"Дьявольские повести" - читать интересную книгу автора (Барбе д'Оревильи Жюль-Амеде)

Обед безбожников

Это достойно людей, для которых нет Бога. Аллен[157]

Уже несколько минут на улицы города *** спускался вечер. Однако в церкви этого небольшого городка на западе страны было уже совсем темно. Ночь в храмах наступает обычно раньше, чем снаружи. Она надвигается там быстрей, чем где бы то ни было, то ли из-за темных отсветов витражей, то ли из-за переплетения колонн, столь часто сравниваемых с деревьями в лесу, и теней, отбрасываемых сводами. Ночь в церквах, несколько обгоняющая окончательное умирание дня на улицах, почти нигде не сопровождается запиранием дверей. Как правило, они остаются открыты и после ангелуса,[158] а порой и допоздна — например, в канун больших праздников в богомольных городах, где множество людей исповедуется перед завтрашним причастием. Ни в какое другое время дня в провинциальных храмах не бывает больше народа, чем в этот вечерний час, когда прекращаются работы, свет агонизирует, а христианские души приуготовляются к ночи — к ночи, которая подобна смерти и во время которой та может наступить. В этот час по-настоящему отчетливо сознаешь, что христианская религия — дочь катакомб, навсегда сохранившая в себе что-то от своей начальной колыбели. Действительно, в этот момент те, кто еще верит в молитву, любят приходить в таинственную мглу пустых нефов, чтобы преклонить колени, опереть локти о впереди стоящую скамью и закрыть лицо руками, — во мглу, которая несомненно отвечает глубочайшей потребности человеческой души: ведь если нам, суетным рабам страстей, тайное свидание с любимой женщиной кажется особенно волнующим именно в сумерках, почему бы не происходить тому же самому и с верующей душой, когда она встречается с Господом во мраке перед его святилищем и говорит с ним с глазу на глаз?

Вот так, казалось, и говорили с Ним этим вечером в ***ской церкви благочестивые души, по обыкновению явившиеся туда вознести вечернюю молитву. Хотя в городе, сером от туманных осенних сумерек, еще не зажглись фонари, равно как ныне исчезнувшая обрешеченная лампада на фасаде особняка дам де ла Варанжери, прошло уже два часа после вечерни — в тот день было воскресенье — и облако ладана, образующее после службы синеватый балдахин под сводами хоров, наконец испарилось. Мрак, уже густой и в остальной церкви, простер там свой огромный саван, который словно свисал с потолка, как парус с мачты. Две тонкие свечи, горевшие на опорах нефа в достаточном отдалении друг от друга, да лампада в алтаре, огонек которой, как неподвижная звездочка, вонзался в черноту хоров, еще более непроглядную, чем тьма вокруг, бросали в нее, затопившую неф и приделы, даже не яркие полоски, а призрачные лучики. При таком свете можно смутно и расплывчато увидеть окружающих, но опознать нельзя… Там и сям в полутьме глаза различали кучки людей, более темные, нежели фон, на котором они расплывчато выделялись, — согбенные спины, несколько белых чепцов на простолюдинках, преклонивших колени прямо на полу, две-три накидки с опущенными капюшонами, и все. Услышать было проще, чем увидеть. Все эти уста, молившиеся полушепотом в огромном безмолвно-гулком храме, безмолвие которого усугубляло гулкость, издавали странное бормотание, представляющее собой как бы шум муравейника душ, внятный лишь слуху Господа. Тихое несмолкающее бормотание, время от времени прерываемое губным звуком вздохов, которые так впечатляют в немых потемках церкви, не заглушалось ничем, если не считать редкого скрипа одной из боковых входных дверей, сперва поворачивавшейся на петлях, а затем хлопавшей вслед вошедшему, или бодрого четкого стука сабо вдоль придела, или упавшего от толчка стула, или сдержанного покашливания верующих, силящихся из уважения к дому Господню придать своему кашлю негромкость и музыкальность. Однако все эти мимолетные звуки не препятствовали ни привычным молитвам, ни бесконечному бормотанию этих созерцательных и усердных душ.

Вот почему никто из кучки сосредоточенных верующих, каждый вечер собиравшихся в ***ской церкви, не обратил внимания на человека, который, наверно, удивил бы многих, если бы в церкви было посветлей и его опознали. Он был не из тех, кто посещает ее. Его там ни разу не видели. Он туда носу не казал с тех пор, как вернулся, чтобы после долгих лет отсутствия поселиться на время в родном городе. Почему же в тот вечер он появился в церкви? Какое чувство, мысль, намерение побудили его переступить порог той двери, мимо которой он проходил много раз на дню так, словно этой двери не существовало?.. Это был человек высокий во всех смыслах, которому пришлось пригнуть как свою гордость, так и шею при входе сквозь избранную им низенькую сводчатую дверь, позеленевшую из-за дождливого, сырого климата Запада. Его пылкой голове не чужда была поэтичность. Поразил ли его, когда он явился в церковь, которую, вероятно, давно забыл, кладбищенский вид здания, архитектурой своей похожего на могильный склеп, поскольку оно расположено ниже уровня мостовой на прилежащей площади, а портал его с внутренней лестницей в несколько ступеней находится выше, чем главный алтарь? Пришелец не читал Святой Бригитты.[159] Но если бы читал, то, войдя в ночную атмосферу церкви, полную таинственных перешептываний, вспомнил бы ее описание чистилища, этой мрачной и грозной усыпальницы, где никого не видно и со всех сторон слышны только тихий шепот да вздохи… Впрочем, каковы бы ни были его впечатления, он, неуверенный в себе и своих воспоминаниях, если те у него были, углубился в боковой приход и остановился посредине. Тот, кто наблюдал бы за ним, решил бы, что он кого-то или что-то ищет в полумгле, но не находит… Однако когда глаза его несколько привыкли и он вновь стал различать контуры предметов, он заметил в конце концов старую нищенку, не столько преклонившую колени, сколько осевшую на пол и перебиравшую четки У края скамьи для бедных, и, тронув ее за плечо, спросил, где придел Богоматери и исповедальня одного местного священника, имя которого он ей назвал.

Получив необходимые сведения от завсегдатайницы скамьи для бедных, которая, может быть, уже полвека как бы составляла часть движимости ***ской церкви и принадлежала ей, как фигуры и головы бесов, украшающих ее кровлю и водосточные трубы, незнакомец без особых затруднений пробрался через сдвинутые стулья, брошенные в беспорядке после дневной службы, и встал прямо напротив исповедальни, расположенной в глубине придела. Там он и стоял, скрестив руки на груди, как делает обычно в церквах большинство мужчин, пришедших туда не молиться, но стремящихся тем не менее принять пристойную и серьезную позу. Несколько дам из конгрегации Святых Четок, молившихся поблизости от этого придела, определили бы, заметь они незнакомца, позу его не то чтобы как богохульную, но как недостаточно смиренную. Правда, обычно в вечер исповеди около украшенной лентами прялки Богоматери зажигалась витая свеча желтого воска, которая и освещала придел, но поскольку утром причащалась целая толпа и сейчас в исповедальне не было мирян, священник, отпускавший в ней грехи, а в свободное время одиноко предававшийся размышлениям, ушел оттуда, погасил свечу и удалился в свою, так сказать, деревянную келью, чтобы вновь погрузиться там в раздумья, навеянные темнотой, которая исключает всякие внешние помехи и оплодотворяет одиночество. Почем нам знать, какие мотивы — случай, прихоть, бережливость или иная причина — побудили священника сделать это простое движение? Однако это обстоятельство наверняка спасло инкогнито — если его нужно было сохранить — человека, вошедшего в придел и пробывшего там, кстати, всего лишь несколько минут. Священник, погасивший свечу перед приходом незнакомца, заметил его сквозь планки двери, распахнул ее, не выходя из исповедальни, и посетитель, отняв руки от груди, протянул ему вытащенный из-за пазухи какой-то неразличимый предмет.

— Возьмите, отец мой, — произнес он тихим, но внятным голосом. — Я уже достаточно долго ношу его с собой.

Больше он ничего не сказал. Очевидно зная, о чем идет речь, священник взял предмет и спокойно закрыл дверь исповедальни. Дамы из конгрегации Святых Четок предположили, что мужчина, поговорив со священником, преклонит колени и исповедуется, и весьма удивились, когда тот быстро спустился по ступеням амвона и направился в боковой проход, по которому пришел.

Но как они ни были удивлены, незнакомец удивился еще больше, потому что на половине прохода, по которому он возвращался к дверям церкви, его внезапно обхватили две сильные руки и в двух дюймах от его лица раздался хохот, отвратительно кощунственный в столь святом месте. К счастью для зубов насмешника, сверкнувших под самым носом уходящего, тот узнал его.

— Ах, в Господа Бога!.. — бросил насмешник вполголоса, так, что никто поблизости не расслышал ни богохульства, ни последовавшей за ним непристойности. — Какого… тебе надо в церкви да еще в такой час, Мениль? Мы ведь не в Испании в те времена, когда так лихо мяли нагрудники у монашек в Авиле.[160]

Тот, кого он назвал Менилем, сделал гневный жест.

— Замолчи! — бросил он, подавив раскат, которым готов был вот-вот загреметь его голос. — Пьян ты, что ли? Ругаться в церкви, словно здесь караулка! Хватит глупостей, и уйдем отсюда по-хорошему.

— Спали тебя адское пламя, Мениль! — продолжал второй, точно взбесившись. — Ты что, в капуцины поступать собрался? Или мессой начал давиться? Ты, Менильгран, капитан шамборанцев, и торчишь в церкви, как поп?..

— Ты тоже в ней находишься, — спокойно отпарировал Мениль.

— Я завернул сюда следом за тобой. Увидел, как ты вошел, и удивился этому больше, чем если бы увидел, как ты насилуешь мою мать. Я спросил себя: «Что он потерял в поповской лавочке?» — но потом решил, что дело тут в чьей-нибудь чертовой юбке, и мне захотелось взглянуть, ради какой гризетки или светской дамы в этом городе тебя сюда понесло.

— Меня понесло сюда по своим собственным делам, любезный, — отрезал Мениль с холодной наглостью человека, презирающего чужое мнение.

— Ну, тогда удивляюсь тебе еще больше, чем обычно!

— Любезный, — остановившись, закончил Мениль, — люди, подобные мне, во все времена занимались одним — удивляли людей… подобных тебе.

Он повернулся и, ускорив шаг с видом человека, который не расположен, чтобы за ним шли следом, двинулся по Жизорской улице к площади Тюрен, на которой жил.


Жил он у своего отца, старого г-на де Менильграна, как того называли в городе, когда о нем заходила речь. Богатый и — говорят — скупой старик, прижимистый — пользовались именно этим словом — в денежных делах, он много лет сторонился общества, кроме трех месяцев в году, когда в город *** наезжал из Парижа его сын. Тогда старый г-н де Менильгран, никого обычно не замечавший, начинал приглашать и принимать бывших полковых товарищей сына и объедаться на собственных роскошных обедах, вечно, как утверждали местные подражатели Рабле, ведя себя после них весьма неопрятно и даже неблагодарно, поскольку стол у него был превосходный — прямо по пословице: где скупец раскошелился, там пир горой.

Вы составите себе представление об этом, если вам рассказать, что в это время в городе *** жил сборщик налогов, который, прибыв туда, произвел такое же впечатление, как если бы в церковь въехала запряженная шестеркой карета. Финансистом этот толстяк был неважным, зато природа забавы ради сделала его великим гастрономом по призванию. Рассказывают, что в 1814 году он поднес Людовику XVIII, удиравшему в Гент, одной рукой кассу своего округа, а другой — горшочек с трюфелями, приготовленными, наверно, дьяволами всех семи смертных грехов — настолько восхитительное получилось блюдо. Людовик XVIII, как полагается, забрал кассу, не сказав даже «благодарю», зато из признательности за грибы украсил внушительный живот гениального кулинара, которого занесло в финансы, большой черной лентой Святого Михаила, жалуемой обычно ученым и людям искусства. Со своей широкой муаровой лентой, пришпиленной к белому жилету, и озаряющей брюхо золотой орденской звездой этот Тюркаре,[161] которого звали г-ном Дельтоком и который в день Святого Людовика надевал шпагу и бархатный французский фрак, человек надменный и наглый, как три дюжины английских пудреных кучеров, и полагавший, что все в мире должно склоняться перед властью его соусов, был для города *** личностью, почти затмевающей солнце своим тщеславием и роскошью… Так вот, с этим-то высоким кулинарным дарованием, хваставшимся, что умеет приготовлять из различных ингредиентов сорок девять постных супов, и даже не знавшим, сколько скоромных — число их равнялось бесконечности! — соперничала, доставляя ему серьезные неприятности, кухарка старого г-на де Менильграна во время пребывания его сына в ***.

