в изодранных камуфляжах.

Потом прибежала проводница и завизжала:

— Ой, та вы шо! Это ж мои! Та оны не причем…

— Разберемся, — гудел омоновец.

— Шо разбираться, ну ка бросьте руки! Полуношники… Хаварила толька им, шоб не бросалы бычки…

Ивану смешно стало; за спиной проводница верещит на омоновца:

— Тю, куда там!.. Ну, вы, мужчина, не понимаете?.. Та, боже мой. Охо-хо, ой какие вы страшные, в ваших масках! Добрые хлопчики… И вам спасибочка! Шо ба мы без вас делалы с той пьянью?..

«Менты и в Африке менты, — кривится Иван в стенку. — Охотники на мамонтов. Сейчас с дембелей шкуру и спустят. А проводница натуральный перпетум».

У них проверили документы. На Ивана посмотрели косо, перерыли всю сумку. Здоровяк, что держал его в тамбуре под дулом, что-то сказал на ухо старшему. Тот спросил Ивана:

— Из госпиталя?

Иван взял протянутые ему бумаги, военный билет. Рвут кожу желваки.

— Домой еду.

— Не шастай по ночам, солдат. Время, знаешь какое?..

А что — обычное было время. Случилась в те годы война. И, как обычно бывает, стали люди гадать, как же это не подумали они о старинных приметах. Правда, и приметы те уж никто не помнил. Стали все валить на жару: дескать, земля иссохлась, птица ушла к морю, вино кислей обычного получилось, да и виноград раньше сроку закровянел переспелыми гроздьями. Так вот после и не верь в приметы… Заплутал дурной ветрила меж горбатых хребтов, заметался с истошным воем, — и пролилась кровь, насытив истомленную землю живою влагой. Вино перебродило и загустело на губах рудыми каплями.

От примет тех забытых и случилась жестокая брань, — а отчего ж еще?

И снова побежали столбовые километры: дрожали в непроглядной ночи огоньки шахтерских поселков; новые пассажиры устраивались на узких боковушках; кареглазая хохлушка-проводница пересчитывала мелочь за чай, рассовывала по кармашкам проездные билеты.

И как в нелегкую годину сближаются, свыкаются друг с другом чужие совсем люди, так и в малой своей беде, — а как же не беда: в бочину прикладом, сумку навыворот, желваки как цепные кобели, — сошлись двое случайных попутчиков, обжились в грохочущем тамбуре. Боролся Иван с искушением, но махнул рукой на всякую осторожность. Горемыка блондинчик коньяк подарочный раскупорил — хлебнул «из горла». И Ивану протянул: давай, старик, не побрезгуй раз такое дело.

Что ж ты, доктор, разве не мог обмануть солдата — мол, пей, но в меру? И твоя душа, доктор, зачерствела: зарубцевалась малиновыми шрамами, истекла гноем. Корка сушеная, а не душа у тебя доктор! Ты — бережливый: душа тебе нужна станет потом, когда заболит и сожмется сердце от горьких воспоминаний про то, как укрывал ты белыми простынями «с головою» неспасенных тобою, как провожал спасенных и пытался думать на латыни. Но мудрое становилось бесполезным, и ты говорил вслед идущим на волю — не пей солдат, нельзя тебе…

Что нельзя, поначалу и не поймешь почему.

Глотнул Иван сразу много; думал так — чтоб одним махом накрыло, чтоб не было пути обратно. И еще отхлебнул вдогон. Как парное молоко, севшее в простоквашу, размякла суровость Иванова: в голове стало горячо, в ногах вязкость. Ах, докторишка! Пожалел? Кого ж ты пожалел — солдата? Так солдату во хмелю, так же как тебе с твоей латынью, понятней изъясняться — за жизнь «толкать базар».

И потекли разговорчики.

Проводница, будто почуяла, заглянула в тамбур, да как на своих: пейте хлопцы, теперь можно, только «бычки» в окно.

Ивану, что ж, понятное дело, захотелось чубарому выложить всю правду-матку: видал как оно без папаши, как «амоны» прикладами потчуют интеллигентов? Ты мне тут про перпетумы бакланишь, а в жизни все просто: не уловил момента, не просек ситуацию — получи в дыхало.

— Царствие твоему папаше небесное, — качает Ивана; ноги расставил широко. — Не рви сердце. Он, может, и ушел оттого, чтоб ты своей башкой покумекал, куда тебе лыжи вострить по жизни. Убивать, зема… убивают не так…

Закружилось вокруг Ивана, запел ветер в окне, колесные пары под железным полом в такт ветру: тудун-дудун, тудун-дудун.

— Давай, зема, третий… помянем пацанов.

Попутчик выпил — вдумчиво выпил. Так Ивану показалось. И проникся он.

— Завидуешь, говоришь? Может и правильно… Оно знаешь, как жить хорошо, знаешь?

После знакомства с ОМОНом парень совсем скис. Коньяк же не взбодрил, но взбаламутил его. Он забыл про свою челку, курил одну за другой и все порывался что-то сказать. Но Иван клал ему мосластую ладонь на плечо и, как бывает среди двоих, когда один слаб, а другой крепок, снисходительно хлопал его: так-то, братела, не катит твой умняк.

— Читаешь умные книги? — спросил Иван.

И чубарого прорвало:

— Все это вранье… вра-нье! Отец верил, учил меня, но… где истина? Болконский! Князь! Какой нах… князь? Нет теперь князей. Одно быдло кругом! И я среди этого быдла…

— Э, брат, че-то ты гонишь.

— Вы… ты читал Мальтуса? Ах, извини… Был такой поп-философ. Гитлер взял за основу его теорию. Ну, еще Гегель и Ницше, но это сложно… Суть проста. Война есть благо для человечества — всех лишних к стенке, на эшафот к чертовой матери… извините! Народ — сам виновник всех войн. Не власть, не деньги, а на-род! Расплодились — жрут, пьют! Женщины! Да-аа! Наташи Ростовы, все эти «тургеневские», которых нет теперь и, вообще-то, не было никогда…

Иван оторопело слушал, но чувствовал, как горячо стало в затылке и заходило под кожей щек. Но молодой человек будто понял, что хватил лишнего и, сбавив тон, вновь перешел к своей размеренной сказительной речи:

— Я тебе честно как на духу… вот вернусь со свадьбы и пойду в военкомат. Уже решил. Мать, конечно, будет в истерике… Но я пока ничего не говорил… А что?.. Мне кажется, только война может научить жизни, и только так можно стать мужчиной. Ты, извини, может я не прав? — попутчик смутился. — Ну, я просто хочу испытать себя, если на гражданке ничего из меня не получилось. Смогу ли я воевать, убивать и так далее.

— Чего так далее? — Иван глянул бутылку на просвет, плескалось на донышке.

— Ну, смерть и… — он не нашелся, что еще сказать. — Наверное, это что-то страшное? Но… но давайте вспомним Толстого! — он поборол смущение и, уже не глядя на Ивана, подставив лицо под струю воздуха из разбитого окна, стал говорить, перейдя на «вы»: — Вы помните сон Андрея Болконского перед самой его кончиной, помните?

— Смутно, — ответил Иван и влил в себя остатки коньяка.

— Он боялся того, что за дверью. Там было страшное — оно — смерть! Смерть ворвалась в комнату, и князь Андрей подумал, что, ведь он спит и нужно проснуться; и когда он проснулся, так ясно представил себе свой сон и понял, что смерть — это пробуждение от жизни… не более того!

— Смерть, — выдавил Иван, — это когда мозги по броне разбросаны и воняет говном из твоего разорванного брюха.

— Я имел в виду смерть духовную — смерть, как пробуждение к новой жизни!

— А я другой не знаю, только ту… когда воняет, — сказал Иван. И стало ему ужасно обидно, что эти глупые разговоры некстати напомнили ему о том, что он собирался забыть, и мысли о новой его жизни, мечты, добрые фантазии вместе с ветром вылетели в разбитое окно и растворились в лунной ночи.

Темень и мрак уже отступили, и фиолетовое утро постепенно становилось голубым, и где-то далеко впереди на востоке вот-вот готовилось выбраться из-за горизонта солнце.

Попутчик еще говорил о своем, но вяло.

Иван не слушал его.

Вдруг мелькнул за окном столбовой километр. Иван загадал: если следующий столб будет с цифрой девять, значит… значит, все устроится, все образуется! Пока ждал заветный столб, заслезилось в глазах от ветра. И не заметил циферок. Еще километр. Снова не разобрал. Иван стал тереть глаза, и потекло по щекам, — и все стало мутно. Будто пеленой окутало мир: окно, столбы с километрами и прокуренный тамбур, и первое утро новой его жизни…


Поезд прибыл на вокзал.

С тяжелой от бессонницы и коньяка головой ступил Иван на перрон. Его толкнули в плечо. Недоспавшие пассажиры с баулами спешили в город, кивали проводнице. Та равнодушно желала в ответ счастливого пути. Иван двинулся вместе со всеми, но кольнуло в ногу. Он присел перевязать тугую шнуровку и в этот момент сверху раздалось знакомое:

— Извините, приехали, а меня и не встретили. А вас?.. А я, знаете, не люблю, когда встречают, но хорошо, когда провожают, это обнадеживает, правда? Не замечали? Вы на троллейбус или маршруткой? А я, знаете, на такси поеду. Не хочется с народом толкаться: злые все утром… на работу, по делам, за добычей.

Иван затянул узелки на берцах, глянул исподлобья.

— Удачи.