Старик весьма гордился своим отпрыском, но в то же время горевал из-за него — и не беспричинно. Жизнь его молодого человека, как он называл свое чадо, хотя тому было уже за сорок, сломал тот же удар, что в клочья разнес Империю и прервал полет гения, которого звали теперь просто Император, как если бы судьба и слава отняли у него имя. Начав в восемнадцать лет велитом[162] и скроенный из того материала, из какого в те годы делались маршалы, Менильгран-сын с султаном из всех мыслимых надежд на кивере участвовал в войнах Империи, но заключительный гром Ватерлоо дотла выжег его честолюбивые замыслы. Он оказался из тех, кого Реставрация не взяла к себе на службу, потому что они не сумели противостоять очарованию возврата с острова Эльба, который вынудил самых сильных духом позабыть присягу, как если бы они вдруг лишились свободы воли. Командир эскадрона Менильгран, тот, ком офицеры романтически геройского Шамборанского полка говорили: «Быть смелым, как Менильгран, — можно; более смелым — нет!» — видел, как его былые полковые товарищи, послужные списки которых даже в сравнение не шли с его собственным, становятся у него на глазах командирами лучших полков королевской гвардии, и хотя он не был завистлив, это жестоко его терзало… Он был человеком страшной энергии. Только военная дисциплина, когда она почти что соперничала с римской, могла удерживать в рамках эту неистовую натуру, невыразимо грозная страстность которой еще до восемнадцатилетия Менильграна восстановила против него родной город и чуть не стоила ему жизни. Действительно, еще до восемнадцати лет неумеренное и безумное увлечение женщинами вызвало у него нервную болезнь, нечто вроде tabes'a,[163] из-за чего ему пришлось делать прижигания позвоночника. Эта ужасная процедура, перепугавшая город *** не меньше, чем его пугали безумства Менильграна, стала своего рода назидательной пыткой, наблюдать за которой отцы семейств насильно водили сыновей, чтобы преподать им урок нравственности, как преподают его народам посредством террора. Они тащили их с собою смотреть, как жгут Менильграна, который, по уверениям врачей, не погиб от ожогов лишь благодаря адской крепости организма, и это слово вполне уместно: юноша ведь устоял против пламени. Поэтому, когда при столь исключительной физической организации, выдержавшей, после прижиганий, переутомление, раны и все прочие мыслимые тяготы, которые могут обрушиться на солдата, еще крепкий Менильгран в самую пору зрелости увидел крушение своей заветной мечты — великой военной будущности и остался с незанятыми руками и ржавеющей в ножнах саблей, он ожесточился до предела ярости. Если бы для сравнения с Менильграном поискать подходящую историческую личность, пришлось бы вспомнить Карла Смелого, герцога Бургундского Некий изобретательный моралист, удивляясь нелепости человеческих судеб, утверждал, что люди схожи с портретами: на одних голова или грудь без учета реальных размеров как бы срезаны рамой, а на других рама столь абсурдно велика, что изображение как бы уменьшается, становится карликовым и отходит на задний план. Менильгран, сын простого нижненормандского дворянчика, упустивший историческую славу, для которой был рожден, и обреченный доживать свой век в потемках частной жизни, оказался — и зачем только? — наделен той же неиссякающей и неистовой энергией озлобления и мстительности, что и Карл Смелый,[164] именуемый в трудах историков также Грозным. Ватерлоо, разом вышвырнувшее его на улицу, стало для него тем, чем Грансон и Муртен стали для той молнии в образе человеческом, что потухла в снегах Нанси. Только для командира эскадрона Менильграна, выпертого со службы, как выражаются люди, опошляющие все своим вульгарным словарем, у судьбы не нашлось ни снега, ни Нанси. В то время полагали, что он покончит с собой или сойдет с ума. Он не покончил с собой, и мозг его уцелел: он не стал безумцем. Он уже был им, как утверждали насмешники, потому что в насмешниках никогда нет недостатка. И раз уж Менильгран не покончил с собой, — а зная его натуру, друзья могли бы его спросить — почему, но не спросили, — он, очевидно, был не из тех, кто позволит коршуну расклевать им сердце, не попытавшись сломать коршуний клюв. Подобно Альфьери,[165] тому невероятно волевому Альфьери, умевшему в юности лишь объезжать коней и выучившему греческий лишь в сорок лет, да так, что он писал на нем стихи, Менильгран ударился, вернее сказать, ринулся в живопись, то есть в самую чуждую ему область, точно так же, как, решив выброситься в окно, самоубийца поднимается на восьмой этаж, чтобы вернее разбиться, упав с большой высоты. Он представления не имел о рисунке, но стал живописцем уровня Жерико,[166] которого, по-моему, знавал, служа в мушкетерах. Он работал с тем же неистовством, с каким удирают от неприятеля, — признавался он с горьким смешком, — выставился, наделал шуму и перестал выставляться, дырявя написанное и с неутомимым ожесточением возвращаясь к прежнему сюжету. Офицер, не выпускавший сабли из рук и пронесенный своим конем по всем странам Европы, он проводил теперь дни, приковав себя к мольберту, полосуя холст кистью, и, проникшись к войне отвращением — отвращением людей, которые ее обожают! — чаще всего изображал ландшафты из числа тех, что когда-то опустошал. За работой он непрерывно жевал какую-то смесь опиума с табаком, который курил день и ночь, потому что заказал себе нечто вроде кальяна собственного изобретения, позволявшего ему дымить даже во время сна. Но ни наркотики, ни снотворное, ни один из ядов, посредством коих человек парализует и убивает себя по частям, не могли погрузить в сон чудовище энергии, которое никогда не засыпало в Менильгране и которое он называл крокодилом своего водоема, фосфоресцирующим крокодилом водоема, наполненного пламенем вместо воды. Люди, плохо знавшие Менильграна, долго считали его карбонарием. На взгляд же тех, кто знал его лучше, в карбонарстве было слишком много декламации и глупого либерализма, чтобы столь самодовлеющий человек занялся нелепостями, о которых он судил с разборчивой твердостью своих земляков. В самом деле, если не считать увлечений, экстравагантность которых переходила порой всякие пределы, Менильграна отличало четкое чувство реальности, присущее нормандцам. Он никогда не питал заговорщических иллюзий. Он предсказал генералу Бертону[167] его судьбу. С другой стороны, демократические идеи, на которые опирались в своих заговорщических целях бонапартисты при Реставрации, внушали ему инстинктивное отвращение. Он был до мозга костей аристократ. Он был им не только по рождению, сословию, общественному положению, он был им от природы, как был самим собой и никем другим и остался бы таким, даже будь он последним сапожником в своем городе. Словом, он был им по «своей величавой манере чувствовать», как говорит Генрих Гейне, а не по-буржуазному, наподобие выскочек, которые любят внешние различия. Свои ордена он не носил. Накануне крушения Империи, когда он вот-вот ждал производства в полковники, его отец учредил для сына баронский майорат, но тот никогда не пользовался этим титулом и на своих визитных карточках, равно как для всех знакомых, остался только шевалье де Менильграном. Титулы без политических привилегий, которыми они так обильно уснащались когда-то и которые служили им оружием, были теперь для него корками от съеденного апельсина, и он потешался над ними даже при тех, кто придавал им значение. Он доказал это в один прекрасный день в том самом городишке ***, помешанном на знатности, где былые землевладельцы округи, разоренные и ограбленные Революцией, страдали безобидной манией — в своем кругу они присваивали себе титулы графа и маркиза, которых никогда не имели их семьи, весьма старинные и вряд ли нуждавшиеся в таком доказательстве своей родовитости. Менильгран, находивший подобную узурпацию смешной, придумал смелый способ покончить с нею. На вечернем приеме в одном из самых аристократических домов города он велел слуге доложить о нем: «Герцог де Менильгран», и удивленный лакей громовым голосом объявил: «Господин герцог де Менильгран!» Всех так и подбросило. «Ей-богу, — промолвил вошедший, увидев произведенный им эффект, — уж коль все придумывают себе титулы, предпочитаю такой!» Никто не сказал ни слова, а те, кто был повеселей нравом, даже похихикали по углам. С тех пор эту манеру навсегда оставили. В мире повсюду отыскиваются странствующие рыцари. Только теперь они исправляют не пороки копьем, а глупости — издевкой, и Менильгран был одним из таких рыцарей.

Он обладал даром сарказма. Но это был не единственный дар, которым взыскал его Бог Сил.[168] Хотя в физиологическом смысле у Менильграна, как у всех людей действия, на первый план неизменно выступал характер, ум, остававшийся во второй линии, тоже являл свою мощь в качестве щита для него и оружия против других. Без сомнения, будь шевалье счастлив, он был бы не очень остроумен, но, будучи несчастен, он говорил на языке отчаяния и, когда — очень редко! — бывал весел, предавался веселью отчаяния, и ничто убедительней не опровергает мнение, будто несчастье останавливает калейдоскоп остроумия, мешая ему вращаться и ослеплять. Однако наиболее щедро, при всем разнообразии обуревавших его страстей, Менильгран был наделен красноречием. Казалось, именно к нему относится фраза, сказанная о Мирабо[169] и применимая к любому оратору: «Если бы вы его слышали!..» Надо было видеть, как при малейшем споре его вулканическая грудь начинала вздыматься, лицо становилось все бледней, на лоб, как на море в часы урагана, набегали волны морщин, зрачки рвались из роговицы словно для того, чтобы вонзиться в собеседника двумя сверкающими пулями! Надо было видеть и слышать, как он задыхается, дрожит, хватает ртом воздух, как голос его, надламываясь, звучит все трагичней, а ирония вспузыривает пену на губах, трепещущих еще долго после такого порыва, когда он замолкает, затмевая в своей усталости Тальма в роли Ореста,[170] величественно павший и тем не менее не умирающий, не убитый своим гневом, а вновь дающий ему волю назавтра, через час, через минуту, словно феникс ярости, возрождающийся из своего пепла! И действительно, в любое мгновение, стоило лишь задеть определенные, вечно натянутые в нем струны, как он отвечал на это резонансом, валившим с ног того, кто имел неосторожность их коснуться. «Вчера он провел у нас вечер. — рассказывала некая девушка своей подружке. — Дорогая моя, он все время рычал. Он одержимый. Кончится тем, что этого господина де Менильграна вообще перестанут принимать». Не будь этого рыка дурного тона, к которому не приспособлены ни гостиные, ни души тех, что в них обитают, он, может быть, и заинтересовал бы девушек, отзывавшихся о нем с такой насмешливой суровостью. В те времена в моду входил лорд Байрон, и когда Менильгран бывал молчалив и сдержан, в нем было что-то от байроновских героев. Юных особ с холодной душой привлекает отнюдь не правильная красота. Менильгран был изрядно безобразен, но его бледное, изрытое страстями лицо, оставшиеся каштановыми, как у юноши, волосы, лоб, до времени изборожденный морщинами, словно у Лары или Корсара,[171] приплюснутый, как у леопарда, нос, аквамариновые глаза, слегка окаймленные кровяными прожилками, словно у горячего породистого коня, отличались выразительностью, которая смущала даже самых заядлых насмешниц ***. В его присутствии даже самые ироничные особы воздерживались от иронии. Высокий, сильный, стройный, хотя и чуть сутуловатый, как если бы жизнь, груз которой он влачил, оказалась слишком тяжелым для него доспехом, шевалье де Менильгран таил под современным костюмом забвенный облик персонажей иных величавых семейных портретов. «Это же ходячий портрет», — сказала другая девушка, впервые увидав, как он входит в гостиную. К тому же достоинства Менильграна увенчивались еще одним, самым важным из всех в глазах девиц: он всегда божественно одевался. Но было ли это последним кокетством любителя женщин, отчаявшегося человека, пережившего свою жизнь, конченную и погребенную, последним розовым закатным лучом, которым солнце пробивает толщу туч, куда оно рухнуло? Или остатком сатрапьей роскоши, выставлявшейся когда-то напоказ этим офицером шамборанцев, который, когда его полк расформировали, заставил скупого старика-отца выложить двадцать тысяч франков на одни только тигровые шкуры для своих чепраков и отворотов красных сапог. Факт остается фактом: ни один молодой щеголь в Париже или Лондоне не мог бы превзойти в элегантности этого покинувшего свет мизантропа, который за три месяца пребывания в *** наносил всего несколько визитов, а потом прекращал даже их.

Жил там Менильгран, как в Париже, то есть допоздна занимался живописью. Он мало гулял по этому очаровательному чистенькому городку мечтательного вида и словно выстроенному для мечтателей, по городу поэтов, где их, может быть, не было ни одного. Иногда он шел по какой-нибудь улице, и тамошний лавочник пояснял приезжему, обратившему внимание на высокомерный вид проходящего: «Это же майор Менильгран!» — как будто весь мир был обязан знать майора Менильграна. Кто однажды видел его, тот уже не забывал. Он впечатлял, как всякий, кто ничего не хочет от жизни, ибо тот, кто ничего не хочет от нее, стоит выше нее, а перед такими она и низкопоклонствует. Менильгран не посещал кафе вместе с другими офицерами, которых Реставрация вычеркнула из списков личного состава и которым он никогда не забывал пожать руку при встрече. Провинциальные кафе претили его аристократизму. Посещать или не посещать кафе было для него только вопросом вкуса. Это никого не задевало. Товарищи всегда были уверены, что найдут его у отца, становившегося на время приезда сына столь же расточительным, сколь скупым он был в его отсутствие, и задававшего им пиры, которые они, хоть и не читали Библии, называли между собой валтасаровыми.[172]