— А-а, спасибо. Вы знаете, может, я и не прав, конечно, в своих измышлениях. Скажите, живет себе в фантазиях. Ничего подобного. Я реалист. Но хочется верить, что бывают исключения. Вы не согласны со мной?

Перрон почти опустел, и проводница так же равнодушно взялась тереть стекло дежурного купе. Нахлынуло на Ивана: странное дело — ему захотелось поверить в исключения. Подчиняясь какому-то внутреннему порыву, он стал расшнуровывать берцы.

— Размер у тебя какой? В смысле ботинки, говорю, какие носишь — сорок третий? В самый раз. Снимай свои, давай, давай рассупонивайся. Зачем? Дело, дело говорю… Так будет правильно. Мне уж ни к чему все это, только вспоминать.

Молодой человек на странную просьбу пожал плечами, хрустнул липучками на кроссовках. Иван протянул попутчику берцы.

— Трофейные, сносу нет. Бери.

Молодой человек влез в ботинки: потопал, стукнул один об другой. Звякнули подковы. Он скептически улыбнулся.

— Думаете это выход?

— Да нет, просто… просто не отпускает. Будь, — сказал на прощание Иван.

* * *

Мать во дворе обняла сына.

Вместе с запахом ее волос, рук и всем, что было в ней родного слезливого, как во всякой доброй матери, нахлынули на Ивана воспоминания, видения детства: яблок со старых, теперь уже срубленных яблонь, лопухов за огородом, цепей от трактора, полыни, домашнего квасу, оврага с колючкою, соседа Болоты-балагура.

— Ма, ма…

— Сынок… ждали. Больше уж не ходи… иии-и-и, — потихоньку заголосила мать, сдерживалась, как могла, и все ж плакнула: — Сына-аа, родима-ай, Жорочка, и-ии…

Отец с задов вышел. Улей нес. Поставил.

— Мать, мать, хорош, — руки о бока потер. — Здоров, Иван.

— Приехал, бать.

Мать, зажав рот, схватила Иванову сумку и за шторки. На пороге оступилась, обернулась с жалобной улыбкой: прости, сынок, не сдержалась.

Мяукнула под ногами толстенная кошка.

Отец дернул Ивана за плечи, притянул к себе, хотел шлепнуть, похлопать — на крепость проверить как всегда, но передумал. И погладил по плечу, колючим чмокнул Ивана в скулу. Кошка стала тереться о ноги. Отец шумнул:

— Пшла, сатана! — кошка шмыгнула обратно в дом. — Тьфу, шалава, котится по три раза в году. Надо и ее с котятами вместе притопить.

Иван улыбнулся. Отец засмолил беломорину.

Мать выглянула из-за шторки: на отца бровями повела, а на Ивана самую чуть подвсхлипнула. Отец зыркнул в ответку. Разговор завязался так — о мелочах: про пчел, дорогу обсудили. Отец охнул — баню топить же! Иван говорит, нельзя ему после ранения, слабость нападает временами, может в обморок свалиться. Отец смотрит на сына, качает головой, — худой Иван желтый.

Мать расшумелась на отца, чтоб дал обтрястись с дороги.

Обмылся Иван: постоял под душем, смыл всю дорожную накипь и, одевшись в чистое, что мать приготовила, вышел в комнаты.

Обедать решили в семейном кругу, да куда там: родни, да друзья, да соседи, да по работе — так и набралось чуть не полдвора. Хорошо Ивану стало. И снова, как в тамбуре, когда еще до попутчика — о добром, счастливом, не роковом задумалось — замечталось.

Сестры — обе румяные с улицы, с ветра. Иван с ними расцеловался. Сестры тоже пустили по слезе. Старший Болотников пришел, принес водку. Мать на него с порога так-разэдак, туды-сюды. А Болоте все божья роса. Он уж с утра опохмелившись, еще успел в управе поругаться с начальством. Злой — матерится. Сел за стол, через миски-плошки с Иваном схватился здоровкаться.

Начали с краев стола отмечать за приезд. Потом уж села мать. И отец разговорился после второго доверху — за Ивана, за мать; потянулся, в шею куда-то ей ткнулся. Влажным, но таким же волчьим на выкате, глянул на сына. Капустками с малосольем захрустели, холодца раскидали по тарелкам; рюмки — чок, чок. С хлеба ломтями сыплются крошки на колени, под стол. Под столом кошка трется меж ног.

За родню пили, за службу. И так далее. За Жорку именную поминальную подняли. Иван выпил, и закружилось в голове.

Хмельно Ивану, вроде как мутить его стало. Шумят вокруг. Он за столом от родителей сидел по правую руку. Рядом сосед одногодок обхватил его за плечи, трясет, Болоту старшего старается перекричать — вспоминает какую-то ерунду с детства.

И вдруг мать из-за стола поднялась; отец косо посмотрел на нее, но будто не заметил. К серванту мать стала — руки под грудь. За стеклом в серванте Жоркина фотография с похорон. Со школьного выпуска снимок. Мать не захотела тогда, чтоб в военной форме. Когда опознали Жорку в ростовской лаборатории и в цинке отправили домой, мать эту фотографию сразу выбрала и не выпускала из рук до самых похорон. Отец боялся, что она умом тронется. Но ничего передюжила, перестрадала. Жорка на фотографии был в костюмчике — серьезный: губы полные и шея худенькая, кадык выпирает.

Надоел Ивану сосед-приятель, руку скинул и встал. Пробирается вдоль стола.

Странная картина тут случилась. Мать у серванта голову склонила к младшему. Жорка прямо с фотки смотрит. И на Ивана вдруг. Иван еще удивился: нет, точно — куда он двинется, брат следит за ним, будто других нету в комнате. После выпитого поплохело ему: колокольчики — дзинь-дзинь. По вискам стукает, долбит. Смотрит Иван на Жоркину фотку, оторваться не может. «Ты чего, брат? Хорошо тебе на том свете, лучше, чем мне? Тошно мне, брат! Но я все сделал… почти… как задумал. Одного не успел».

Жорка, чудное дело, ожил как будто. На Ивана глядит с укоризной.

«Как же, братуха, выходит зря?.. Что ты так смотришь на меня, будто осуждаешь? Не отпускает меня, брат… Отпусти братуха грех, скажи там… пусть отпустят! Не за деньги, брат, за тебя мстил… Так что же, простить?! Они тебя, как барана, а я простить?..»

Болота заголосил на краю стола, песню затянул, да не в ноту. Мать Болотниковых, тетя Маруся, на старшего шумнула. Да того разве ж остановишь? Сестры Ивановы подхватили что Болота не дотянул. Голосистые они. В два голоса и запели. И весь стол, покачиваясь, позвякивая вилками, плошками, рюмками, тоже запел. Пели про любовь, про женщину и ее страдания, про мужчину — странника.

Колокольчики уже колоколами, колесными парами, визгами паровозными…

«Не прощай их брат! Не-ет, брат, пускай там тоже поминки, пускай! Чего ж мне тогда делать? Куда ж теперь со всем этим?.. А я тебе «Крест», ну тот, отдам, мне он так… Кому пожаловаться, кому-уу?!»

Ничего не ответил Жорка.

Мать фотографию достала из-за стекла и стала рукой водить по ней: вроде как пыль смахивает, но не как пыль, а как ребенка по головке гладят.

Иван выбрался из дому: на пороге стоит, руками за лицо схватился. Рядом ведро с водой. Плеснул из ведра на лоб, шею. Когда вернулся в комнату, там вовсю распелись: тянут жалобливую, щеки кулаками подпирают.

— «…бродяга судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах. На нем рубашонка худая, со множеством разных заплат, шапчонка на нем…»

Болота как всегда влез, перебил песню. Тетя Маруся, сестры замахали на него. По краям стола тут же давай чокаться. Огурцами в прихруст.

— Пусть Шурка, Шурочка споет, слышь, — кричит Болота, дожевывая огурец. — Да чего, да ладна-а!

Шипит на своего старшего тетя Маруся. Болота только отмахивается — душа ж просит.

— Шурка, давай, Шурка-а!

Голос этот бархатный — осенний урожайный — с первой ноты, слога зазвучал. Сильный голос, нутряной. Говорильня сразу и стихла. Болота бузить перестал. И не в самую силу голос тот зазвучал, дай бог, вполовину. Но и этого хватило. Не пролилась, а вышла песня на широкую дорогу и пошла себе от начала к развязке, от любви к печали.

— «Каким ты бы-ыл, таким оста-аался, орел степно-ой, ка-азак лихой…»

С таким голосом не сладить: не сбить мелодию с ноты — гармонь захлебнется от обиды.

— «Заче-ем, зачем ты снова павстреча-аался, зачем нарушил мой покой?»

Ах, как захотелось Ивану подпеть! Подсел он к белокурой певунье, — но тоненько подсел, на краешек скамьи, чтоб не помешать ненароком, не сбить. Певунья в профиль ему видна. Щечка у нее пушком белым подбита, и дрожит подбородочек, когда тянет Шурочка высоко:

— «Свою-уу судьбу-уу с твоей судьбою пускай связа-ать я не могла, но я-аа жила-а одним тобою, я всю войну-у тебя ждала-аа…»

От таких слов Иван стал — будто и не пил вовсе: про докторишку с его латынью забыл, про Лорку, пятки, ссохшиеся из-под белых простыней. Одним махом забыл про все свои военные окопные мытарства. Как отрезало! Шурочка не глядит на него, поет. Но знает почему-то Иван, что поет она не просто для всех — вон, для Болоты горемычного. Нет! Тут другое. Она для него, Ивана, пела — пела чисто, искренне:

— «Но ты взглянуть не да-агадался, умчался вдаль, казак лихой… Каким ты был, таким остался, но ты и дорог мне тако-оой… Каким ты был…»

Шурочка Мокрова жила со Знамовыми по соседству через два дома, работала с матерью Ивана на птицеферме. Два класса впереди училась Шурочка: когда поздравляли Болоту, она и дарила ему те тюльпаны. Болота, разведясь с женой, все косился на соседку. Но она к тому времени уже обзавелась семьей, на Болоту и не смотрела.