Отец восседал на них напротив сына, и, несмотря на его старость и наряд комедийного персонажа, все видели, что в свое время он был достоин произвести на свет то чадо, которым так гордился. Это был высокий старик, очень сухощавый и прямой, как корабельная мачта, невзирая на возраст, которому гордо не поддавался. Всегда в темном сюртуке, делавшем его еще более высоким, чем на самом деле, он казался суровым мыслителем или человеком, отрекшимся от мирской суеты. Он уже много лет носил, не снимая, фланелевый ночной колпак с широкой фиолетовой тесьмой, но ни одному шутнику и в голову не приходило подтрунить над этим фланелевым колпаком, традиционным головным убором «Мнимого больного».[173] Старый г-н де Менильгран любил ломать комедию не больше, чем ломать голову над вопросом — дать взаймы или отказать. При виде его смолк бы смех на веселых устах Реньяра[174] и стал бы задумчивей взгляд Мольера. Какой бы ни была юность этого Жеронта или Гарпагона,[175] она относилась к слишком далеким временам, чтобы о ней вспоминали. Когда-то он, хотя и состоял в родстве с Вик-д'Азиром,[176] врачом Марии-Антуанетты, перешел (по слухам) на сторону Революции, но длилось это недолго. В нем, человеке дела (нормандцы о любом своем имуществе говорят «мое дело» — глубокомысленное выражение!), собственник и землевладелец быстро возобладали в нем над человеком идеи. Только вот из Революции он вышел политическим безбожником, как вошел в нее безбожником религиозным. Сочетание двух этих типов безбожия превратило его в такого отъявленного всеотрицателя, который устрашил бы даже Вольтера. Впрочем, он мало говорил о своих убеждениях вне задаваемых им в честь сына обедов для мужчин, где, находясь в семейном — с точки зрения идей — кругу, он позволял себе урывками высказывать собственные суждения, которые могли бы подтвердить то, что о нем говорили в городе. В глазах верующих и дворян, кишевших в ***, Менильгран-отец был отверженцем, которого нельзя принимать и который разумно поступал, никого не посещая. Жил он очень просто. Никуда не выходил. Мир для него ограничивался пределами своего сада и двора. Зимой он молча сидел под большим надочажным колпаком на кухне, куда ему прикатывали его большое кресло с широкими боковыми приставками к спинке, обитое красно-коричневым утрехтским бархатом, и стеснял слуг, не смевших при нем говорить громко и объяснявшихся между собой вполголоса, словно в церкви; летом он избавлял их от своего присутствия и проводил время в прохладной столовой, где читал либо газеты, либо разрозненные томики из старинной монастырской библиотеки, приобретенные им на распродаже с торгов, или сортировал квитанции за маленьким кленовым секретером с медными наугольниками, который, хоть это и был не слишком подходящий для столовой предмет меблировки, переносили туда, чтобы старику не нужно было спускаться на этаж, когда приходили его арендаторы. Никто не знал, занят ли его мозг еще чем-нибудь, кроме подсчета процентов. Лицо его с коротким, слегка приплюснутым носом, белое, как свинцовые белила, и усеянное оспинами, не выдавало его мыслей, столь же загадочных, как мысли кота, мурлычащего у огня. Из-за оспы, продырявившей ему кожу, глаза у него стали красные, а ресницы загнулись внутрь, отчего ему приходилось их подстригать, и эта ужасная, но по необходимости частая операция обрекала его на постоянное мигание, поэтому, говоря с вами, он вынужден был прикладывать руку к бровям наподобие козырька, чтобы сообщить взгляду хоть какую-то уверенность, и откидываться при этом назад, что придавало ему высокомерный до наглости вид. Нет сомнения, что никакой лорнет не произвел бы впечатления большей наглости, чем вид старого г-на де Менильграна, когда, окинув собеседника взглядом, он подносил дрожащую руку ребром к бровям и вперялся в него, чтобы получше рассмотреть… У него был голос человека, всегда имевшего право командовать другими, скорее головной, нежели грудной голос человека, у которого в голове больше, чем в сердце, но пользовался он им не слишком часто. Казалось, он экономит его еще решительней, чем свои экю. Но экономил он его не так, как столетний Фонтенель,[177] который, если мимо проезжала карета, прерывался на полуслове и заканчивал фразу, лишь когда грохот смолкал. В отличие от Фонтенеля старый Менильгран был не треснувшей фарфоровой фигуркой, не чудаком, вечно пекущимся о своих немощах. Он походил на древний дольмен[178] равный по прочности граниту, и если говорил мало, то лишь потому, что дольмены, как сады у Лафонтена,[179] говорят мало. Когда же это все-таки с ним случалось, он делал это по-тацитовски[180] кратко. В разговоре он чеканил каждое слово. Слог у него был лапидарный, и это определение, означающее «сжатый, как надпись на камне», тем более уместно, что Менильгран, от природы язвительный, любил бросать камни в чужой огород, и те непременно в кого-нибудь попадали. В прошлом, как многие отцы, он пронзительно, как баклан, кричал о мотовстве и безумствах сына, но с тех пор как Мениль — так старик фамильярно сокращал фамилию своего сына — был, подобно титану[181] под рухнувшей горой, погребен под обломками Империи, отец питал к нему уважение человека, который взвесил жизнь на весах презрения и нашел в конце концов, что самое прекрасное в ней — человеческая мощь, раздавленная глупостью!

И он выказывал сыну уважение на свой лад, причем весьма выразительно. Когда тот говорил при отце, холодное, мертвенно-бледное лицо старика, которое напоминало луну, нарисованную мелком на серой бумаге, в то время как покрасневшие после оспы глаза были словно подкрашены сангиной, выражало страстное внимание. Но, конечно, самым наглядным доказательством того, как высоко он ценил своего сына Мениля, был полный на время приезда последнего отказ от скупости, страсти, холодную лапу которой трудней всего разжать человеку, испытавшему ее хватку. Речь идет о пресловутых обедах, не дававших спать г-ну Дальтоку и колебавших гастрономические лавры на его голове. Это были обеды, которые только дьявол мог бы состряпать для своих любимцев. И в самом деле, разве участники этих обедов не были подлинными фаворитами дьявола? «Там сходятся все голяки и злодеи города и округи, — ворчали роялисты и святоши, до сих пор жившие треволнениями 1815 года, и добавляли: —Пакостям, которые говорятся, а то и делаются на этих сборищах, просто нет счету». Действительно, слуги, которых не отсылали перед десертом, как на ужинах у барона Гольбаха,[182] разносили по городу мерзкие слухи о том, что говорилось на этих пирушках, и дошло до того, что приятельницы кухарки старого г-на де Менильграна, чтобы нагнать на нее страху, наврали ей, будто г-н кюре не допустит ее к причастию, пока Менильгран-сын гостит у отца. В те поры в *** к этим раздутым молвой пиршествам на площади Тюрен питали почти такое же отвращение, какое испытывали христиане в средние века к трапезам евреев, где те якобы глумились над гостией[183] и резали младенцев. Правда, отвращение несколько умерялось завистью чувств, возбужденных рассказами о столе старого г-на де Менильграна, от которых у местных гурманов текли слюнки. В провинции, да еще в маленьком городке, всегда все известно. Рынок там штука почище стеклянного дома[184] римлян: это дом вообще без стен. На рынке с точностью до одного бекаса или куропатки знали, что будет или было на каждом еженедельном обеде на площади Тюрен. Такие трапезы, обычно имевшие место по пятницам, похищали у рынка лучшую рыбу и устриц, потому что на этих ужасных и, к несчастью, изысканных пиршествах бесстыдно мешалось постное со скоромным. На них пышно сочетали браком рыбу и мясо, чтобы понаглее презреть законы воздержания и умерщвления плоти, заповеданные церковью… Вот ведь до чего додумались старый г-н де Менильгран и его сатанинские сотрапезники! Для них не было лучшей приправы к обеду, чем скоромиться в постные дни и вкусно постничать в скоромные. Восхитительный пост, не правда ли? Они походили на ту неаполитанку,[185] которая сказала, что ее шербет хорош, но был бы еще лучше, если бы сдобрить его капелькой греха. Да что я говорю — капелькой! Им требовалось море грехов, этим нечестивцам, потому что все, кто садился за проклятый стол Менильграна, были безбожниками, безбожно вызывающими и хвастливыми, смертельными врагами каждого священника, в котором олицетворялась для них вся церковь, законченными яростными атеистами в том смысле, в котором это понималось в те времена, потому что тогдашний атеизм был весьма своеобразен. Это был атеизм людей действия, наделенных бескрайней энергией, прошедших Революцию и войны Империи и запачкавших себя всеми излишествами тех грозных лет. Он нисколько не походил на атеизм XVIII века, хотя из него и вышел. Атеизм XVIII века притязал на истину и глубокомыслие. Он был резонером, софистом, декламатором и, прежде всего, наглецом, но не отличался бесстыдством солдафонов Империи и цареубийц-ренегатов 93-го года.[186] У нас, пришедших на смену этим людям, свой атеизм — законченный, самоуглубленный, ученый, ледяной, неумолимый и ненавистнический, проникнутый ко всему религиозному той же ненавистью, что насекомое к балке, которую оно точит. Но даже такой атеизм, равно как все остальные его виды, не может дать представление о бешеных атеистах начала века, которые, будучи на манер собак натасканы отцами-вольтерьянцами, выпачкали по возмужании руки до самых плеч во всех ужасах политики, войны и порождаемой обеими развращенности. После трех-четырех часов обжорства столовая старого г-на де Менильграна, содрогавшаяся от пьяных криков и богохульства, выглядела совсем иначе, нежели убогий отдельный кабинет ресторана, где несколько литературных мандаринов недавно устроили в пику Господу маленькую оргию по пять франков с головы![187] Нет, там кутили по-другому! И поскольку кутежи эти никогда больше не возобновятся, по крайней мере в прежнем виде, вспоминать о них интересно и поучительно для истории нравов.

Те, кто учинял эти кощунственные кутежи, умерли, и умерли всерьез, но в ту эпоху они жили, и притом особенно интенсивно, потому что напряженней всего живешь не тогда, когда слабеют твои способности, а когда на тебя валятся несчастья. Приятели Менильграна и застольники его отца обладали все той же полнотой деятельных сил, и даже в большей степени, чем раньше, поскольку не оставляли эти силы коснеть под спудом и поскольку, отведав вина прямо из отверстия бочки излишеств, желаний и наслаждений, они не свалились замертво от этого сшибающего с ног напитка; но теперь они уже не держали в зубах и не стискивали в кулаке затычку от этой бочки, затычку, в которую впились, как Кинегир[188] во вражеский корабль, чтобы его задержать. Обстоятельства вырвали у них изо рта этот сосец, от которого они питались, никогда не опустошая его до конца, и к которому тянулись тем жадней, чем дольше сосали. Для них, как и для Менильграна, пирушка была часом бешенства — им была недоступна душевная высота Мениля, этого нового неистового Роланда,[189] жизнеописатель которого, найдись у майора свой Ариосто, должен был бы обладать трагическим гением Шекспира. Однако на своем духовном уровне, на своем этаже страстности и ума они, как и Мениль, умерли еще до смерти, а это не совсем то же, что закончить жизнь, и часто случается задолго до ее конца. Это были обезоруженные пленники, не утратившие способности носить оружие. Все эти офицеры являлись отставниками просто Луарской армии3, но отставниками жизни надежды. Теперь, когда Империя рухнула, а реакция раздавила Революцию, не сумев, однако, удержать ее под пятою, как Святой Михаил — дракона, все эти люди, лишенные былого положения, должностей, честолюбивых целей и привилегий, вернулись бессильные, разбитые, униженные в родной город, чтобы — твердили они в бешенстве — «подыхать с голоду, как собаки». В средние века они сделались бы бродягами и бунтовщиками, разбойниками с большой дороги, капитанами наемных отрядов; но человек не выбирает себе эпоху, а потому, угодив обеими ногами в колею определенной цивилизации, имеющей свои пространственные пределы и свою властную судьбу, им поневоле пришлось смиряться, грызть удила, ронять пену с губ, оставаясь на месте, питаться и утолять жажду собственной кровью, давясь от отвращения. У них, конечно, оставался выход — дуэли, но что такое несколько сабельных ударов или пистолетных выстрелов для тех, кого могло исцелить от апоплексии ярости и обид лишь такое кровопускание, которое затопило бы землю? Нетрудно поэтому догадаться, какие молитвенные слова они обращали к Богу, когда говорили о Нем; ведь если они не верили в Него, то другие-то верили. Ах так? Верят? Значит, враги! И этого было довольно, чтобы в своих речах проклинать, чернить и поносить все, что есть у людей святого и священного. Как-то вечером, окинув взглядом своих приятелей, сидевших за столом его отца в отблесках пламени от большой пуншевой чаши, Менильгран сказал, что из них можно бы набрать недурной корсарский экипаж. «Найдутся все, кто для этого нужен, даже судовой капеллан, — добавил он, искоса глянув на нескольких расстриг, затесавшихся между этих солдат без мундиров, — если, конечно, корсарам придет фантазия завести капеллана». Но после снятия континентальной блокады[190] и наступления безумной эпохи мира остановка была не за корсарами — за арматором![191]

Итак, пятничные сотрапезники, еженедельно скандализовавшие город ***, по обыкновению, явились обедать в особняк Менильграна в пятницу, последовавшую за воскресеньем, в которое Мениль был так внезапно застигнут в церкви одним из старых товарищей, удивленным и раздосадованным его появлением там. Этим старым товарищем был капитан Рансонне из 8-го драгунского, который, замечу кстати, не видел потом Менильграна почти неделю, но так и не успел переварить ни посещение тем церкви, ни манеру, с какой тот осадил и бросил его, когда он потребовал объяснений. Он, конечно, рассчитывал вернуться к событию, очевидцем которого стал и в котором намеревался разобраться в присутствии всех пятничных гостей, предварительно попотчевав их этой историей. Капитан Рансонне был отнюдь не самым безобразным из шайки пятничных безобразников. Зато он был среди них самым отчаянным фанфароном и в то же время крайне наивен в своем безбожии. Из-за этого, не будучи дураком, он выглядел глупцом. Мысль о Боге сидела у него в мозгу, как муха на носу. Он с головы до пят представлял собой тип офицера своего времени с присущими последнему достоинствами и недостатками, вылепленного войной и для войны, верящего только в нее и любящего только ее, одним из тех драгун, что вечно печатают шаг, как поется в старинной драгунской песне. Из двадцати пяти человек, обедавших в тот день в особняке Менильграна, он, пожалуй, больше всех любил Мениля, хотя и считал, что его Мениля вроде как подменили, с тех пор как тот побывал в церкви. Стоит ли указывать на это приятелю? Большинство из двадцати пяти приглашенных состояло из офицеров, но на обеде присутствовали не только военные. В нем участвовали также врачи, самые отъявленные материалисты из медиков города, несколько бывших монахов, сверстников Менильграна-папаши, бросивших свои обители и ставших расстригами, двое-трое так называемых женатых священников, на самом-то деле просто состоявших в сожительстве, и, в довершение всего, бывший член Конвента, голосовавший за казнь короля. Красные колпаки и кивера, заклятые революционеры и необузданные бонапартисты, вечно готовые затеять ссору и выпустить друг другу кишки, все они были атеистами и только в отрицании Бога и презрении ко всякой церковности проявляли трогательное единодушие. Председательствовал в этом синедрионе чертей с рогами всех сортов старый верзила Менильгран-отец во фланелевом ночном колпаке, с лицом бледным и страшным под этим головным убором, но тем не менее отнюдь не смешным; он восседал против своего сына Мениля, походя на усталого и отдыхающего льва, на чьей морщинистой морде в любую секунду вновь заиграют мышцы, а глаза метнут молнии!