Иван же, как в госпитале говорили, пары выпустил — теперь про любовь задумалось ему. Само собой получилось — чего ж тут причины искать? Можно, конечно, на везение списать: видишь, солдат, и пуля тебя пожалела, и бабы вокруг тебя вьются, значит, поперло тебе. Только ты уж не тушуйся, не то задует степняк, унесет твои надежды. Там, в верхотуре небесной, свои потоки — восходящие…

Шурочка перестала петь. Пока Болота лез к ней через стол обниматься, выскользнула. И во двор. Иван подождал для приличия с полминуты, не поднимая глаз, набычившись, вышел следом.

Шурочка стояла на пороге, куталась в цветастый с рюшками платок.

Была она белокожей, что редкость для южанок, остроносенькой; платок ладно сидел на ее покатых плечах. И так все в ней гармонично расположилось — и шея сочная белая, и руки полные, и бедра крутые, — что казалась она Ивану не то чтобы сильной, но надежной. Такой, — что уедет мужик в дальние дали, а дома у него все будет в порядке: и чистота в комнатах, и подушки в наволочках одна на другой, и квас холодный к приезду.

Весной в степи пахнет травами.

Чебрец сильно душистый, но тот в июне, а майские ночи свежи на дух: акация цветет, тюльпаны, мать-и-мачеха, вишня с абрикосом. С первого майского сбора меды легкие — не для лечения-профилактик, а для баловства, для сладкоежек. Иван ранний мед ложками уминает. Отец ворчал всегда. А чего ворчал? Медовое оно ж по губам течет — и меру не почувствуешь, — раз попробовал, всю жизнь на сладкое будет тянуть.

Иван, как и положено, стал прощупывать почву: слышал от матери, что развелась Шурочка со своим, — выгнала мужа по той же причине, что и Болота когда-то получил в лоб связкой с ключами.

Шурочка спиной к нему; плечом повела, когда он стал рядом.

— Мать переживает… — начал Иван издалека. — За Жорика тоскует. Она жалела его, малой потому что был. Батя гонял его… А тебя не узнать, подобрела… в смысле, ну, то есть… — он смутился. — Давно не виделись.

— Да уж, соскучилась прям, — отшутилась Шурочка. — На домашнем и ты раздобреешь. Носит тебя… А я помню, как на моей свадьбе ты стоял, где георгины у вас, а мы мимо шли. А Болота, охальник, стал поперек улицы и не пускает. Помнишь? Глаза у тебя…

— Что глаза? — бычится Иван, суровость нагоняет, прячется со света в темень.

— Да такие же волчачьи. Страсть! Как взглянешь, аж мурашки, — она передернула плечами, потянула на грудь платок.

— Какие есть. К бате претензии.

Почувствовал Иван, что, на самом деле, Шурочка добра к нему. Разговоры строгие так, для виду, чтоб не возомнил себе: чтоб не подумал о ней, что кидается она, разведенка, к первому встречному. Хоть и не случайный человек Иван, а так положено — этикеты и все такое. Из дома народ повалил. Болота громче всех горланит, увидел Шурочку.

— А-а, саседка!

Потянулся к ней лапищами, а от самого чесночиной прет и самогонкой. Иван сморщился: галдешь такой ему не кстати сейчас.

— Меня-а не любишь?

Шурочка уперлась ему руками в грудь и толкает, отшучивается. Гомонится народ на крыльце.

— Уйди, дурак, дай с человеком поговорить.

Болота фокус навел на Ивана.

— Братан, ты не обижай ее. Ух, не любит она меня. А тебя полюбит? Шиш. Она пра-авильная!

«Расцвета-али яблани и груши, паплыли-и туманы…»

Его окликнули:

— Болота, пошли с нами, водки пожрем.

— «Выхади-ила на берег Катюша…»

А пойдем… Ванька, за раками поедем? Да не нынче. Как тогда, помнишь? — и пошел Болотников старший с компанией, пошатываясь и подпевая себе под нос про берег крутой и орла степного сизого.

Шурочка засобиралась идти.

— Пойду я, там Ленчик, сына… у мамы моей. Он не любит когда меня долго нет, — и будто вспомнила важное: — Вань, ты жалей мать. Она и по тебе переживает, думаешь, не понимает, как ты намаялся?

И сказала она последние слова так, будто все переживания материны знакомы ей, и показалось Ивану, что сама она за него печется. А почему? Да кто так сходу поймет бабью душу, страдания ее — печали? Молод Иван — ему рано пока разбираться в таких житейских тонкостях.

— Ну, с приездом тебя, слава богу, пойду.

Иван решился.

— Ты… это… провожу что ль?

Шурочка замерла на вздохе, шагнула с крыльца.

— Чего уж, два дома идти… Ну, впрочем, как пожелаешь.

Они пошли по улице. Может, и угнетало обоих неловкое молчание, но вечер был один из таких, когда не нужно слов. И ночь завладела миром. Сонным, ленивым брехом перекликались дворовые собаки, замычала корова, где-то рявкнул и заглох мотоциклетный мотор. Ветер утих, и недвижимый, уставший от дневной суеты воздух наполнился запахом цветущих акаций. Отпели соловьи свои любовные трели. Стихли звуки. Птица-ночь вольно раскинула свои черные с крапинами ранних звезд крылья.

Они шли медленно.

Иван взял Шурочку бережно под локоть.

— Кочки, ямы. Витька по грязи вечно нароет своей «буханкой», — вроде как оправдался Иван.

Мимо Болотниковых двора прошли, и уже вслед им неожиданно в наступившей ночной тишине брехнул цепной кобель Шалый — дурной, короткохвостый азиат. Шурочка ойкнула и прижалась к Ивану.

— Кобелина чертов! Вся порода у них такая брехучая! Как иду, знает, а все одно кидается… Что ты, что…

Иван, воспользовавшись моментом, вдруг с силой обхватил Шурочку, притянул к себе. Поискав губы, нашел быстро — впился в них жадно, будто боялся, что отнимут у него, не разрешат…


…Уснули они, когда отголосились третьи петухи, а на улице младший Витька Болотников завел и прокатил под окнами тарахтучую «буханку».


Когда Иван открыл глаза, Шурочки рядом не было.

Хлопнула дверь где-то в доме — пахнуло стряпней с кухни.

Иван потянулся. За стенкой послышались голоса, один детский. Иван подумал: Шурочкина мать Ленчика привела. Стало ему неловко: задрал одеяло до подбородка.

Шурочка вошла в комнату с кружкой в руке.

Иван сощурился, вроде как со света. Она присела на кровать.

— Выпьешь? — Иван скривился. — Не бойся, не похмелка. Молока холодного тебе принесла. Я пьяниц страсть как не люблю.

Иван глотнул из кружки, и от затылка оттянуло тяжесть. Допил большими жадными глотками.

— Сама-то вчера… Тебе на работу?

— Ну-у! В кои то веке… Какая работа? Сегодня ж воскресение, — она ласково ткнула его в лоб. — Проснулся… А ты полежи еще. Или твои искать станут?

— Чего станут, я малой что ли?

Шурочка улыбнулась, потянувшись, полной белой рукой провела по одеялу, где был живот Иванов.

— Дурачок ты. Вы ж для матери всегда малые. А тебе покушать надо, а то и вояка из тебя теперь никакой, да и работник… — она еще раз критически глянула на всего Ивана, и закраснелось ее лицо. — Хотя нет, работник из тебя получится.

Слова эти смутили Ивана окончательно. Он кивнул Шурочке на стул, где лежала одежда. Сказал, что пойдет, что пора уже. Да и пацан может увидеть его.

— Ни к чему это, — Иван заискал глазами. — Рубашка где?

— Поглажу, подождешь? Ой, там утюг у меня!.. Я скоро. Посиди пока, вон телевизор включи.

— Мать что ль не выгладит? — насупился Иван. Неудобно, конфузливо ему стало, но приятно, черт возьми.

— Мятая просто. Мне ж не сложно. Я быстро.

И сказала это Шурочка так, словно вину за собой чувствовала, будто оправдывалась перед Иваном за вчерашнюю свою бабью слабость. И не винила сама его, что он воспользовался ею, а только просила взглядом не думать о плохом, что плохого кругом мести — не вымести. И чего себя мучить? Случилось, так случилось: люди они взрослые, самостоятельные.

После уж оделся Иван в глаженое, жадно, как ночью, поцеловав Шурочку в теплые губы, прячась от Ленчика, пошел к себе.

Хотел Иван незаметно пройти, да сразу завалиться спать. Но мать ждала его. На столе разложила порезанный крупно хлеб, масло в масленке, молоко. На плите шкварчит в кастрюльке.

— Позавтракай, сынок, — сказала и закружилась от стола к плите, кашу ему в тарелку стала класть. — С пшенца, на масле. Кушай, сынок.

Ивана довольный, что мать не пытает его расспросами, схватился за ложку, обжигаясь, стал глотать кашу.

— С краюшку подбирай, горячее, ожжешься, — и спросила все-таки: — У Шуры был?

Иван набил полный рот, запил молоком. Кивнул неопределенно и снова носом в тарелку. Мать стояла рядом, сложив руки под грудью, как тогда с Жоркиной фотографией.

— Ты знаешь, а Шура девушка не плохая, — мать сделалась задумчивой, и морщинка через лоб потянулась. — Не везет только ей в жизни. Мужик ей попался — гадкий человек. Бил ее. Кому ж хорошо так жить? Разошлись… Она считай два года без мужа, одна. Ленчику ейному шесть скоро. Он мальчик воспитанный. Вообще, семья ихняя приличная.

Мать хотела еще подложить каши, но Иван замотал головой — не лезет больше.

— Ты ешь, сына. Оссподи, а щеки-то! Аж светится сквозь.

К вечеру засобирался Иван: надел глаженное Шурочкой и пошел не мимо Болотниковых двора, а в обход через зады, по соседней улице. Болоту встретишь — не отобьешься тогда от стакана.

Шурочка отправила мальца к матери. Они пили чай и ждали ночи. И ночью все было так, как мечталось Ивану…

На третий день Иван встретился с Ленчиком, столкнулись нос к носу во дворе. Ленчик губу выпятил:

— А мамы нету. Она за мааком ушла.

Ленчик ухоженный: рубашонка на нем в клетку, воротнички в стороны аккуратно разглажены, ботиночки тупоносые. Похолодало. Ленчик нараспашку. Хлобыстает его ветер, под рубашонку задувает.

— Простудишься, — сказал Иван мальчугану, вроде как, вместо «здрасте».

Ленчик надулся, но с места не двинулся. Кулачки сунул в карманы. Сзади скрипнула калитка. Иван обернулся. Шурочка опустила под ноги бидон с оббитыми боками.

— Ленчик, молока тебе принесла. Чего ж ты голый?

Тот теперь, увидев мать, не побежал к ней, но с чувством полного достоинства и уверенности, что он главный мужчина в этом доме, так как мать ни кому-нибудь, ни дядьке этому лысому, а ему Ленчику принесла молока, развернулся и потопал по бетонной дорожке. Уселся на крыльцо.

— Хозяин, — хмыкнул Иван.

— Что ты! — Шурочка радостная, что неловкая ситуация сама собой разрешилась, подхватив бидон, подталкивает Ивана. — Уж такой хозяин… Он общительный. Это с первого раза характер показывает. Ат, сорванец… сказала ж ему, чтоб свитер надевал. Слышь, чего говорю-то, Ленчик, оденься что ль.

Всю первую неделю после возвращения Иван провел у Шурочки. Ленчик привык к нему, не отходил ни на шаг. Иван воды натаскать, и Ленчик с ведерком пластмассовым бежит. Иван курить усядется на крыльце, и малец рядом пристроится, смотрит на Ивана, спрашивает о всяком. То, почему ты лысый такой, то, отчего у тебя на голове полоска розовая? Иван за топор дрова поколоть. Ленчик боится топора, отойдет на безопасное расстояние и из-за поленицы смотрит. Иван стукнет, исподтишка скосится на мальца. Весело обоим. Но Ленчик не забывает, что он хозяин: когда в дом идут, первый летит к крыльцу. Растянулся — зареветь хотел, но видит, что Иван смотрит, и не стал плакать.

Мать Ивану ничего не говорила. Отец хотел, было, спросить, но мать его одернула, чтоб не совался. Она уже решила про себя, что пусть — хоть и разведенка, хоть и не первым будет Иван у нее, да зато при хозяйстве. Соседка — большое дело. Не шалавистая. Девки — как в город уедут, считай, пропала. Срамотно смотреть. Из-под юбчонки все видать, нате берите не жалко. Шурочка — степенная, старше Ивана. Может, сын ее рядом с такой доброй женщиной успокоится, заживет по-человечески.

А по селу поговорили, перемололи. Через три дня сгорел гараж на птицеферме, и стало всем не до Ивана с Шурочкой. В магазине бухгалтерша с птицефермы рассказывала продавщице, как горел гараж. Когда вошла Иванова мать, обе примолкли, а потом бухгалтерша, как бы невзначай, и спросила, мол, скоро свадьба-то? Мать отшутилась. На этом все шуры-муры и закончились.

В июне уехал Иван с отцом на гречишные поля под Гумрак — с Болотниками вместе на их «буханке» и укатили. Семья пчелиная разрослась. Наколотили они с отцом пяток новых ульев.

— За тобой черед, сына, — говорил отец. — А что, глядишь и вы с Шуркой пчеленка состряпаете. Из досок, веток и травы соорудил Иван шалашик. Как остался один, — отец с Витькой поехали обратно за следующей партией ульев, — нарадоваться не мог соловьиному концерту. Как мечтал он о таком вот одиночестве, — когда, раскинувшись в шалашике, можно лежать и думать о будущем, что, может, и правда появится на свет его Иванов пчеленыш. А как назвать? Жоркой, конечно, в честь брата. Мать-то, мать… Ух, она станет ходить за внуком… или внучкой. Девка?.. Тоже ничего. Девчонку пусть Шурочка называет. Имен красивых много — хоть Татьяной, а хоть Ольгой можно. Лишь бы душе пелось, да дышалось легко, как вот в этом шалашике — среди душистых ранних трав, да соловьиных пений. А Ленчик?.. Что ж, так тому и быть — усыновит он Ленчика. Пацан растет правильный, да и привык он уже к нему. Глядишь, скоро станет называть его папкой. Эх, хорошо! Бывают, значит, исключения, выходит, прав был попутчик.

Прав…

В то время заявился из города в Степное бывший Шурочкин муж, отец Ленчика.

Шурочка на следующий день шла по селу, закутавшись платком. Мать, как увидела синяки, давай ее расспрашивать, а потом говорит, чтоб та Ивану не сообщала, не то убьет он паразита, Ленчикова отца. Грех страшный будет. Но все случилось по-другому.

Вернулся на Гумрак к пасекам Витька Болотников. Отцы остались по домам. С ним оказией увязался брательник: выпимши был старший, ну и все Ивану рассказал про то, как «старый Шуркин муж гонял свою, что слышно было на полсела».

Витька поумней братца — кинулся Ивана держать. Иван ему приложил, не разбираясь. Рухнул Витька на спину ровненько на шалашик. Шалашик и развалился под здоровенным Витькой. Очухался — матерится на старшего болтуна. Да толку… Иван прыгнул в болотниковскую «буханку», за ним по проселку только пыль столбом. Пока ехал, колес не жалел, но ближе к дому поостыл Иван: «Только скажу, чтоб проваливал, не буду бить, не буду…»

Зашел Иван в дом — пусто в кухне. Он в комнату. На кровати лежит тело: затылок взъерошенный. Сопит в подушку. А подушка та, на которой они с Шурочкой ночью соловьев слушали и о всяком замечательном разговаривали. Иван схватил незваного гостя за шиворот и поволок к дверям.

Ленчиков отец, хоть и пьяный был, но стал понемногу приходить в себя — понять не может, в чем дело — давай хвататься по сторонам за все подряд. Посыпалось с полок, занавеска рухнула с карнизом.

— Ты куда… кто? А-а… хахаль Шуркин!.. Чмо-о!! Положь…

Очухался Ленчиков отец и давай материться. Мужик здоровый — рыхлый, крупней Ивана. Да Иван жилистый.

— Ах, ты, чмо! А-а соседский… Этта ты, что ль, инвалид контуженый? Присоседился к чужому добру, голодрань! Вали из маего дома, чмо! — и с пола поднимается, а кулаком метит Ивану в голову. Да промахнулся.

Иван побелел — и ударил в ответку. Ударив раз, пошел уж лупцевать Ленчикова отца, — тот и прикрыться не успел. Иван ему с первого удара нос в кровь. Тот теперь корчится на полу. Иван по нему сверху ногами месится; зашелся — и аж пена изо рта. По сторонам глянул — молоток на полке. Схватил. И убил бы… Да вдруг кто-то на руке повис. Шурочка. Она не кричала, а так тоненько стонала: — Ни-ии… ни нада-аа, Ваня, ни-ии… Да что ж это, брось, брось! Уходи, оставь его, не смей! — вдруг она закричала, но не бархатным, а злым холодным, чужим голосом: — Убирайся вон! Оставь, тебе говорю… Что ж ты сделал, идиот?! У тебя совсем, что ли мозги там, на твоей войне поотшибало? — понесло Шурочку. Иван так опешил от ее слов, что выронил молоток и стоит как оплеванный: а ни утереться, ни уйти не может — ноги руки онемели. — Что ты, Шура? Я ж… он же… Смотри, вся щека у тебя. — Урод, — упал платок на плечи: волосы нечесаные у Шурочки, слезы из глаз, на щеке синячина с кулак, и веко подплыло фиолетовым. — Тебя кто просил лезть не в свое дело? Ты что ли кормить меня станешь? Да тебя самого нянчить еще. Защитник нашелся! Мне терпеть — не тебе. Всю жизнь от вас… выродков, терплю. Одна гадина мучает, да хоть деньги дает. Ты-то куда?.. Чего я теперь делать стану — на твою пенсию жить, инвалид чертов? Может, и простил бы Иван Шурочке сказанное в горячности. Отошел бы потом, и помирились бы они с Шурой: чего в жизни не бывает — чего не скажешь по злобе дорогому, любимому? Самому близкому и скажешь обидное: то, что чужому нельзя, неприлично, то своему отчего не сказать — все одно простится потом. И простил бы Иван. Но тут Ленчик в комнату вошел — увидел все: мать растрепанную, отца своего в крови на полу. Ленчик к Ивану мелкими шажками подбежал и давай колотить его ручонками, а потом поднял лицо и со слезами сказал: — Ты гад, гад… Это папка мой. А ты гад, дядька чужой.