Что касается Менильграна-сына, он — скажем так — по-императорски отличался от всех остальных. Конечно, все эти офицеры, бывшие красавцы Империи, знавшей столько красавцев, были не чужды ни красоте, ни элегантности, но их красота была правильной, соответствующей темпераменту, чисто — или не совсем — физической, а их элегантность — солдатской. Даже в партикулярном платье они сохраняли ту же выправку, что в мундире, который носили всю жизнь. Выражаясь их лексиконом, они были чуточку слишком затянуты. Остальные приглашенные — люди науки, то есть врачи, и вернувшиеся в мир былые монахи, которые, растоптав священническое одеяние с его святым великолепием, пеклись теперь о своем туалете, — выглядели просто жалкой шушерой. А вот костюм Менильграна — как сказали бы женщины — был восхитителен. Ввиду раннего часа он выбрал великолепный черный сюртук и (по тогдашней моде) вместо галстука обмотал шею белым сероватого оттенка фуляром, усеянным неприметными, вышитыми вручную золотыми звездочками. Сапог он не надел: он ведь был у себя. На его точеных мускулистых ногах, при виде которых уличные нищие обращались к нему: «Мой принц!» — красовались ажурные шелковые чулки и очень открытые туфли с высокими каблуками, какие так любил Шатобриан,[192] человек, заботившийся о своих ногах больше, чем кто-либо в Европе, если не считать великого князя Константина.[193] Из-под открытого сюртука от Штауба[194] выглядывали прюнелевые панталоны оттенка полевой астры и простой жилет из черного шалевого казимира без золотой часовой цепочки, потому что в тот день на Менильгране не было никаких драгоценностей, кроме дорогой античной камеи, изображавшей голову Александра и удерживавшей на груди широкие складки не завязанного в узел фуляра, смахивавшего на военный нагрудник. Стоило увидеть Менильграна в этом безукоризненного вкуса наряде, как вы сразу чувствовали, что солдата, преобразив его, сменил художник и что человек, одетый вот так, — птица иного полета, чем остальные собравшиеся, хотя со многими из них он держался запанибрата. Патриций от природы, офицер, родившийся с генеральскими эполетами, как отзывались о нем товарищи на своем военном жаргоне, он четко просматривался и выделялся на ярком фоне этих вояк, энергичных, исключительно смелых, но заурядных и не способных быть высшими военачальниками. Как хозяин дома, — но уже во вторую очередь, поскольку за столом председательствовал его отец, — Менильгран, если только не возникал какой-нибудь спор, который подхватывал его, уносил, как Персей голову Горгоны[195] и вынуждал изрыгать волны неукротимого красноречия, Менильгран мало говорил на этих шумных сборищах несколько чуждого ему тона, который после устриц достигал такого диапазона громкости, накала страстей и крепости выражений, что, казалось, взять нотой выше уже невозможно, потому что потолок, эта пробка столовой, рисковал вылететь из стен, как уже вылетели пробки от бутылок.


По ироническому обыкновению этих непочтительных зубоскалов, пользовавшихся малейшей возможностью выказать презрение к церкви, за стол сели ровно полдень. По одной из легенд, имеющих хождение в нашем набожном западном крае, папа римский садится за стол в полдень, а перед этим посылает свое благословение всему христианскому миру. «Benedicite»[196] казалось комичным нашим вольнодумцам, и, чтобы потешиться над молитвой, старый г-н де Менильгран первым полуденным ударом на двойной городской колокольне неизменно приглашал в полную силу своего головного голоса и с вольтеровской улыбкой, раскалывавшей подчас надвое его лунообразную физиономию: «За стол, господа! Такие христиане, как мы, не смеют лишать себя папского благословения». И эта фраза, или что-нибудь в том же роде, становилась для богохульств трамплином, с которого они взлетали над беседой, беспорядочной, как всегда на мужских обедах, а на обедах подобных мужчин — и подавно. Обычно на таких обедах, где не председательствует гармонический дух хозяйки дома, где над собравшимися не веет умиротворяющее влияние женщины, бросающей, словно кадуцей,[197] свое обаяние между застольниками, пусть даже умными, с их непомерным тщеславием, вопиющими притязаниями, глупыми и кровожадными вспышками гнева, на таких обедах почти всегда происходят страшные личностные схватки, грозящие вот-вот кончиться тем же, чем пир кентавров и лапифов,[198] где, возможно, тоже не было женщины. На таких не увенчанных присутствием женщин пиршествах самые учтивые и воспитанные люди теряют очарование вежливости и врожденной деликатности — и что тут удивительного? У них больше нет галерки, которой они хотят понравиться, и в них немедленно просыпается бесцеремонность, которая становится грубостью при малейшем контакте с ней или столкновении умов между собой. Эгоизм, неистребимый эгоизм, маскировать который приятным обхождением призвано искусство светскости, вскоре ставит локти на стол, а затем начинает толкать ими в бок соседей. И если уж дело обстоит так у наибольших афинян[199] среди мужчин, что же должно было твориться у сотрапезников в особняке Менильграна, у этих укротителей зверей и гладиаторов, завсегдатаев якобинских клубов и походных биваков, которые всюду чувствовали себя вроде как на биваке или в клубе, а то и еще где-нибудь похуже? Трудно представить себе, не послушав бессвязные беседы с битьем стекол и посуды, происходившие у этих людей, обжор, пьяниц, раздутых от возбуждающей еды и разгоряченных хмельным вином, которые после третьей перемены давали волю языку и принимались орудовать руками у себя в тарелках. Разумеется, эти разговоры не сводились к одним лишь богохульствам, но последние были лучшим их украшением, его цветочками, и можно себе представить, сколько таких цветочков было в подобных вазах! Подумайте сами, это было время, когда Поль Луи Курье,[200] который с полным правом мог бы присутствовать на обедах Менильграна, писал, будоража Франции кровь: «Вопрос сводится теперь к одному — быть нам капуцинами или лакеями?» Но это не всё. Кроме политики — ненависти к Бурбонам, черного призрака Конгрегации[201] и сожалений побежденных о прошлом, всей этой кипящей лавы, катившейся из конца в конец дымящегося стола, — бурная и суматошная беседа касалась и других тем. Например, женщин. Женщина — вечный предмет мужских разговоров, особенно во Франции, самой фатовской стране на свете. Говорили женщинах в целом и о женщинах в отдельности — о женщинах всего мира и соседках, о женщинах тех стран, где побывали многие из этих вояк, красуясь в своих победоносных парадных мундирах, и о местных горожанках, которые, может быть, не пускали говоривших на порог, но которых те называли по именам, словно были с ними накоротке, и чью репутацию не стеснялись — черт возьми! — обгладывать за десертом, как обгладывают персик, чтобы разгрызть затем его косточку. В этом обстреле женщин принимали участие все плоть до наиболее старых, скаредных, отвыкших, по их циничному выражению, от самки, ибо там, где дело касается женщин, мужчины способны отказаться от любви к ним, но никогда не откажутся от самолюбия и даже на краю разверстой могилы всегда будут готовы соваться мордой в помойку фатовства.

И они совались ею туда по самые уши в тот день на том обеде, самом роскошном из всех заданных г-ном де Менильграном и окончательно развязавшем всем языки. В этой столовой, которая ныне безмолвна, но стены которой, умей они говорить, могли бы порассказать больше, чем я, потому что, в отличие от меня, им присуще бесстрастие, вслед за хвастовством, так быстро начинающимся на мужских обедах, сперва умеренным, затем, сразу же, малоприличным — расстегиваются пуговицы — и наконец просто непристойным — вылезают рубахи, и прощай стыд, — настал черед историй, и каждый выкладывает свою… Это было нечто вроде исповеди демонов. Все эти наглые кощунники, которые не задумываясь высмеяли бы бедного монаха, коленопреклоненно и во всеуслышание исповедующегося настоятелю в присутствии братьев по ордену, проделали совершенно то же самое, только не из сердечного сокрушения, как монах, а чтобы похвалиться и похвастаться мерзостью своей жизни, все до одного плюнули в небо и Бога своею душой, и плевки их упали им обратно на лицо. Так вот, в этом половодье глумословия выделялась одна история, показавшаяся наиболее… Какое слово здесь употребить? Пикантной? Нет, наиболее пикантной — и то недостаточно сильно. Надо сказать — наиболее наперченной, нашпигованной, наиболее достойной воспаленного нёба этих одержимых, которые там, где речь заходила об историях, готовы были хоть купорос проглотить. Однако тот, кто ее рассказал, был самым холодным из этих бесов. Он был точь-в-точь как зад сатаны, потому что зад у того, хотя и подогреваемый адом, холоден, насколько можно верить колдунам, целующим его по субботам во время черной мессы. Это был бывший аббат Ренега — пророческое имя! — который в вывернутом наизнанку обществе Революции, всё бездумно опрокинувшей, додумался превратиться из священника без веры во врача без науки и тайно занимался теперь подозрительным и, возможно, человекоубийственным врачеванием. С образованными людьми шарлатанство ему не помогало. Зато он убедил низшие классы города и окрестностей, что умеет больше, чем патентованные и дипломированные доктора. Люди с таинственным видом уверяли, что он знает секреты исцеления… Секреты — великое слово, отвечающее на все вопросы, потому что не отвечает ни на один, боевой конь всех шарлатанов, которые в наши дни играют ту же роль, что некогда столь могущественные колдуны. Бывший аббат, «потому что, — злился Ренега, — этот чертов титул аббата — парша на моем имени, которую никаким дегтем не выведешь!» — занимался негласным изготовлением ядовитых, возможно, снадобий отнюдь не корысти ради: ему было на что жить. Но он повиновался демону эксперимента, который начинает с того, что рассматривает человеческую жизнь как материал для опыта, а кончает тем, что производит на свет Сент-Круа и Бренвилье![202] Не желая иметь дело с патентованными медиками, как он презрительно выражался, Ренега сам был своим аптекарем, продавая или просто раздавая — и нередко — свои отвары при условии, однако, что посуда из-под них будет ему возвращена. Этот мошенник, но далеко не дурак сумел пробудить у пациентов живой интерес к его врачеванию. Он прописывал белое вино, настоянное на каких-то травах, больным водянкой на почве пьянства, а девушкам в затруднении, — как, подмигивая, говорили крестьяне, — разные декокты, от которых затруднение вроде как истаивало. Он был человек среднего роста, с ледяным скрытным лицом цвета небеленого холста, одевавшийся на манер старого г-на де Менильграна (только не в черное, а в синее) и подстригавший кружком (единственное, что осталось в нем от священника) волосы неприятного мочального оттенка. На обедах у Менильграна, где говорилось все и где он, забившись в угол стола, холодный и опрятный, как медный прут на голландской печи, жеманно потягивал хмельное, в то время как другие его хлестали, он не слишком нравился горячим головам, сравнивавшим его с кислым вином с придуманного ими виноградника святой Недотроги. Впрочем, такая поза лишь придала остроту его истории, когда он скромно возвестил, что однажды — черт возьми, каждый делает, что может! — бросил свиньям целый сверток гостий, и это лучшее, чем он помог досадить гадине[203] г-на де Вольтера.

Эта подробность была встречена громом торжествующих восклицаний. Но его прервал тонкий, пронзительный голос старого г-на де Менильграна:

— И это, без сомнения, последний раз, когда вы давали причастие.

Тут старый богохульник прикрыл белой и сухой рукою глаза, всматриваясь в Ренега, скромно сидевшего над своим бокалом и полускрытого широкими плечами своих соседей — капитана Рансонне, раскрасневшегося и пылающего, как факел, и капитана 6-го кирасирского Травер де Мотравера, напоминавшего собой зарядный ящик.

— Тогда я уже не давал его, потому что расстригся много раньше, — возразил бывший священник. — Это было в самый разгар Революции, когда сюда в качестве комиссара Конвента прибыли вы, гражданин Лекарпантье.[204] Помните девицу из Эмвеса, которую вы приказали посадить? Ну, эту одержимую, эпилептичку!

— Ого! — вставил Мотравер. — К гостиям припуталась женщина! Вы ее тоже отдали свиньям?

— Хватит острить, Мотравер, — остановил его Рансонне. — Не перебивай аббата. Продолжайте свою историю, аббат.

— Ну, история у меня короткая. Я спросил вас, господин Лекарпантье, помните ли вы девицу из Эмвеса. Ее звали Тессон, Жозефина Тессон, если не ошибаюсь. Этакая здоровенная толстуха, нечто вроде сангвинической Марии Алакок,[205] и верная пособница шуанов и попов, которые распалили ее, сделали фанатичкой и свели с ума. В жизни она знала одно — прятать попов. Чтобы спасти одного из них, она тридцать раз взошла бы на гильотину. Ох уж эти служители Господни, как она их величала! Она прятала их и у себя дома, и где попало. Она их спрятала бы под своей кроватью, в кровати, под юбками, запихала бы — сумей они, черт их подери, там поместиться — туда же, куда засунула и ящичек с гостией, — между титьками.

— Тысяча бомб! — восторженно вскрикнул Рансонне.

— Нет, не тысяча, а только две, господин Рансонне, — рассмеялся над собственным каламбуром старый ренегат-вольнодумец. — Но они у нее были крупного калибра.

Каламбур нашел отклик. Раздался хохот.

— Занятная дароносица! Женская грудь! — мечтательно бросил доктор Блени.

— Что поделаешь! Нужда всему научит, — продолжал Ренега, к которому вернулась его всегдашняя флегма. — Священники, которых она прятала, гонимые, преследуемые, затравленные, лишенные церкви, алтаря, пристанища, отдавали ей на сохранение святые дары и клали ей их за пазуху в надежде, что уж там-то их не станут искать. О, они в нее здорово верили! Называли ее святой. Убеждали в этом. Они вскружили ей голову и вложили в нее жажду мученичества. А она, пылкая и бесстрашная, жила и смело расхаживала повсюду со свертком гостий под фартуком. Ночью, в любую погоду, в дождь, ветер, снег, туман, по дорогам, где того гляди свернешь себе шею, она несла святые дары скрывающимся священникам, которые тайком давали отпущение умирающим… Однажды вечером я с несколькими славными парнями из Адской колонны Россиньоля[206] накрыл ее на ферме, где умирал какой-то шуан. Один из наших, прельстясь ее могучими телесными аванпостами, решил с нею повольничать, но оказался не очень-то удачлив, потому что она вцепилась всеми десятью когтями ему в физиономию и оставила там такие глубокие метки, что они не стерлись до конца его жизни. Однако плут, хоть и весь в крови, не выпустил из рук того, за что схватился, вырвав найденную у нее за пазухой боженькину коробку, и я насчитал там дюжину гостий, которые, несмотря на ее вопли и брыканье, потому что она бросилась на нас как фурия, я немедленно приказал высыпать в корыто свиньям.