На Вишневой балке открылась «Карусель». Держал точку барышник Пух, малый со Спартановки, тот самый у которого Иван работал когда-то в автомастерской. Пух торговал «паленой» водкой, но заходившим деловым наливал честно.

Пух платил исправно: когда звал Ивана в контору получать зарплату, хватал его за плечи и клялся, что за такого верного друга, он готов «че хошь» отдать. Пух тряс жирным брюхом под шелковой малиновой рубахой и выкладывал перед Иваном девять синеньких бумажек. Всякий раз он добавлял сверх положенного пятисотрублевку за усердие и напоминал Ивану, что дружба — это когда друг тебя не просит, не просит. И вдруг попросит. А ты не откажешь другу…

Иван клал деньги в карман и шел на рабочее место.

В последнюю получку он отсчитал Пуху две тысячи — долг за драку и погром.

Если б в рабочий день Иван подрался — это одно — работа, а то ж в выходной, да и еще за девку шалопутную, Кристинку.

Пух не оскорбился за драку, но деньги за побитую посуду взял. Пуху вообще нравилось быть добрым: девчонкам-проституткам оставлял тридцать процентов с клиента и домой отпускал на праздники. Ивану он подмаргивал, когда отсчитывал премиальные; говорил загадками, что «хороший солдат — это на всю жизнь» и «это первый раз страшно бывает».

Иван мрачнел на такие разговоры.

Стал он выпивать. Сядет в углу подальше от глаз: рюмку, сигарету — одну за другой.

Первые дни, как устроился, места себе не находил.

Случайно закружилась Кристинка вокруг него: ножонки, грудки-вишенки. Иван со стула смахнул — садись малая. Шампанского подружке заказал. Кристинка, шампанское в розовый ротик льет, хохочет. Музыка на всю округу — гудит шалман на Вишневой балке. Подпили гости, один Кристинку по заду хлопнул. А как не хлопнуть? Ее же, гулящую, сразу видно. Иван обиделся, что его подружку щупают и в драку. Пух отчитал его: за всякую б… ввязываться, не хватит его. Гулящих, их вон, только свистни — набегут. Денюшкой потряси — как мишки цирковые станцуют, потешат состоятельного мужчину. Ему, Ивану, как своему, конечно, скидка с услуг. Но он, Иван, парень со специальностью, да еще с какой. Такие специалисты всегда в цене, если конечно, заказчик найдется. Подмаргивал при этом Пух многозначительно. Иван на эти ужимки сначала не обращал внимания, но с каждым разом намеки становились все навязчивей: вместо пятисот рублей Пух стал прибавлять по тысяче. Когда он напрямую спросил, не разучился ли тот стрелять, Иван решил, что пора менять работу. Откуда Пух узнал о его прошлых делах, не имело значения, — но Иван, будто снова попал в девяносто пятый, когда кинуло его в самое пекло: и не пошевелиться, не вырваться было. Его затягивало с бешеной силой в новый водоворот: война не отпускала, и оттого страшно стало Ивану. Когда уехал Иван из дома в город, мир вокруг, будто туманом окутало. Километры столбовые, вишни-абрикосы в белом цвету. Мать у крыльца. Шурочка. Ленчик… Ленчик колотил ручонками: «Чужой, чужой, чужой!» «Значит, я, правда с катушек съехал. Но я ж не сам, первый раз когда попал. Лучше бы, как Петьку Калюжного, на повал бы. Это вообще красота для нашего брата — и вечный покой, и вечная слава. Но почему я-то, почему не Пух или какая другая сволочь? Может, кто выбирает нас там… тех, которые поглупей? А жирных, сытых не берут». Иван решил, что им, которые поглупее, на роду написано. Чего тогда противиться, чего с судьбой спорить? Но с Пухом решил не связываться и ждал момента, случая, чтобы уйти. Все не получалось. Сомнения разрешились к осени. Захаживали в «Карусель» деловые. Пух тогда выбегал из конторки и менялся весь на глазах — куда вся вальяжность девалась. Орал на поваров: «Шевелись!» Кружится карусель, кружится… Официантки мордахи подмазывают: губки красненьким, щечки припудрить, да чтоб блузки кружевные на про

вет. Тащат подносы для деловых. Тошно Ивану смотреть. Однажды его позвали. В конторке диванчик и кресло. На диване Пух елозит. В кресле деловой. Весь в голде с шеи до пальцев-растопырок; после принятого с дороги развалился как дома. Двое быков за спиной. — С тобой серьезные… уважаемые люди хотят пообщаться, — говорит Пух. — Присаживайся. Выпьешь? — На работе. Деловой под блатного косит, распальцевался и на Ивана захрипел: — Внатури, братан, отвечаешь за базар. Правильно сказал. Дело к тебе. Ты говорят, стрелять умеешь? На этом месте Иван и затосковал по-настоящему. Сначала подумал про Батова и вспомнил его слова про то, что не получится из него снайпер, а только стрелок. И этим барыгам стрелок нужен. «Братан? Ты, тварь узколобая, не братан мне. Ты — чушило! Братан мой в земле лежит. Много братанов, те, которые со мной под Аргуном в окопах гнили, которые… Да пошел, ты, падла тыловая!» Хотел Иван так же, как подумалось, ответить. Но представил, что закончится его монолог б

твой с реальными потерями. Не до потерь ему. И не стал борзеть — решил «врасти в материк».

— Ошибочка здесь. Я стрелять… ну, плохо стреляю. В Ростове в госпитале медбратом служил… У меня тяжелая контузия, с тех пор сплю плохо, мочусь по ночам. Не по адресу. Это вам к крутым надо.

Обиделся деловой, покраснел. И на Пуха:

— Ты кого привел, внатури? Мне стрелок нужен, а это фуфел! Ты Пух облажался, и значит ты сам фуфлыжник. Кто из вас гонит, тот и станет за базар отвечать.

Иван бочком, бочком выбрался из конторы. Там шум гам: деловой уж Пуха трясет.

Посожалел Иван — зарплата завтра. Да делать нечего. Хватит с него скандалов, непонятой любви, соловьев до рассвета, помятых проституток, деловых с пальцами.

Видно не уйти ему от судьбы.


В военкомате произошла заминка.

В документах у Ивана черным по белому как клеймо — госпитальное «негоден». Чинуша в погонах, что отвечал за набор по контракту, сначала ни в какую — вали и все. Инвалид! Иван дождался на улице, протянул чинуше деньги. Тот взял и сказал, что если Иван дурак, то ничего уж не поделаешь.

Назначил ему назавтра к обеду.

На следующий день Ивану подписали все бумажки. Чинуша на прощание руку протянул. Иван резанул его зеленым на выкате.

Отец истопил баню.

Иван обмылся наспех, в горячее не заходил. Только и бани было, что березовым духом надышался из приоткрытой парной. После мытья он раскинулся на лавке, но показалось ему, что смотрит на него кто-то. Огляделся, даже в окошко глянул — никого. Наготы своей застеснялся. Чудно. Понял Иван — это бог на него смотрел. Будто на медкомиссии врач: годен или не годен? Хоть и бог, а все равно Ивану неловко, а потом подумал — чего ж неловко, бог ведь сам людей сотворил такими.

Тогда стал Иван богу молиться:

— Боженька истинный, — молился Иван, — направь меня по верному пути.

Он вспоминал, как молилась мать. Мать шептала разные добрые слова и просила у кого-то, кого называла богом, всяких благ. Еще про покойников говорила хорошее.

Иван вспомнил, что в доме есть икона богородицы.

— Богородица, обереги меня, чтоб как с братом не случилось. Не от страха за себя, а так, что боюсь за мать. Она, если я загнусь, заболеет и может умереть. Отец один никуда не годный, он затоскует. Жить здесь мне не… не получается. Оттого что кровь на мне, наверное?.. Видно теперь мне платить… Я не простил им, они звери потому что. А я — человек. Ты мне и прости… Убивать больше не стану, не хочу больше руки марать. Пусть не десять будет, как задумал сначала, да и девятерых хватит.

Он подумал, что нужно и богу самому сказать.

— Господь, господь… — а чего еще сказать не знает Иван, так и перестал молиться.

Вышел он на воздух в трусах и майке. Теплая осень, самое бабье лето. У Болотниковых Шалый забрехал, на другом дворе в ответку гавкнули, и пошел перебрех по всему селу.

О боге больше не думалось.

Закурил. Шурочка вдруг ему вспомнилась, и он будто услышал ее голос, где она бархатно тянула: «Свою судьбу с твоей судьбою…»

— Да, видно, не судьба, Александра, нам… Жаль, что так все случилось, жаль.

Ивану пришла мысль. А что если плюнуть на все эти правила, обиды, да и пойти сейчас к Шурочке и сказать ей: Александра, я, вот, люблю тебя, и на сына твоего не в обиде, давай жить семьею!

Он даже встал и шагнул с крыльца.

Но, увидев белые свои ноги, сконфузился: ведь голый он, по жизни голый, как солдат первогодок в батальонной бане…


Как ни хотелось идти на кладбище, а пошел Иван.

Постоял у могил, в небо сощурился.

Соколина-бродяжник махнул через бугор и сел на высокую ветку: перья оправил, поклевал меж когтей. От кладбищенского забора стайка ворон шарахнусь с карканьем. Соколина глянул туда-сюда и, вскинувшись сразу ввысь, полетел смело как и подобает гордой птице.

Земля за лето стверделась. Холмик на могиле мягкий. Иван рукой копнул и разрыл поглубже до густоты глинистой. В ямку опустил серебряный «Крест» и присыпал, затрамбовал ладонью. Поднялся, стряхнул с колен.

— Как обещал, брат… твой орден.

Со степи подуло. Первый раз за осень — холодным. Небо синее. К вечеру оранжевое с горизонта потянет — раскрасит небесный купол. Как первая звезда проглянется, птиц уж не увидишь: какие по заборам жмутся, а какие крепче крылом полетели к солнцу за кровавый горизонт.

* * *

Весело на Дону в сентябре, просторно душе бродяжьей.

Хочешь, на берегу сиди и камушки бросай, пойдут по мути круги; волна мелкая — рябь бежит по воде. Можно еще на теплоходы глазеть. Много всего ходит по Дону: проплывают мимо архангельские лесовозы, ракетки с пассажирами шмыгают, буксирчики покачиваются у причала.

Иван выбрал скамейку ближе к воде. Каштаны над головой. Легко у Ивана на душе, жмурится на Дон. Где-то слева большой порт. Дрожит воздух. За дымкой, будто широкой акварелью прописанные, громоздятся у пирсов белые красавцы лайнеры.

В поезде, пока ехал, приснился Ивану брат Жорка.

На груди у брата серебряный «Крест». А грудь красным залита. «Извини, — говорит Жорка, — не прибрано у меня. Тут везде запросто. И твои тут рядом». «Кто — мои?» — удивился Иван. И видит ангелов. Ангелы разные, ребенок один. Все в черном. У мальчишки дырка в виске. «Брат, чего же они в черном, если они ангелы?» — спрашивает Иван, а Жорка отвечает: «А это их ангелы. Тут же все одинаковые. Они за своего бога умерли. Теперь они тут вместе с остальными, которые за нашего бога — правильно умерли. Но эти, что неправильно — твои. Считай их, брат, считай, не пропусти ни одного, а то им горько станет, заплачут они, что ты их бросил, забываешь. А сосчитаешь всех, ни одного не пропустишь, тогда…» — «Что тогда, брат?» Но не слышит Жорка, уходит, будто позвали его. Стал считать Иван: «Первый, второй, третий…» Мальчишка вдруг подлетел прямо к нему и говорит: «А мне не больно было, и им не больно. Ты хорошо стреляешь. Но снайпер из тебя не получится… получится…»

С первого раза Иван дозвонился до Саввы. И как бывает, когда судьба уже выбрана, когда дорога твоя обозначена и осталось только ступить на нее — не противиться, но делать то, что прописано богом и воинским уставом — договорились старые товарищи, что встретятся они в назначенный день в славном городе Ростове.

С той поры как расстались они, Савва почти не изменился.

Глаза у Саввы — нитки. Скалится. А Иван ему, как встретились, обнялись, говорит — как жизнь? Савва гогочет — живу, брат. Иван улыбнулся про себя — чурка ускоглазый.

Иван за рыбаками наблюдает. Мальчишка соломенный, весь в конопатинах, поймал плотвичку. Иван со скамьи приподнялся, чтоб рассмотреть; рыбаки стали нервно удочки перекидывать. Рыбешка мелкая — кошкам только. Чайки все видят: блеснула рыбка, они давай кружить над волной. Мальчишка кукиш показал чайкам.

На буксирчике матрос. Затарахтел дизель, сизое облако поднялось над водой. Расшумелись чайки, заплакали как малые дети.

— Слышь, Савва, а ты чего не женился?

Буксирчик стал отходить, матрос чалку выбрал и выкладывает канат бухтой. Стонут чайки над буруном.

— Надо было в Моздок сразу, да. Там шлюхи дешевые, — говорит Савва.

Буксир поддал ходу, разминувшись с пассажирской ракеткой, стал забирать наискосок против течения к противоположному берегу.

С Саввой можно было говорить на любые темы, он разговор поддержит, даже если хорошо подкуренный. Людей на набережной было не много, и Савва, не стесняясь соломенного мальчишки, зажег конопляную папироску, передал косяк Ивану. Близко к берегу прошел катер с водометом: волны докатывались до гранитной набережной и, стукнувшись о берег, рассыпались брызгами на рыбаков. Дымка на реке стала гуще, чайки медленно парили над водной рябью.

— Я потом до Шатоя дошел… — стал рассказывать Савва. — Тебя когда тащил, думал ты мертвый. Полковник кричал, чтобы «вертушку» завели на нас, хотел авианаводчика стрелять. Я говорю, не стреляй, потому что ты мертвый… все равно теперь, да. А потом смотрю, ты дышишь, и говорю, стреляй, нужна «вертушка», он живой.

— Савва, а ты не догадался пульс пощупать? — сдерживая улыбку, спросил Иван.

— Зачем пульс? Так все ясно… Когда домой приехал, сказали, что отец мой умер два дня назад. А я деньги привез… Родственники сказали, что деньги на похороны есть. Я все равно матери отдал и через неделю уехал.

Савва неопределенно махнул рукой, будто на тот берег показывает. На левобережье густо камышей, под лохматыми деревьями прячутся черепичные крыши, деревянные навесы. Песчаная отмель тянется желтой полосой вдоль берега и упирается в старую пристань.

— Мне в Шатое тоска был, — Савва коверкает слова. — В Моздок поехал с колонной. Комендатура новая… тормоза все. Я одного прапора бил, сильно бил, голову пробил. Он, наверное, написал… Меня потеряли, когда в Моздоке был. Написали домой, что я без вести пропал. Отец сердце не выдержал, да. Умер. Я через два дня приехал… Тот прапор, наверное, писал, да. Убью его, когда встречу.

На том берегу к старой пристани подошел баркас. Матросик стоял на корме, красиво по-флотски расставив ноги. Баркас на волне повернуло. Капитан дал задний ход, и забелел кудрявый бурунчик за кормой.

— Может, и не он писал, — сказал Иван. — Поехали Савва на левый берег, похаваем, выпьем, помянем наших и батю твоего.

Левый берег Дона славен был бесчисленными кабаками, ресторациями с громкими пафосными названиями и мерцающим неоном под металлочерепицей. Знаменитый «Левбердон». Вечерами пропахшие дымом мангальщики ворочали на углях центнерами свинину, парную говядину и золотого осетра. Официанты, хамоватые по-ростовски, шныряли меж гостей. Напившись допьяна, «Левбердон» начинал плясать, — и затихало на левом берегу лишь под утро.

Золотушного вида официант, приняв заказ, неряшливо разложил приборы; одарив Савву с Иваном брезгливой ухмылкой, поставил на стол водку — две неполные рюмки, сало тонкими ломтями, черный хлеб.

— От заведения, — он кисло улыбнулся. — Что будете есть? Щи, уха, заливное…

Савва перебил его:

— Э, брат, неси все, да. Голодные мы. Красиво неси, — с этими словами вынул из кармана пачку «синеньких» тряхнул перед носом официанта. Тот оживился, засуетился, выровнял приборы.

— Тащи уже, зема, жрать охота, — Иван поднял рюмку. — Будем, Савва. Чтоб срослось, где надо.

И они выпили. Через час, когда на столе от мисок, салатниц, лафитников, пивных бутылок, мясных горшочков негде было даже мухе присесть, Иван обтер губы узорным полотенцем, взял из вазы яблоко и откинулся на стуле.

К месту вспомнил Савва того полковника от разведки, с ним и собирался встретиться Иван в Ростове. Когда собирал вещи, бросил на дно сумки истрепанную книжицу. На последней страничке были аккуратно выведены циферки телефона, улица, номер дома.

Сразу с вокзала Иван поехал искать полковника. Постоял у подъезда минуту, другую и нажал кнопку домофона…

Его усадили за стол. Иван смущенно жался на табуретке.

— Корми, жена, корми бойца! — грохотал полковник. — Это знаешь, какой солдат? Это верный солдат. Он Ваську спас! Мы с Васькой от Ботлиха…

Полковник расспрашивал его о госпитале, о доме, вообще, о жизни. Узнав, что Иван собирается снова на контракт, спросил:

— Не отпускает?

— Не отпускает, — ответил Иван.

Выпили по третьей. Засобирался Иван. Полковник вышел в комнаты, когда вернулся, выложил перед Иваном лист, вдвое сложенный.

— Доберешься до Грозного, до Ханкалы, просись в Ленинскую комендатуру. Написал тебе там. Это мой хороший товарищ. Скажешь, что от меня. Ну, бывай, солдат.

Громко по ушам ударила музыка. По двадцатому разу исполняли «Владимирский централ».

— Брат, гуляем, да.

Иван подумал, откуда у Саввы столько денег.

— Богатый, ты, Савва. Чего опять прешься на контракт?

Савва музыку старается перекричать, потянулся через стол:

— Скучно жить, да. Народ жадный, да. Приходится силой отбирать… ха-ха-ха, — заржал хитрый калмык.

Мерцали над головами гостей цветные фонари, тянуло влагой с реки. Заполночь пошло самое веселье: сплясали ряженые с медведем, всплакнул «скрипач Моня», и началась дискотека под светомузыку. В центре залы танцевала пухлогубая брюнетка в розовом с рюшками; она томно изгибалась всем телом; полупрозрачная юбка на ней дрожала и кружилась, бессовестно высоко заголяя шоколадные ее бедра.