И рассказчик замолчал, кичась столь замечательным деянием, словно вошь, прохлаждающаяся на чирье.

— Выходит, вы отомстили за евангельских свиней, в тела которых Иисус Христос послал бесов,[207] — промолвил старый г-н де Менильгран своим саркастическим головным голосом. — Вы вселили в них Бога взамен дьявола: долг платежом красен.

— И ни животных, ни любителей свинины не пробрал понос, господин Ренега? — глубокомысленно осведомился безобразный маленький буржуа по имени Ла Э, ссужавший деньги из пятидесяти процентов и любивший повторять, что конец венчает дело.

Поток грубых богохульств на время как бы прервался.

— А ты, Мениль, почему ничего не скажешь об истории аббата Ренега? — спросил капитан Рансонне, подстерегавший любую возможность прицепить к чему-нибудь историю о посещении Менилем церкви.

В самом деле, Мениль молчал. Облокотясь на край стола и подперев щеку рукой, он без отвращения, но и без интереса слушал мерзости, которые рассказывались этими закоснелыми нечестивцами: он к ним привык и пресытился ими. Он ведь столько их наслушался в разных общественных средах, через которые прошел! Среда для человека — это почти что судьба. В средние века шевалье де Менильгран был бы крестоносцем, пылким борцом за веру. В XIX столетии он был солдатом Бонапарта, отец никогда не говорил с ним о Боге, а сам он в Испании сражался в рядах армии, позволявшей себе все и совершившей не меньше кощунств, чем солдаты коннетабля Бурбонского[208] при взятии Рима в 1527 году. К счастью, судьба фатальна лишь для заурядных душ и натур. В людях воистину сильных всегда есть нечто, пусть крошечное, как атом, что ускользает от среды и не поддается ее всемогущему воздействию. Такой непобедимый атом жил и в Менильгране. В этот день он ничего не сказал бы и с бронзовым безразличием дал бы стечь мутному потоку богохульств, кипевшему и катившемуся вокруг него, словно смола в аду. Но Рансонне обращался к нему, и он отозвался с усталостью, граничившей с меланхолией:

— Что мне сказать? Господин Ренега не сделал ничего особенно смелого, и ты напрасно восхищаешься им. Если бы он верил, что бросает свиньям Бога, живого Бога, Бога-мстителя с риском быть пораженным молнией тут же на месте или, позднее, наверняка угодить в ад, в его поступке были бы, по крайней мере, смелость и презрение к тому, что страшнее смерти, поскольку Бог, если он есть, может сделать муку вечной. Это было бы вызовом, безумным, разумеется, но все-таки вызовом сильного тому, кто еще сильнее. Но в случившемся не было и намека на подобную красоту, мой дорогой. Господин Ренега просто не верил, что гостия — это Бог. На этот счет у него не было сомнений. На его взгляд, это всего-навсего кусочки поповского хлеба, освященные дурацким суеверием, и для него, как и для тебя, мои бедный Рансонне, вытряхнуть коробку с гостией в свиное корыто было не более героично, чем вытряхнуть туда содержимое табакерки или рожка с облатками для запечатывания писем.

— Ну-ну! — вставил старый г-н де Менильгран, откинувшись на спинку стула, глядя на сына из-под приставленной козырьком руки, как если бы он проверял, правильно ли тот навел пистолет, и, по обыкновению, прислушиваясь ко всему, что говорит его отпрыск, даже если он не разделял его точку зрения. Сейчас он ее разделял, почему и повторил: — Ну-ну!

— Все это, мой бедный Рансонне, — продолжал Мениль, — обыкновенное… скажем прямо — свинство. А прекрасной, даже в высшей степени прекрасной, такой, кем я позволяю себе восхищаться, господа, хотя тоже мало во что верю, я нахожу девицу Тессон, — как вы величаете ее, господин Ренега, — которая спрятала около самого сердца то, что считала своим Богом; которая превратила свою девственную грудь в хранительницу даров Бога чистоты; которая ни на мгновение не расставалась с этой ношей, непоколебимо неся по грязи через все опасности свою пылкую и бестрепетную грудь, ставшую дароносицей и алтарем одновременно, хотя на этот алтарь ежеминутно могла брызнуть ее собственная кровь! Мы, Рансонне, Мотравер, Селюн и я, тоже носили на груди Императора, потому что там у нас ордена его Почетного легиона, придававшие нам порой мужество под огнем. А вот она носила на груди самого Бога, а не только его изображение: для нее он был реальностью. Это была плоть Господня, которую можно осязать, отдать, съесть и которую она, рискуя жизнью, несла тем, кто изголодался по ней! Честное слово, я нахожу, что это просто великолепно. Я думаю об этой девушке так же, как думали священники, доверявшие ей нести их Бога. Я хотел бы знать, что с ней стало. Быть может, она мертва; быть может, живет в нищете в деревенской глуши; но я знаю одно: будь я маршалом Франции и встреться она мне босиком, в грязи, с протянутой за куском хлеба рукой, я слез бы с коня и почтительно снял бы шляпу перед этой благородной девушкой, как если бы она в самом деле носила Бога на сердце! Генрих Четвертый вряд ли был больше взволнован в день, когда опустился на камни в грязь перед святыми дарами, которые несли какому-то бедняку, чем был бы взволнован я, преклонив колени перед этой девушкой.

Мениль больше не подпирал щеку рукой. Говоря о коленопреклонении, он откинулся назад и начал невольно приподниматься, как бы медленно вырастая на глазах, подобно коринфской невесте в балладе Гете.[209]

— Ну и дела! — сказал Монтравер, сжатым кулаком, как молотом, раздробив персиковую косточку. — Командир гусарского эскадрона на коленях перед ханжой!

— И если бы еще для того, чтобы, как пехота, отражающая кавалерию, распрямиться затем и пройти по поверженному врагу![210] — подхватил Рансонне. — В конце концов, они же недурные любовницы, все эти богомолки и пожирательницы тела Христова, считающие себя обреченными на вечные муки при каждой радости, которую они нам дарят и которую мы заставляем их разделить с нами. Нет, капитан Мотравер, обрюхатить двух-трех лицемерок еще не беда, самое скверное — это сперва носить саблю, а потом стать лицемером самому, как какая-нибудь мокрая курица в штатском! Как вы думаете, господа, где я застал присутствующего здесь майора Менильграна в прошлое воскресенье вечером?

Никто не ответил, как гости ни ломали себе голову. Со всех концов стола взгляды устремились на капитана Рансонне.

— Клянусь своей саблей! — выпалил он. — Я его встретил… Нет, не встретил, потому что слишком уважаю свои сапоги, чтобы пачкать их в навозе молелен. Я просто заметил его со спины, когда он, наклонив голову, чтобы не стукнуться о притолоку, шмыгнул с площади в церковь через низкую дверь. «Черт побери! У меня что, в голове мутится? — изумленно и растерянно спросил я себя. — Судя по выправке, это Менильгран. Но что Менильграну делать в церкви?» Тут мне сразу пришли на ум наши былые любовные проказы с богомольными чертовками из испанских монастырей. «Э, — сказал я себе, — он опять за старое взялся! Тут, как прежде, замешана юбка. Но пусть мне дьявол когтями глаза выцарапает, если я не увижу, какого она цвета!» И я вошел в поповскую лавочку. К несчастью, темно там было, как в пасти ада. Идешь и утыкаешься в старух на коленях, а они знай себе «Отче наш» бормочут. Вокруг ни зги, движешься на ощупь, всюду адская смесь темноты с костлявыми старыми святошами, но я все-таки поймал рукой Менильграна, уже удиравшего обратно по боковому проходу. И верите ли, он мне так и не сказал, зачем его занесло на эту церковную галеру.[211] Вот почему я разоблачаю его перед вами, господа. Заставьте его объясниться.

— Говори, Мениль! Оправдайся! Ответь Рансонне! — закричали со всех концов залы.

— Оправдываться? — рассмеялся Мениль. — Не в чем мне оправдываться: я поступаю, как мне хочется. Вы по целым дням тявкаете на инквизицию, а теперь сами становитесь инквизиторами навыворот? В воскресенье вечером я зашел в церковь потому, что мне так было угодно.

— А почему тебе так было угодно? — отпарировал Мотравер: если дьявол логичен, капитан кирасиров тоже вправе быть логичным.

— А, вот оно в чем дело! — усмехнулся Менильгран. — Я ходил туда… Почем знать, может, и к исповеди. Во всяком случае, двери исповедальни я открывал. Но ты ведь не станешь утверждать, Рансонне, что исповедь моя затянулась?

Все видели, что Менильгран насмехается над ними. Однако в его иронии было нечто дразнящее их.

— Исповедь?.. Миллион чертей! Неужели ты пошел ко дну? — печально вымолвил сраженный Рансонне, который все воспринял трагически. Затем, испугавшись собственной мысли и откинувшись назад, как лошадь, стающая на дыбы, он вскрикнул: — Нет, разрази меня гром, это невозможно! Да вы только послушайте! Командир эскадрона Менильгран, как старуха, преклоняет колени на исповеди: под ногами откидная скамеечка, нос воткнут в окошечко поповской будки! Вот зрелище, которое никогда не воспримет мой мозг. Лучше уж тридцать пуль туда сразу!

— Благодарю, ты очень добр, — съязвил Мениль с комической кротостью агнца.

— Поговорим-ка серьезно, — вмешался Мотравер. — никогда не поверю, как Рансонне, что человек твоего калибра, мой отважный Мениль, способен превратиться в капуцина. Даже в смертный час такие люди не прыгают в бачок со святой водой, словно перепуганные лягушки.

— Не знаю, что будете делать в смертный час вы, господа, — неторопливо отчеканил Менильгран, — но я, собираясь в мир иной, на всякий случай заранее приторочу свои пожитки.

Этот термин в устах кавалерийского офицера прозвучал настолько серьезно, что наступило молчание, как после осечки пистолета, который еще минуту назад оглушительно стрелял и у которого вдруг заело спуск.

— Ладно, оставим это, — продолжал Менильгран. — Вы, по-моему, еще сильней, чем я, оскотинели от войны и жизни, которую мы все вели. Мне нечего сказать вашим неверующим душам, но раз уж ты, Рансонне, изо всех сил стремишься узнать, почему твой товарищ Менильгран, которого ты считаешь таким же атеистом, как ты сам, зашел на днях в церковь, я готов тебе ответить и отвечу. За этим скрывается некая история… Когда я ее расскажу, ты, и не веря в Бога, может быть, поймешь, что Он имеет к ней касательство.

Менильгран сделал паузу, словно затем, чтобы придать побольше торжественности тому, что собирается рассказать, и начал:


— Ты тут упомянул об Испании, Рансонне. Моя история там и произошла. Многие из вас участвовали в той роковой войне, с которой, то есть с тысяча восемьсот восьмого года, началось крушение Империи и все наши невзгоды. Кто побывал на этой войне, тот ее не забудет, а ты, — замечу, кстати, — майор Селюн, подавно! Воспоминание о ней написано у тебя на лбу так, что никогда не сотрется.

Майор Селюн сидел подле старого Менильграна лицом к лицу с Менилем. Это был человек по-военному крепкого телосложения и в еще большей степени, чем герцог де Гиз, заслуживавший прозвища «Меченый»,[212] потому что в Испании при стычке передовых разъездов получил сокрушительный удар кривой саблей, так удачно угодившей ему в лицо, что она раскроила напополам и нос, и все остальное от левого виска до мочки правого уха. В нормальных условиях это было бы серьезное ранение, придающее физиономии солдата благородный вид, но хирург, сшивавший края зияющей раны, в спешке или по неумению плохо соединил их — на войне как на войне! Полк был на марше, и, чтобы поскорее покончить с операцией, врач срезал ножницами полосу мышечной ткани толщиной в два пальца, свисавшую с одного края зашитой раны, из-за чего на лице Селюна осталась не то что глубокая борозда, а форменный овраг. Это выглядело страшно, отвратительно, но тем не менее грандиозно. Когда Селюна бросало в краску, а он был вспыльчив, шрам наливался кровью и бронзовое лицо майора словно опоясывалось широкой красной лентой. «Еще не получив большую офицерскую ленту Почетного легиона на грудь, ты уже носишь ее на лице, — шутил Мениль в дни взлета их общего честолюбия. — Но будь спокоен: она сползет ниже».

Она не сползла: Империя рухнула раньше. Селюн остался кавалером ордена.

— Итак, господа, мы видели в Испании немало жестокостей, да и сами их совершали, верно? — продолжал Менильгран. — Но я не видел зверства отвратительней того, о котором буду иметь честь вам рассказать.

— Что до меня, — небрежно бросил Селюн с самодовольством старого рубаки, не допускающего мысли, что его можно взволновать, — что до меня, я видел однажды восемьдесят монашек, которых полумертвыми, одну на другую, побросали в колодец, предварительно пропустив через каждую по два эскадрона.

— Солдатская грубость! — холодно бросил Менильгран. — А вот образец офицерской утонченности.

Он пригубил бокал, обвел присутствующих взглядом, как бы сжав в его кольце весь стол, и спросил:

— Есть ли здесь кто, знававший майора Идова? Отозвался один Рансонне:

— Я. Еще бы мне не знать майора Идова! Мы, черт возьми, служили вместе в восьмом драгунском.

— Если это так, — подхватил Мениль, — ты знал не только его. Он прибыл в восьмой драгунский с женщиной…

— С Розальбой по прозвищу Пудика,[213] своей знаменитой… — И Рансонне выпалил грубое слово.