За нее и подрались…

Савва пьяно пристраивался к брюнетке — шептал на ухо; та отмахивалась от Саввы, кружилась вокруг. Первым в драку полез коротышка, похожий на муравья. Он встал поперек танца и, уперев руки в бока, что-то говорил Савве. Савва на него внимания не обращает, лезет опять к пухлогубой.

Коротышка и хлестанул Савву сзади в ухо.

Тут и понеслось — такая свалка началась.

Иван кинулся в кучу, да сразу и словил в нос — кровью сморкнулся; выстрелил в ответку с двух рук. Коротышка как подкошенный рухнул. Гомон, вопли. Чужой парень оскалился напротив, блеснуло золотым из открытого рта — вроде как разнимать лезет. Савва на него прыгнул, — завалились оба с грохотом, потащили за собой скатерти с тарелками, плошками. Весь пол изгадили: скользят по салату, заливное хлюпает под ногами. Иван машет руками: попадает, но чаще прилетает ему. Его за ноги дернули: когда падал, зашибся затылком о ножку стула.

Но дрались не зло, с ленцой. Ногами потоптали друг друга, но насмерть — в дых не били. Потихоньку и растащили кучу-малу. Девицы повизгивают, раны бойцам водкой заливают; те хрипят, водку внутрь льют без закуски. Щиплет раскровавленные губы. Горячатся после драки.

— Если б он сзади не подлез, я б его…

— А-аа… больно ж… да не три!

— Наливай…

Золотозубый скулу ушибленную трет.

— Дураки, ягрю, чего дрались? Можно на словах объяснить, ягрю. Ты с какого полез на него, Витек?

Коротышка Витек зуб выплюнул на ладонь, показывает всем:

— Путем, погуляли. Факт! Будет фево в Грозном вспомнить.

Иван краем уха за такой разговор: послышалось что ль — Грозный?

Савва пропал куда-то, но вдруг появился.

— Халдей хочет с нас деньги за колонки и светомузыку. Несправедливо, да? На берегу баркас. Ты посиди, я договорюсь…

Пристань ходила ходуном.

По рассохшимся доскам Иван торопливо шагает за Саввой. Буксирчик, закопченный с носа до кормы, трясется как в лихорадке; ворчит, покашливает на холостых оборотах старик-дизель.

— Пдава-ай! — командует с палубы матросик.

Иван бросает конец на буксир. Вслед прыгает сам. И вдруг с берега закричали:

— Пацаны-ыы…

Буксирчик уже отваливал от причала — забурунилось под кормой. Снова послышалось уже совсем близко:

— Стойте, ягрю, нас возьмите!

Фигуры появились на причале, хрустнули доски.

— Эй, стоп, давай назад! — заметался Иван. — Слышишь, чего сказал? Этих возьмем…

Приняв последних пассажиров, буксирчик отошел от старой пристани и заскользил по черному зеркалу реки. Поплыли мимо огни испорченной светомузыки.

Далеко за кормой взвыла милицейская сирена.

Пока набирал буксирчик ход и замирились. Выяснилось, что на самом деле говорил тот Витек о Грозном. Оказались оба таганрогскими: золотозубый Костя Романченко и коротышка Витек Пальянов.

— Мы завтра собирались, ягрю, на поезд до Моздока, — отдышался золотозубый Костя. — Я ж говорил, давай на вокзале перекантуемся.

Ржач стоит на корме. Савва с Витьком гогочут.

— Костян, а ты заплатил халдею? Нет? А пацаны тоже…

— Злой халдей, как собак, да… ха-ха-ха.

— Го-го-го.

Навеселе и поплыли. Тарахтит дизелек. Тужится буксирчик против течения.

Вместе с матросиком распили бутылку, что успел прихватить Савва, потом принялись разбавлять капитанский спирт. Костя рассказал о себе:

— За деньгами я еду, браты. Мечтаю дом построить с белой беседкой, и виноград чтоб лозами вился… У Витька в Грозном, ягрю, служит брательник. Сапером он. Пишет, что зарабатывают под тридцатник. Это в месяц-то! Мы с Витьком и подались до военкомата на контракт. Ну и что ж, что не воевал раньше?.. Как не держал автомат? Я срочную старшиной закончил в инженерном, ягрю, батальоне… Песню знаешь про саперов?

Костя вдруг подобрался, поводил челюстью, разминая ушибленную скулу, и запел, чеканя фразы:

— «Саперы всегда впереди в наступленье, пока бьется сердце в груди! На вер-наю гибель идут без сомненья отчизны верные сыны!»

Тлеет огонек у сигареты.

— Вот так. А ты… автома-ат! Строевая, ягрю.


Так ведь и не поверишь сходу: картинная какая-то история — глупость, а не история.

А ты верь, читатель, верь на слово. Всякое случается на войне: сойдуться люди, как и не придумаешь, не сочинишь. Разные люди с характерами. Война расставит по своим местам, каждому точку опоры обозначит.

Пожилой читатель упрекнет. Писатель, ты есть натуральный разгильдяй! Война — это когда за Родину, за большую цель, идею. А у тебя?.. Напились, подрались: носы расквашенные, юбчонки с ножками, буксир старый, чайки-дуры!

Позвольте, уважаемые, а о какой войне мы ведем речь?

Если о той, когда «вставала страна огромная», то, извините, о ней уже написано.

Написано и отплакано.

О нынешних войнах пишется по-другому — безысходно пишется.

Продвинутая молодежь не найдет на этих страницах гламура и креатива, капнет пузыристой фантой на солдата. Зачем думать о плохом? Война. Смерть… Писатель, ты маньяк и неврастеник, крыша у тебя поехала. Хотя бы о патриотизме написал, как учат в школе, чтобы гордость разбудить в наших юных, изнуренных гламуром сердцах. Тьфу на тебя, писатель, и на твоих героев. Где ты откопал их, в какой деревне? Третье тысячелетие на дворе: Москва пробками забита, четвертое кольцо строят. Купи на Горбушке компьютерную игру, стань настоящим героем. Ты не реальный чел, писатель! Реальный отстой твоя книга!

А вы посмотрите на войну, не как на предмет исторический или пособие учебно-патриотическое, а гляньте на просвет. Война — это обнаженная человеческая душа: это выбор между совестью и бесчестием, трусостью и отчаянием, верой и предательством, жизнью и смертью…

В канун шестидесятилетия Великой Победы приехал в Волгоград старик со старухой. Одноногий старик, одноглазый. Клюка под мышкой, звездный «иконостас» на груди. Жена, горбатая старушонка, держит его под локоток. На великую гору, Мамаев курган, не поднялся старик — тяжело ему было. Принял сто грамм у подножия. Въедливый журналистик спрашивает его: «Дедушка, а когда в людей стреляли, не жалко было?» Заскрипел старик, обычно так рассказал: «Осьмнадцать годов мне исполнилось, когда война… попал в разведку. Взяли за линией фронта двух фрицев, а обоих не дотащить. Один стал плакать, говорит: «ихь бин арбайтен, нихт шиссен, май киндер нах хаус». А мы ему — какой нах… арбайтен! И прикололи его тесаком… У фрицев каленые тесаки были, мы ими и резали».


Дорога в Чечню лежала через североосетинский Моздок.

С поезда, переночевав в грязной гостинице, Иван, Савва, Костя Романченко и коротышка Витек рано утром отправились на аэродром. Предъявив проездные документы «перонщику» — прапорщику, составляющему списки на каждый рейс — все четверо были внесены в полетный лист на первый же борт, уходящий за хребет.

Ждали долго на взлетном поле.

Большой вертолет Ми-26, уныло свесив лопасти, замер на стоянке.

На траве — сумки, ящики. Человек двести ждут своей очереди улететь. Иван с компанией устроились под бугром, чуть в стороне от ОМОНа, но не так далеко, чтоб на посадку не последними. Омоновцы парни крепкие — сибиряки — плечом таких не оттеснишь.

Вертолетчики завели двигатели.

Дрожит машина. Винты не шелохнутся — рано еще — еще турбины не разогрелись, не раскрутились до нужной скорости. Пошли лопасти по кругу. Все быстрей и быстрей, трудно уследить глазом. В какой-то момент, когда вой турбин заглушил все звуки вокруг, винтов видно не стало. Над вертолетом теперь мерцала стремительная дискообразная масса серебряного металла и кипящего воздуха.

Стали грузиться: в раскрытое брюхо вертолета заносят ящики с боеприпасами, оружием, медикаментами. Бросают под ноги дорожные сумки, устроившись, кому как повезло, ждут взлета. Народу — как кильки в банке. Но ждать никто не хочет: лучше лететь, чем томиться в ожидании. Хоть стоя лететь, хоть в жаре невыносимой, хоть на войну лететь. А все одно лучше, чем ждать — париться.

И полетели…

Посевные поля внизу расчерчены лесополосами на цветные прямоугольники.

В полях — желтое — урожай нынешнего года.

На некоторых квадратах желтое наполовину, а где и целиком, как будто стерто: по земле ползают трактора, похожие на школьные ластики.

Костя Романченко смотрит вниз сквозь мутные стекла иллюминатора.

В какой-то момент — не вдруг, но медленно и неотвратимо — земля внизу приняла одинаковый бурый оттенок. Вертолет стал снижаться; полетел совсем низко, чуть ни касаясь колесами верхушек деревьев.

— Смотри, — Иван, стараясь перекричать вой турбины, задышал Косте в ухо: — Горит. Чечня пошла.

Широкая на весь горизонт полоса низких покатых гор стеной встала впереди по курсу вертолета. Терский хребет. Горело там, за бурым хребтом — видно было, как в небо поднимались тяжелые сизо-черные дымы. Под вертолетом на земле появились корявые неживые руины, сожженные скелеты машин. Тянулись к дымному горизонту телеграфные столбы с сорванными проводами. Далеко у самого подножия хребта завиделось селение. Газовые факелы рыжими языками лизали серый воздух; небо затянула непроницаемая мгла — не то дым, не то облака, скатившиеся с горбатых вершин. Оттого горизонты смазались, и границы между небом и землей, как не приглядывайся, не разглядеть.

Вертолет, натужно гудя, стал взбираться на Терский хребет, от бортов в обе стороны полетели тепловые ракеты.

— Костян, «Голливуд», видишь? Да нет левее. Ну, смотри же, — Иван стучит пальцем по иллюминатору.

На склоне холма, так близко, что можно было рассмотреть отдельные деревья и даже кустарник, будто впечатанная в холм, белела гигантская надпись: «HOLYWOOD».

— Когда войска шли, бойцы из мешков с песком выложили, одно «эл» забыли дописать. Грамотеи! — Иван подмигнул Косте. — Кот от нечего делать… как говорится. Савва, вон, торчал месяц на таком блокпосту, чуть с ума не сошел.

Вертолет взобрался на вершину и, перевалив на ту сторону хребта, будто рухнул в пропасть — стал снижаться.

— Все, Костян, Грозный.

Страшная картина разорения открывалась с высоты птичьего полета; все, кто сидел или стоял возле иллюминаторов, прильнули к стеклам. Город-призрак лежал на широком, казалось, безжизненном плато, напоминающем лошадиное седло.

Корпус вертолета задрожал, — пилоты гасили скорость.

Под брюхом остался Северный аэропорт: на расчищенной взлетке замерли боевые вертолеты, виднелись домики военного городка, красные кресты госпиталя.

Пройдя над северо-восточными окраинами Грозного, вертолет пересек границу базы федеральных войск и, добравшись до места посадки, благополучно приземлился на бетонную полосу аэродрома.

Ханкала встретила пылью и злобной собачонкой по прозвищу Шамиль.

Пыль забивалась в глаза, уши, к вечеру въелась в лица, кожу рук, скрипела на зубах.

Собачонка истошно лаяла, и все порывалась вцепиться Савве в ногу. Ей бросили охметки колбасы, она отстала.

Над шатрами палаток, антеннами связи и радиоперехватов, флагштоками с истрепанными флагами то и дело проносились вертолеты. Садились «восьмерки». Взлетали пары «двадцатьчетверок»: раздирая боевыми «горбами» серый воздух, взметая вокруг тонны пыли и мусора, заваливаясь, то на один, то на другой бок, уходили вертолеты в сторону синих гор.

Мимо пропылила колонна: два бэтера, пара бензовозов, УРАЛ с железными бортами из-за которых, как капустные кочаны, торчали головы в платках и касках. Замыкала колонну заляпанная, наверное, еще прошлогодней грязью «бэха».

Иван, прижав ладонь козырьком ко лбу, старался рассмотреть лица бойцов, сидящих на броне. Забилось сердце — может, встретит он знакомых. Но сквозь плотную завесу пыли качались камуфлированные силуэты — не разобрать лиц; стволы автоматов, как шипы у дикобраза, торчат во все стороны.

Вместе с полуторасотней контрабасов-контрактников, грязных, измученных дорогой и жарой, устроились Иван с Саввой и случайными своими друзьями тут же, недалеко от взлетной полосы.

Стемнело быстро. Кинув под голову сумку, Иван стал укладываться на ночлег: сунул под зад старый камуфляж. Как цыганский табор копошится контрактный народ: где-то матерились, орали песни под гитару. Вдруг ахнуло близким залпом. Иван с непривычки вжал голову в плечи. Костя рядом вздернулся, приподнялся на локте.

— Шо это? Стреляют, ягрю.

— САУшки, — ответил Иван и вспомнил госпитальный рэп: — Ау, ау. Сочно поют.

Снова гавкнуло тяжелым раскатом.

— По горам бьют. Боевики собаки… злой, да, — подхватил разговор Савва.

Иван сосредоточенно наморщил лоб, потер шрам у виска.

— Савва, спросить хотел, если птиц на людей переводить, ты кем был бы: вороной или хищной, ну там… орел или сокол?

— Я сам по себе, — не задумываясь, ответил Савва.

— А меня, Савва, другое мучает. Снится одно и то ж. Ты говорил, у тебя дядька шаман или колдун. Может, поймешь, растолкуешь… Снится, будто строй стоит, и считаются все. Первый, второй, третий… потом седьмой с восьмым. Я их всех знаю. Знаю целиком. Не лицо или имя, или голос, а так, прям, будто… ну мишени что ль… на стрельбище. Когда на тысячу стрелять Батов заставил, помнишь?

Кряхтит Савва, тяфкает у него в ногах паршивая собаченция. Шамиль колбасину сожрал и стал к Савиным ногам привыкать, укладывается вроде как тоже спать.

— Пшол, пшол.

— Да брось ты пакость эту, слышь чего говорю-то? Ну, так вот, считаются они, а когда девятый прокричит, десятый тормозит всегда. Он маленький — в полроста, даже еще ниже, вроде сидит на земле. Бормочет под нос бессвязное, вроде просит о чем-то… А мне его грохнуть надо… Не могу, хоть и приказ. Когда просыпаюсь, думаю — чего он хотел сказать? Еще брат мой Жорка там. Ну, это ладно… Ты чего думаешь — что это?

— Сон это, да, — лаконично ответил Савва. — Дядька не шаман, он монах — буддист. Я тоже раньше думал, брат, но заболел и не стал больше думать. Спать охота. Завтра богомол биться будет… за хавчик. Разбогатеем, ха-ха!

— Тьфу, ты. Его как человека… Чурка ускоглазая.

— Злой, как собак.

С тем и улеглись.

Богомольи бои придумал Витек. Ему бы каптером быть: и рота ходила б каждый день как на параде, и сам бы с утра до вечера трескал шоколад со сгущенкой.

Богомолов ловили в траве, а потом, собравшись в кружок, сводили двух зеленых монстров и ждали, когда один сожрет другого. Делали ставки. Орали, как водится, спорили, но выигрывал всегда Витек. Он нашел здоровенную особь. Иван даже думал, что Витек своего богомола подпаивал водкой для бодрости, — так то чудовище рвало своих соперников на клочки. Возле Ивановой сумки росла гора из тушенок, колбас и всякой, не успевшей еще протухнуть домашней жрачки.

Испоганил малину Савва…

Как-то вечером, обожравшись галет с мармеладом, запив всю эту гадость «паленой» осетинской водкой, они с Витьком стали тренировать чудовище. Витек гонял его прутиком, богомол страшно водил клешнями, стараясь ухватиться за мнимого врага.

Савва стал кричать, что Витек напрасно жалеет насекомое.

— Это же боец! — завопил Савва, и ткнул в богомола пальцем. Тот его и цапнул. Савва заверещал истошно и рукой об коленку, а потом ботинком и втоптал в пыль несчастную тварь.

— Козел, ты Савва, — печально проконстатировал Витек и под дружный хохот плюнул Савве на ботинок.

Разный народ толкался вокруг.

Рассуждали о будущей службе.

Кто клялся, что войны осталось на какие-нибудь несчастные полгода, и скоро побежит народ с контракта, потому как ходят уже слухи, что боевые деньги — почти по тысяче в день — платить перестанут «и кто тогда будет всей этой хренатенью страдать за бесплатно?»

Кто кидался словцом, что надо всю эту сволочь завалить бомбами, а потом от хребта до хребта закатать асфальтом.

Иван молча отходил от таких компаний. И снова в его душе всплывали воспоминания о днях ушедших, оставшихся в прошлом: в окопах под Аргуном, в подвалах на Старых Промыслах, в Лоркиной перевязочной, в мягкой душистой Шурочкиной постели.

И казалось ему, что мир вокруг него окончательно сошел с ума.

Значит, и он тоже…

В этом хаосе, как всегда, появились журналисты.

Витек что-то брякнул, типа, сидим тут в жестком неудобстве, а обещали золотые горы.

Корреспондент серьезен был.

К нему Савва лезет с расспросами — откуда, чего хочешь? Савва колоритный, на него объектив направили, он ушами стал шевелить и ржет как всегда. Корреспондента обступили, тот видно бывалый — быстро нашел общий язык с таборными.

Тут начальство заявилось.

Корреспондентов оттеснили, зашумели: «Грузиться!»

Как будто так задумано было: тютелька в тютельку сработали корреспонденты. Вроде как их заслуга. А просто так случилось — одно за другое. Чего в жизни не бывает?

Суета началась. Колонну формировали тут же…

Иван подсадил коротышку Витька, закинул в кунг сумку.

«Ну, понеслась», — решил Иван; сам полез — схватился руками за железный борт.

Когда колонна тронулась, долго смотрел Иван назад. Там в пыльном облаке стояли двое: корреспондент с оператором. Иван поднял руку и помахал, вроде спасибо сказал. Вдруг вспомнил, полез в карман, достал и развернул листок с фамилией.

— «Колмогоров Евгений Борисович, комендатура Ленинского района…» Слышь, Савва, в Ленинскую едим ведь?

— А мне по-белому, да. Только не в горы, ноги там стоптал. Шатой этот.

Иван огляделся.

Костя с Витьком рядом.

«Как же это я про полковника забыл? — снова в бумажку. — Колмогоров, Колмогоров…. Что ж, значит, так тому и быть».