— Да, верно, — задумчиво согласился Менильгран, — потому что подобная женщина не заслуживала быть названа любовницей, даже любовницей Идова… Майор привез ее из Италии, где, до Испании, служил в запасном полку. Поскольку майора Идова здесь знавал ты один, Рансонне, позволь мне представить его этим господам и набросать им портрет этого черта в образе человека, прибытие которого в полк с женщиной наделало немало шуму. Был он, по-моему, не француз, и тут уж я не скажу: тем хуже для Франции. Родился он бог весть от кого и где — не то в Богемии, не то в Иллирии — я не уверен; но где бы он ни родился, человек он был странный, а это — верный способ повсюду быть чужестранцем. Его, вероятно, следовало считать плодом смешения многих рас. Он говорил, что его фамилию надо произносить по-гречески — не Идов, a Aidov, потому что он греческого происхождения. Глядя на этого красавца, а он — черт меня побери! — был красив, думалось, что для солдата он красив чересчур. Почем знать, не лучше ли раскроить себе физиономию, если она так красива? Впрочем, каждый почитает себя шедевром и чтит себя, как чтят шедевры. Однако если даже он был шедевром, то в огонь шел вместе с нами, но сказать так о майоре Идове значит сказать о нем все. Он выполнял свой долг, но никогда не делал больше, чем требовал долг. В нем не было того, что Император называл священным огнем. Несмотря на его красоту, которой я отнюдь за ним не отрицаю, я находил, что под красивыми чертами у него, в сущности, прячется довольно противная физиономия. Пошатавшись по музеям, куда вы не заглядываете, я однажды встретил там подобие майора Идова. Кричащее сходство с ним обнаружилось у одного из бюстов Антиноя,[214] которому ваятель из прихоти или дурного вкуса вделал в мрамор зрачков два изумруда. Конечно, глаза цвета морской волны озаряли у майора не белый мрамор, а кожу теплого оливкового оттенка и безупречный лицевой угол,[215] но, несмотря на свет меланхолических вечерних звезд, которыми казались его глаза, в нем таился не Эндимион[216] объятый сладостным сном, а тигр, и однажды я видел, как он пробудился. Майор Идов был одновременно брюнетом и блондином. Очень черные и густые волосы вились у него вокруг маленького лба с припухлыми висками, а длинные шелковистые усы были светлыми и почти рыжеватыми, как у соболя. Говорят, что шевелюра и борода разного цвета — признак предателя. Предателя? Позднее майор, пожалуй, им бы и стал. Он, как столько других, вероятно, предал бы Императора, но не успел. В бытность же в восьмом драгунском он был просто лжив, притом настолько, чтобы этого не показывать, как учил старый хитрец Суворов, знавший толк в притворстве… Не с этой ли особенности началась его непопулярность у товарищей? Во всяком случае, он быстро сделался предметом ненависти всего полка. Фатоватый красавец, которому я предпочел бы многих знакомых мне уродов, он был, в сущности, как по-солдатски выражаются солдаты, зеркалом для… тех, о ком ты, Рансонне, вспомнил в связи с Розальбой. Майору Идову было тридцать пять. Сами понимаете, что при такой красоте он нравился всем женщинам, даже самым гордым: красота — их слабость, — был отвратительно избалован ими и щеголял всеми пороками, какими могут наделить женщины, хотя у него, как поговаривали, были и такие пороки, которыми они не наделяют и которыми нельзя щеголять… Разумеется, в те времена мы не были капуцинами, если употребить твое словечко, Рансонне. Мы были довольно скверными субъектами — игроками, вольнодумцами, бабниками, дуэлистами, при случае пьяницами — и проматывали деньги в любой монете. Нам ведь щепетильничать не приходилось. Так вот, какими бы мы тогда ни были, Идов слыл штучкой куда почище, чем мы. Были вещи — немного — одна или две, но все-таки были! — на которые не пошли бы даже такие демоны, как мы. А он (по слухам) был способен на все. Я не служил в восьмом драгунском, однако знал в нем всех офицеров. Они отзывались об Идове совершенно беспощадно, обвиняли его в угодничестве перед начальством и в мелком карьеризме. Он казался им ненадежным. Они доходили до того, что подозревали его в шпионаже, и два раза он отважно дрался на дуэли из-за прозрачных намеков на это подозрение, но общее мнение на его счет не переменилось. На майоре всегда лежала тень, которую ему не удавалось рассеять. Точно так же, как он был брюнетом и блондином одновременно, что случается довольно редко, он был удачлив и в картах, и с женщинами, что случается не чаще. Впрочем, он дорого за это расплачивался. Его двойные успехи, ухватки Лозена,[217] ревность, возбуждаемая его красотой, — потому что, когда дело идет о собственной внешности, мужчины столь же мелочны и низко завистливы, как женщины, сколько бы они ни прикидывались сильными и равнодушными и ни повторяли изобретенную ими утешительную максиму: мужчина, которого не пугается собственная лошадь, уже красавец, — вся эта совокупность достоинств, несомненно, и вызывала антипатию, предметом которой он был и которая из ненависти принимала форму подчеркнутого презрения, поскольку презрение оскорбляет сильнее, чем ненависть, и ненависти это известно! Сколько раз на все лады, от крика до шепота, его честили при мне «опасной сволочью», хотя, потребуйся тому доказательства, никто не сумел бы доказать, что это так!.. В самом деле, господа, даже сейчас, говоря с вами, я не уверен, что майор Идов был тем, чем его считали. Но — гром небесный! — добавил Менильгран со странной смесью энергии и отвращения, — я знаю, чего о нем не говорили и кем он однажды оказался, и этого с меня хватит.

— С нас, вероятно, тоже, — веско заметил Рансонне, — но, черт возьми, какая же, к дьяволу, связь между церковью, куда, как я видел, ты заходил вечером в воскресенье, и этим треклятым майором из восьмого драгунского, который разграбил бы все церкви и храмы Европы и крещеного мира, лишь бы осыпать золотом и каменьями с дароносиц свою негодяйку сожительницу?

— Осади назад, Рансонне! — цыкнул Мениль, словно подавая команду своему эскадрону. — Веди себя смирно. Ты, я вижу, все та же горячая голова, и тебе вечно не терпится, словно перед лицом неприятеля! Не мешай мне маневрировать, как умею, в своей истории.

— Ну что ж, марш-марш! — согласился пылкий капитан, опрокинув для успокоения стаканчик пикардана.

Менильгран продолжал:

— Весьма вероятно, что без сопровождавшей его женщины, которую величали его женой, хотя она была только любовницей и не носила его имени, майор Идов мало общался бы с офицерами восьмого драгунского. Но эта женщина, которую считали бог весть чем за то, что она прилипла к такому человеку, мешала образоваться вокруг него пустыне, где ему пришлось бы прозябать, если бы не Пудика. Я видел в полках подобные вещи: человек попадает под подозрение, выходит из доверия, с ним поддерживают лишь строго служебные отношения, перестают общаться по-товарищески, ему не подают руки; даже в кафе, в этом офицерском караван-сарае, в теплой атмосфере панибратства, где тает любая холодность, от него держатся подальше, с ним принужденны и чопорны, затем отказываются даже от этого — и происходит взрыв. Возможно, то же случилось бы и с Идовым, но женщина — это магнит дьявола! Те, кто не желал видеть майора, виделись с ним ради нее. Тот, кто в кафе не поднес бы Идову и сивухи, не будь у него Розальбы, угощал майора в расчете на его половину: выпить с ним значит получить приглашение к нему домой, а там встретить ее… Существует ведь правило нравственной арифметики, этакое поощрение нечистого, записанное в груди каждого мужчины, прежде чем кому-нибудь из философов пришло в голову изложить его на бумаге: «Расстояние между женщиной и первым ее любовником больше, чем между первым и десятым», и эта аксиома была применима к сожительнице майора лучше, нежели к любой иной женщине: коль скоро она отдалась ему, она могла отдаться любому другому, и, честное слово, этим другим мог быть кто угодно. За короткое время в восьмом драгунском убедились, что подобная надежда отнюдь не беспочвенна. Все, у кого есть чутье на женщину, кто различает ее истинный запах через все белые и душистые покровы добродетели, в которые она кутается, сразу же угадали в Розальбе распутницу из распутниц, этакий совершенный образец зла!

Я ведь не клевещу на нее, верно, Рансонне? Ты, возможно, сам обладал ею, и если да, знаешь теперь, существовало ли когда-нибудь более блестящее, более чарующее воплощение всех пороков! Где откопал ее Идов. Откуда она взялась? Такая молодая! Сначала никто не решался задаваться подобным вопросом, но колебания длились недолго. Пожар, — потому что она подожгла не только восьмой драгунский, но и мой гусарский полк, и — ты же помнишь, Рансонне? — все штабы экспедиционного корпуса, в который мы входили, — словом, пожар, устроенный ею, приобрел гигантские размеры. Мы видели немало офицерских любовниц, следовавших за полком, если офицер мог позволить себе роскошь возить в обозе женщину: командиры частей закрывали глаза на такое нарушение и порой совершали его сами. Но мы и представления не имели о женщинах склада Розальбы. Мы привыкли к красоткам, согласен, но почти всегда одного сорта — решительным, смелым и дерзким, почти как мужчины; чаще всего это были хорошенькие, более или менее темпераментные брюнетки, похожие на красивых юнцов, весьма пикантные и сладострастные под мундиром, в который подчас их одевали не лишенные фантазии любовники. Если законные и добропорядочные жены офицеров выделяются среди остальных женщин некой особенной, свойственной им одним повадкой, печатью военной среды, в которой они живут, эта повадка становится совершенно иной у офицерских любовниц. Однако Розальба майора Идова не имела ничего общего с тащащимися за полками авантюристками, к которым мы привыкли. На первый взгляд это была высокая бледная девушка, — которая, как увидите, недолго оставалась бледной, — с целой копной белокурых волос. Вот и все. Ничего особенного. Белизна ее лица была не белей, чем у всех женщин, у которых под кожей струится здоровая свежая кровь. Ее светлые волосы не отличались той ослепительностью, тем сочетанием металлического золотого блеска с мягким сонным цветом серой амбры, которое я встречал иногда у шведок. Лицо у нее было классически правильное, лицо, что называется, как у камеи, и ни в малейшей степени не разнилось от лиц такого типа, раздражающего страстные души своей неизменной правильностью и однообразием. Красивая, в общем, девушка, а там думай что хочешь, — вот как можно было ее определить. Но любовным напитком, которым она опаивала мужчин, была не ее красота. Им было нечто совсем иное, и вы никогда не угадаете, где оно таилось в чудовище бесстыдства, дерзавшем именоваться Розальбой, носить непорочное имя, которое можно давать только воплощенной невинности, в чудовище, которому мало было именоваться Розальбой, то есть Розово-белой, и которое, вдобавок ко всему, окрестили «Пудикой» — «Стыдливой»!

— Вергилий тоже был прозван Стыдливым, и все-таки написал «Corydon ardebat Alexim»,[218] — вставил Ренега, не забывший еще семинарской латыни.

— Это прозвище Розальбы, — продолжал Менильгран, — было отнюдь не ироничным и придумано не нами: мы с первого же дня прочли его у нее на лбу, где природа начертала его всеми розами, какие сумела сотворить. Розальба была не просто девушка на удивление стыдливого вида, она была сама стыдливость. Будь она чиста, как праведницы на небесах, которые, может быть, краснеют от взгляда ангелов, она и тогда не была бы стыдливей. Не помню уж кто — несомненно, англичанин — сказал, что мир — творение рехнувшегося дьявола. Несомненно, что именно дьявол в припадке безумия создал Розальбу ради собственного дьявольского удовольствия нафаршировать стыдливость похотью, а похоть стыдливостью и сдобрить небесной приправой сатанинское варево из наслаждений, которые женщина способна дать смертным мужчинам. Стыдливость Розальбы была не просто физиономией, способной поставить вверх дном всю систему Лаватера. Нет, стыдливость Розальбы была не только ее внешней оболочкой, но и изнанкой, и эта стыдливость дрожала и трепетала у нее как в крови, так и на коже. Не была она также лицемерием: у Розальбы этот порок, равно как другие, никогда не выказывал уважения добродетели. Это просто была правда. Розальба была столь же стыдлива, сколь сладострастна, и — что самое удивительное — одновременно. Говоря или проделывая… э… самые рискованные вещи, она сопровождала это таким очаровательным: «Мне стыдно!» — что ее слова до сих пор звучат у меня в ушах. С нею вы всегда, даже после развязки, оставались как бы в начале. С оргии вакханок она и то вышла бы такой же, как после первого греха. В ней, даже побежденной, задыхающейся, полумертвой, вы вдруг обнаруживали растерянную девственницу, неизменно свежую в своем смятении и зорном очаровании залившей ей лицо краски. Мне ни за что не передать, как сводил с ума подобный контраст, — легче языка лишиться!

Менильгран замолчал. Он думал, остальные — тоже. Трудно поверить, но своим рассказом он превратил в мечтателей этих прошедших огонь и воду солдат, распутных монахов, старых врачей, всех этих пенителей жизни,[219] внезапно возвращенных в прошлое. Даже неугомонный Рансонне не раскрывал рта. Он вспоминал.

— Вы, конечно, понимаете, что суть дела раскусили не сразу. Сначала, когда Розальба только что приехала в восьмой драгунский, в ней увидели лишь исключительно хорошенькую, хотя и красивую девушку в стиле принцессы Полины Боргезе,[220] сестры Императора, которую она, кстати, напоминала. Та тоже казалась идеально целомудренной, а ведь вы все знаете, от чего она умерла. Но в облике Полины не было ни капли стыда, которая могла бы окрасить в розовый цвет — хоть малейшую часть ее обворожительного тела, а у Розальбы в жилах его было достаточно, чтобы окрасить пурпуром всю ее целиком. Она никогда не произнесла бы наивно-удивленных слов, сказанных Полиной, когда ее спросили, как она решилась позировать Канове нагой: «Но ведь в мастерской было тепло: топилась печка!» Если бы такой же вопрос адресовали Розальбе, она убежала бы, закрыв божественно порозовевшими руками божественно заалевшее лицо. Но будьте уверены: убегая, она явила бы глазам складку платья, в которой уместились бы все соблазны ада!

Короче, вот такой была Розальба, чье целомудренное лицо обмануло нас всех по ее приезде в полк. Майор Идов мог бы выдать ее за свою законную жену, даже дочь, и мы поверили бы. Ее великолепные светло-голубые глаза казались особенно прекрасными, когда она их опускала. Выразительное движение век брало верх над выражением взгляда. У людей, познавших войну и женщин — и каких женщин! — это создание, которому, употребляя простонародное, но энергическое речение, «дали бы причастие без исповеди», вызывало совершенно неведомую им растерянность. «Какая хорошенькая девчонка, но до чего ломака! — шептались старые рубаки, ветераны полка. — Как она ухитряется делать майора счастливым?» Идов знал — как, но, подобно истому старому пьянице, упивался своим счастьем в одиночку. Он никого не просвещал насчет тайного блаженства, впервые в жизни сделавшего верным и скромным этого гарнизонного Лозена, неисправимого фата и щеголя, которого в Неаполе, как рассказывали знававшие его там офицеры, звали тамбурмажором соблазна! Даже если из-за его красоты, которою он так тщеславился, к его ногам поверглись бы все девушки Испании, он не польстился бы ни на одну из них. В тот период мы находились на границе Испании с Португалией, имея против себя англичан, и занимали в ходе наших экспедиций города, наименее враждебные королю Иосифу.[221] Майор с Розальбой квартировали там вместе, как делали бы это в обыкновенном гарнизоне в мирное время. Вспомните ожесточенность испанской войны, яростной, медленной, не похожей ни на какую другую, потому что на ней мы дрались не просто ради завоевания, а для того чтобы утвердить на троне новую династию и установить новый порядок в стране, которую надо было предварительно завоевать. Вы, разумеется, не забыли, что в ходе ожесточенных схваток случались затишья и что в перерывах между двумя кровопролитными сражениями в этой лишь частично захваченной нами стране мы развлекались устройством празднеств в самых afrancesados[222] городах, занятых нами. Вот на этих празднествах подруга майора Идова, без того уже привлекшая к себе внимание, и приобрела настоящую известность. В самом деле, среди испанок, а все они были брюнетками, Розальба сверкала, словно бриллиант среди агатов. Тут-то она и начала оказывать на мужчин возбуждающее действие, которое, несомненно, объяснялось ее дьявольской натурой, сделавшей эту девушку самой разнузданной из куртизанок с лицом самой небесной из мадонн Рафаэля.

Страсти вспыхнули и начали исподволь разгораться. Довольно скоро воспламенились все, даже старики, даже генералы, которым по возрасту пора было бы уже образумиться. Все помешались на Пудике, как ее пикантности ради предпочитали именовать. Все вокруг возымели притязания на нее, начались флирт, громкие Дуэли — словом, вся шумиха, которая сопровождает жизнь женщины, ставшей притягательным центром самых пылких ухаживаний со стороны необузданных мужчин, не расстающихся с саблей. Став султаном этих грозных одалисок, она бросала платок тому, кто ей нравился, а нравились ей многие. Что до майора Идова, он не препятствовал ни покусительствам, ни пересудам. Был ли он настолько самовлюблен, что не испытывал ревности, или, чувствуя себя предметом ненависти и презрения, наслаждался в своей собственнической гордости страстью, которую вселяла в его врагов принадлежащая ему женщина? Ничего не замечать он просто не мог. Я видел подчас, как его изумрудные глаза превращались в два черных карбункула, когда он смотрел на того из нас, кого молва считала в данный момент любовником его подруги. Но он не давал себе воли. А так как мнения о нем всегда держались самого оскорбительного, его равнодушное спокойствие или умышленную слепоту объясняли мотивами самого гнусного свойства. Люди полагали, что Розальба служит ему не столько пьедесталом для тщеславия, сколько лестницей для карьеры. Все это говорилось так, как обычно говорят подобные вещи, но он этого не слышал. Я, у кого были причины за ним наблюдать и кто находил необоснованными ненависть и презрение, которые ему выказывались, — я спрашивал себя, чего больше — слабости, нежели силы, или силы, нежели слабости, в мрачном бесстрастии человека, которому каждодневно изменяет любовница и который ничем не выдает, что его снедает ревность. Ей-богу, господа, мы все встречали мужчин, которые столь фанатично влюблены в женщину, что верят ей, когда всё ее уличает, а уж если проникаются окончательной уверенностью в измене, то предпочитают не мстить, а погружаться в свое трусливое счастье и платить за него бесчестьем, покрывающим их, как голову шляпа!

Был ли майор Идов из таких? Пожалуй. Нет, не пожалуй — разумеется! Пудика была вполне способна внушить ему такую унизительную фанатическую привязанность. Античная Цирцея, превращавшая людей в животных, — ничто в сравнении с этой застенчивой Мессалиной[223] до, во время и после грехопадения. Страсти, которые кипели в ней и которыми она воспламеняла офицеров, не слишком-то деликатных по женской части, очень быстро скомпрометировали ее, но себя она не скомпрометировала. Надо понимать этот нюанс. Своим поведением она никому не дала явных прав на нее. Есть у нее любовник или нет — оставалось секретом ее самой и алькова. Внешне майору Идову не за что было устраивать ей даже самомалейшую сцену. Уж не любила ли она его, случайно? Она ведь оставалась с ним, хотя наверняка могла бы связать свою судьбу с кем-нибудь поудачливей. Я знавал одного маршала Империи, которому она достаточно вскружила голову, чтобы он вырезал из своего маршальского жезла ручку для ее зонтика. Но тут все было, как у мужчин, о которых я вам говорил. Встречаются ведь женщины, которые любят… не любовника: я хочу сказать, что любовник при этом может у них быть. «Свинья грязь найдет», — любила повторять г-жа де Ментенон.[224] Розальба не хотела вылезать из своей грязи. Она и не вылезла, зато я в нее вляпался.

— Ты обрубаешь все переходы, словно саблей, — упрекнул его капитан Мотравер.

— Черт побери! — огрызнулся Менильгран. — С какой мне стати деликатничать?.. Вы же знаете песенку восемнадцатого века:

Узрев Буффлер,[225] весь двор считал, Что перед ним красы царица. Как мог, ей каждый угождал И каждый ею… обладал.

Я, в свой черед, — тоже. Женщины у меня до этого были — и навалом. Но я даже не подозревал, что бывают такие, как Розальба. Грязь оказалась раем. Я не собираюсь угощать вас анализом во вкусе романистов. Я был человеком действия, напористым в амурных делах, как граф Альмавива,[226] и не питал к ней любви в возвышенном и романтическом смысле, который люди — и я первый — придают этому слову. Ни душа моя, ни тело, ни тщеславие не имели касательства к тому своеобразному счастью, которым она меня взыскивала, но счастье это не было мимолетным капризом. Я никогда не предполагал, что чувственность может быть глубокой. В данном случае она оказалась бездонной. Вообразите, что вы надкусываете восхитительный персик с красной мякотью, или лучше ничего не воображайте: нет образа, способного передать наслаждение, которым сочился этот персик, красневший от мимолетного взгляда так, словно вы его впрямь надкусили. Представьте же себе, что это было такое, когда вы не просто устремляли на него взгляд, а впивались страстными губами и зубами в его взволнованную и полнокровную плоть. О, душу этой женщине заменяло тело! Им-то она и насытила меня на празднестве, которое устроила мне однажды вечером и которое лучше, чем всё, что я могу прибавить, позволит вам оценить ее по достоинству. Да, однажды вечером в ней нашлось довольно дерзости и разнузданности, чтобы принять меня в одном пеньюаре из прозрачного индийского муслина, облаке пара, не скрывавшем ее тела, формы которого были сама чистота и которое окрашивала двойная киноварь стыдливости и сладострастия. Черт меня побери, если я лгу, но в своем муслиновом облаке она казалась живой статуей из коралла! Вот почему с тех пор я ценю белизну других женщин не выше, чем эту корку.

И через голову представителя народа Лекарпантье, из-за которого когда-то слетела с плеч голова короля, Менильгран щелчком отправил на карниз шкурку апельсина.

— Наша связь длилась не очень долго, но только не думайте, что я пресытился Розальбой. Ею нельзя было пресытиться. В чувство, которое конечно, как выражаются философы на своем мерзком жаргоне, она привносила бесконечность! Нет, если я бросил ее, то лишь из нравственного отвращения, гордости собой и презрения к ней, которая в пылу самых безумных ласк не удосуживалась сказать, что любит меня. Когда я спрашивал: «Ты меня любишь?» — произнося слова, которые невозможно не повторять, даже получив все доказательства того, что вас любят, она отвечала «нет» или загадочно качала головой. Беспредельно стыдливая и разнузданная, она оставалась в хаосе разбуженных чувств непроницаемой, как сфинкс. Только сфинкс был бесстрастен, а она — нет… Так вот, эта злившая и раздражавшая меня непроницаемость, а также моя уверенность в том, что, появись у меня фантазии во вкусе Екатерины Второй, Розальба мне и тогда не откажет, стали двойной причиной жестокого удара, который я нашел в себе силы нанести ради острастки и для того, чтобы вырваться из всемогущих рук этой женщины, источника, утоляющего все желания! Я оставил ее, вернее, не вернулся к ней. Но я ушел в убеждении, что второй такой не может быть, и эта мысль сделала меня с тех пор спокойным и равнодушным к женщинам. Розальба как бы довершила мое офицерское воспитание. После нее я думал только о службе. Она закалила меня в водах Стикса.[227]

— И ты стал подлинным Ахиллом! — с гордостью перебил сына старый г-н де Менильгран.

— Не знаю, кем я стал, — продолжал рассказчик, — знаю одно: после нашего разрыва майор Идов, отношения у которого со мной были такими же, как и с прочими офицерами дивизии, сообщил нам однажды в кафе, что жена его в тягости и он вскоре будет иметь счастье стать отцом. При этой неожиданной новости одни переглянулись, другие заулыбались, но он ничего не увидел или, увидев, не обратил на это внимания в своей решимости никогда не замечать того, что является прямым оскорблением. Когда он вышел, один из моих товарищей шепотом осведомился у меня: «Ребенок от тебя, Мениль?» — и тайный голос в моей груди, голос более уверенный, чем у него, повторил мне тот же вопрос. Я не осмелился ответить себе. Во время самых наших самозабвенных встреч Розальба никогда не говорила о ребенке, так что он мог быть и от меня, и от майора, и от любого другого…

— Сын полка! — перебил Мотравер, словно делая выпад кирасирским палашом.

— Никогда она ни словом не намекнула на свою беременность. Но чему тут удивляться? Я уже говорил: Пудика была сфинксом, молча глотавшим наслаждение, и хранившим тайну. Ни одно движение сердца не проникало у нее сквозь физическую оболочку, открытую только для наслаждения, и стыдливость была у нее лишь первым страхом, первой дрожью, первой вспышкой все того же наслаждения! Известие о ее беременности произвело на меня странное действие. Признаемся, господа, хоть теперь, когда мы отказались от животной жизни страстей: в разделенной с другим любви женщины, этой еде из одного котелка, отвратительна не столько неопрятность подобного раздела, сколько растерянность отцовского чувства, страшная тревога, мешающая вам внять голосу природы и душащая вас неизбывными сомнениями. Вы все время задаетесь вопросом: «Мой ли это ребенок?» О, неуверенность, преследующая вас в наказание за раздел, недостойный раздел, на который вы постыдно пошли! Если долго думать об этом, человек с сердцем может сойти с ума, но могучая и легкая волна жизни подхватывает и уносит вас, как пробковый поплавок сломанной удочки… Слабый зов отцовства, который прорезался было у меня в душе после сообщения, сделанного нам майором Идовым, вскоре заглох. Больше во мне ничто не шевелилось. Правда, уже через несколько дней мне пришлось думать о вещах посерьезней, чем малыш Пудики. Состоялось сражение под Талаверой,[228] где в первой же атаке был убит майор Титан из девятого гусарского, и я вынужден был вступить в командование эскадроном.

Талаверская мясорубка придала войне более ожесточенный характер. Теперь мы совершали больше маршей, передвигались быстрей, неприятель чаще беспокоил нас, и разговоры о Пудике поневоле стали реже. Она следовала за полком в шарабане, где, по слухам, и произвела младенца, которого майор Идов, веривший в свое отцовство, полюбил так, словно на самом деле был его отцом. По крайней мере, когда младенец умер, а прожил он всего несколько месяцев, майор горевал отчаянно, до безумия, и в полку над ним не смеялись. Антипатия, которую он вызывал, впервые смолкла. Его жалели гораздо сильнее, чем мать, которая, хоть и оплакала своего отпрыска, осталась тем не менее той же Розальбой, которую мы все знали, той странной потаскухой, которую дьявол окропил стыдливостью и которая, невзирая на свое распутство, сохранила волшебную способность сто раз на дню краснеть до самого позвоночника. Она не подурнела. Она умела противостоять любым невзгодам, и все-таки гибельная жизнь, которую она вела, очень скоро превратила бы ее в то, что у кавалеристов называется «изношенным чепраком».

— Значит, это длилось недолго? И тебе известно, что стало с этой сукой в образе женщины? — полюбопытствовал Рансонне, задыхаясь от интереса и возбуждения и на минуту забыв о посещении Менилем церкви, мысль о котором засела у него в мозгу.

— Да, — отозвался Менильгран с сосредоточенным видом, словно подходя к кульминационной точке своей истории. — Ты ведь, как и все, думал, что Пудика с Идовым исчезли в вихре войны и событий, который рассеял, подхватил и унес большинство из нас. Но сегодня я поведаю тебе судьбу Розальбы.

Капитан Рансонне облокотился на стол, не выпуская из рук стакана, который сжимал во время рассказа, как рукоять сабли.

— Война не прекращалась, — говорил Менильгран. — Терпеливые в своей ярости испанцы, потратившие пятьсот лет на изгнание мавров, положили бы при необходимости такой же срок на то, чтобы изгнать нас. Продвигаться вперед мы могли только при условии, что каждую минуту остаемся начеку. Мы немедленно укрепляли каждую занятую нами деревню, превращая ее в крепость против неприятеля. Довольно долго мы стояли гарнизоном в городишке Алькудиа. Обширный тамошний монастырь был превращен в казарму, на постой мы разместились в городских строениях, и майору Идову достался дом алькальда.[229] А так как этот дом был самым просторным в Алькудии, майор Идов принимал в нем иногда всех офицеров полка, поскольку мы общались только между собой. Мы порвали с afrancesados, которым не доверяли, — так повсеместно укоренилась ненависть к французам! На подобных собраниях, прерывавшихся подчас перестрелкой наших передовых разъездов с неприятелем, Розальба потчевала нас пуншем, делая это с тем несравненно целомудренным видом, который казался мне шуткой демона. Она выбирала там свои жертвы. Я уже выкинул из сердца связь с ней и к тому же не влачил за собой разбитые цепи обманутых надежд, как выразился не помню уж кто. Я был свободен от досады, ревности, сожалений. Я просто наблюдал за жизнью и поступками женщины, скрывавшей самые бесстыдные причуды под самой очаровательной растерянностью невинности и возбуждавшей во мне лишь интерес зрителя. Итак, я бывал у Розальбы, и на людях она обращалась ко мне с почти робкой простотой девушки, случайно встреченной у источника или в лесу. Ни головокружительных опьянений, ни неистовства чувств, которые она воспламеняла во мне, — ни одной из этих ужасных вещей больше со мной не происходило. Я считал их исчезнувшими, забытыми, невозможными! Вот только когда я видел все ту же неисчерпаемую алость, которая окрашивала ей лицо от малейшего слова или взгляда, я невольно испытывал то ощущение, что бывает у человека, видящего в своем пустом бокале последнюю розовую каплю шампанского и подавляющего в себе желание допить ее.

Однажды я сказал об этом Розальбе. В тот вечер я был у нее один.

Я рано ушел из кафе, оставив там офицеров за оживленной игрой в карты и бильярд. Был уже вечер, но вечер в Испании, где раскаленное солнце с трудом отрывается от неба. Розальбу я застал полуодетой: она подставляла ветру прокаленные африканским зноем обнаженные плечи и руки, в которые я столько раз впивался губами и которые в известные моменты волнения, рождавшегося перед моими глазами, приобретали тон сердцевины земляники, как говорят художники. Волосы ее, отяжелевшие от жары, ниспадали на золотистую шею, и вот такая, растрепанная, неприбранная, томная, она была прекрасна и способна соблазнить самого сатану в отместку за Еву! Навалившись грудью на столик, она писала. Ну, если уж Пудика писала, то, без сомнения, любовнику, назначая ему свидание и в очередной раз собираясь стать неверной майору Идову, так же молча глотавшему ее измены, как она — наслаждение. Впрочем, когда я вошел, письмо было уже написано, и она, намереваясь его заклеить, плавила на огне свечи голубой воск с серебряными точками, который до сих пор стоит у меня перед глазами, и сейчас вы узнаете, почему воспоминание об этом голубом воске с серебряными точками столь отчетливо сохранилось во мне.

«А где майор?» — смутившись при моем появлении, спросила эта женщина, всегда умевшая доказать гордости и чувствам мужчины, что ее взволновал именно его приход.

«Сегодня он безумствует за картами, — ответил я, смеясь и с вожделением посматривая на лакомое розовое пятно, проступившее у нее на лице, — а я безумствую по другой причине».

Розальба поняла меня, но нисколько не удивилась. Она давно уже была уверена, что всегда сумеет разжечь желание в мужчине, с какого бы конца света он к ней ни явился.

«Полно! — медленно протянула она, хотя алость, которой мне так хотелось испить на ее одновременно обворожительном и отвратительном лице, превратилась в пурпур при мысли, что я ей подал. — Полно! Время ваших безумств кончилось».

И она приложила печатку к кипевшему на письме воску, который погас и застыл.

«Вот ваш портрет! — бросила Розальба с дерзким вызовом. — Секунду назад еще обжигал, а сейчас холоден».

С этими словами она перевернула письмо и наклонилась, чтобы надписать адрес.

Нужно ли мне повторяться, пока вам не надоест? Я, разумеется, не ревновал эту женщину, но мы ведь все одинаковы. Мне невольно захотелось узнать, кому она пишет, и для этого я, поскольку все еще стоял, наклонился над нею, но взгляд мой был пленен ложбинкой меж плеч, этой пьянящей и поросшей пушком расселиной, где я напечатлел столько лобзаний, и, намагниченный открывшейся мне картиной, я бросил в этот ручей любви еще один поцелуй, ощущение которого помешало Розальбе писать. Она вскинула склоненную над столиком голову, как будто ее укололи в спину раскаленной иглой, и упала на спинку кресла; она смотрела на меня с той смесью желания и смущения, в которой и заключался секрет ее обаяния, и я, завороженный ее взглядом и все еще стоя позади нее, приник к ее полураскрытым влажным розовым губам с таким же поцелуем, что мгновением раньше напечатлел в ложбинке между плечами.

Однако у этой ломаки было чутье тигра. Неожиданно она вся напряглась и шепнула:

«Сюда поднимается майор. Он наверняка проигрался, а при проигрыше он ревнив. Он закатит мне страшную сцену. Спрячьтесь-ка, а я его сплавлю».

И, вскочив с кресла, она распахнула большой шкаф, где висели ее платья, и втолкнула меня туда. Думаю, что на свете мало мужчин, которым не приходилось прятаться в шкафу при появлении мужа или официального покровителя.

— Тебе еще повезло со шкафом! — позавидовал Селюн. — Мне однажды пришлось лезть в мешок из-под угля. Разумеется, это случилось до моего проклятого ранения. Я тогда служил в белых гусарах. Можешь себе представить, в каком виде я выбрался из мешка!

— Да, — горько вздохнул Менильгран, — таковы уж накладные расходы адюльтера и дележа женщины! В такие минуты самые задиристые забывают о гордости, становятся из жалости к перепуганной бабенке столь же трусливы, что она, и подло прячутся. Насколько помнится, меня вдобавок чуть не вырвало, когда я лез в этот шкаф в мундире и при сабле, да еще, что уж вовсе смешно, ради особы, которая забыла думать про честь и которую я не любил.

Но у меня не было времени размышлять о том, какую низость я совершаю, отсиживаясь в потемках, где мое лицо задевали платья, пьянившие меня запахом ее тела. То, что я услышал, быстро оторвало меня от сладострастных мечтаний. Вошел майор. Розальба угадала — он был в убийственном расположении духа и, как она предсказывала, в припадке ревности. Заранее склонный к подозрениям и гневу, он, вероятно, сразу заметил забытое на столе письмо, подписать адрес на котором Пудике помешали два мои поцелуя.

«Это еще что за послание?» — вспылил он.

«Письмо в Италию», — спокойно ответила Пудика.

Ее невозмутимость не ввела его в заблуждение.

«Неправда!» — загремел он: этого человека довольно было немного поскоблить, чтобы под Лозеном обнаружился солдафон, и одно-единственное слово его обнажило передо мной личную жизнь двух людей, тщательно скрывавших происходившие между ними сцены, образец которых я сейчас наблюдал.

Я ничего не видел, но все слышал, а слышать было для меня все равно, что видеть. Их жесты угадывались по словам и интонациям, потому что голоса уже через несколько секунд зазвучали в диапазоне предельной ярости. Майор требовал, чтобы Пудика показала ему это письмо без адреса, а та, успев его выхватить, упорно отказывалась отдать. Идов попробовал прибегнуть к силе. Я услышал топот и звуки борьбы, но, как вы понимаете, майор оказался сильнее. Он отобрал письмо и прочел. В письме назначалось свидание мужчине, и из него явствовало, что мужчина этот счастлив и ему снова обещают счастье. Но мужчина был не назван. Идиотски любопытный, как все ревнивцы, майор безуспешно домогался узнать имя того, с кем ему изменяет Пудика. А она отомстила за письмо, вырванное из ее выкрученной и, возможно, пораненной руки, прокричав во время схватки: «Ты ломаешь мне руку, негодяй!» Опьянев от ревности, насмешек и вызова, которым явилось это письмо, просветившее Идова только в том смысле, что оно подтверждало — у Розальбы есть любовник, еще один любовник, майор пришел в бесчестящее мужчину бешенство и осыпал Пудику недостойной, извозчичьей бранью. Я уж думал, он изобьет ее. Впрочем, дошло и до этого, но позже. Он упрекнул ее — в каких выражениях! — в том, что она… то, что она есть. Он вел себя по-скотски, мерзко, возмутительно, а она на все это безобразие ответила как истая женщина, которой нечего больше терять, которая до конца изучила мужчину, совокуплявшегося с ней, и которая знает, что в основе их грязного сожительства — вечная вражда. Она держалась не столь неблагородно, зато выказывала в своей холодности больше свирепости, оскорбительности и жестокости, нежели он в гневе. Она была ироничной и наглой, смеялась истерическим смехом самого острого пароксизма ненависти и на поток ругани, изрыгаемой майором ей в лицо, отвечала словами, которые умеют находить только женщины, когда им хочется довести нас до безумия, и которые падают на нас, неистовых и возмущенных, как зажженные гранаты на пороховой погреб. Из всех этих оскорбительных слов, холодно и обдуманно отточенных, больше всего Идова ранили ее уверения в том, что она не любит его и никогда не любила. «Никогда! Никогда! Никогда!» — повторяла она с радостной яростью, словно выделывая антраша у него на сердце! Эта мысль — что она никогда его не любила — особенно нестерпимо и успешней всего сводила с ума счастливого фата, мужчину, чья красота произвела столько опустошений в женских сердцах и у которого за любовью к Розальбе стояло еще его тщеславие! Поэтому наступила минута, когда, не в силах больше выдерживать укусы ее безжалостно повторяемых слов, которым он не хотел верить и от которых продолжал отмахиваться, он, безумец, возразил, словно его вопрос мог служить опровержением и словно призывая в свидетели воспоминание: «А наш ребенок?»

«Ах наш ребенок! — с хохотом передразнила она. — Он был не от тебя».

Я представляю, какие молнии засверкали в зеленых глазах майора при этом сдавленном мяуканье дикой кошки. Он отпустил ругательство, от которого могло бы рухнуть небо, и спросил:

«Так от кого же он, проклятая шлюха?»

Голос его уже мало походил на человеческий.

Но Розальба продолжала хохотать, как гиена.

«Не узнаешь!» — с вызовом выпалила она и принялась хлестать его этими словами, без конца вколачивая их ему в уши, а когда ей наскучило повторяться, она — верите ли? — пропела их, словно фанфара! Затем, достаточно отстегав этими словами, заставив достаточно повертеться волчком под бичом этих слов и достаточно покататься по спиралям страха и неуверенности выведенного из себя мужчину, ставшего в ее руках простой марионеткой, которую она вольна сломать, Розальба, ненавидящая и циничная, поименно перечислила майору своих любовников, то есть всех до одного офицеров полка, и выкрикнула:

«Я спала со всеми ними, но они не обладали мной. А ребенка, которого ты, глупец, считал своим, сделал мне единственный, кого я любила, кого обожала! И ты не догадался? И сейчас еще не догадался?»

Она лгала. Она никогда никого не любила. Но она чувствовала, что ложь ее — острый нож для майора, и она вонзала в Идова этот нож, истыкала им его, изрезала на куски, и когда ей наскучили казнь и роль палача, она по самую рукоять, как всаживают кинжал, всадила майору в сердце последнее признание:

«Ну, раз не догадываешься, отрежь и швырни свои язык собакам, дурак! Это майор Менильгран».

Она, вероятно, опять лгала, но я не был так уж в этом уверен, и мое имя, брошенною ею, попало в меня сквозь шкаф, подобно пуле. Наступила тишина, как после убийства. «Не прикончил ли он ее в ответ?» — подумал я, но тут же услышал звон хрусталя, сброшенного на пол и разлетевшегося на куски.

Я уже говорил, что майор Идов беспредельно любил младенца, которого считал своим, и, потеряв его, испытал одну из тех сводящих с ума утрат, что нам в ничтожестве нашем хочется материализовать и увековечить. Будучи в силу своей профессии и походной жизни лишен возможности воздвигнуть сыну надгробие, которое мог бы ежедневно посещать, Идов — о, это могильное идолопоклонство! — распорядился набальзамировать сердце ребенка, чтобы удобней было повсюду возить с собою, и благоговейно поместил его в хрустальную урну, обычно стоявшую на угловой полке майорской спальни. Вот эта-то урна и разлетелась вдребезги.

«А, мерзавка, значит, он был не от меня!» — заорал Идов, и я догадался, что его драгунские сапоги, за мгновение до того крошившие хрусталь, топчут теперь сердце ребенка, которого он считал своим сыном.

Розальба, несомненно, попыталась подобрать и отнять у него сердце: я слышал, как она бросилась вперед, и снова раздался шум борьбы, к которому примешивались и звуки ударов.

«На, получай сердце своего ублюдка, раз тебе так хочется, бесстыдница, потаскуха!» — взвыл майор и залепил ей прямо в лицо этим сердцем, которое обожал. Не зря говорится: беда одна не ходит. Одно святотатство рождает другое. Пудика, вне себя, сделала то же, что сделал Идов. Она швырнула ему в лицо сердце ребенка, о ком, возможно, пеклась бы, не будь он сыном ненавистного мужчины, которому ей хотелось воздать мукой за муку, позором за позор! Бесспорно, еще никогда мир не видел подобной мерзости: отец и мать лупят друг друга по лицу сердцем их мертвого ребенка!

Кощунственная свалка длилась несколько минут. И она была так удивительно трагична, что мне даже в голову не пришло навалиться плечом на дверцу шкафа, пока крик — ни я, ни вы, господа, в жизни не слыхивали такого, а ведь мы наслушались немало ужасного на полях сражений! — не придал мне сил вышибить дверцу и я не увидел… того, чего уже никогда не увижу! Сбитая с ног Пудика рухнула на стол, за которым писала, и майор железной рукой удерживал ее в этом положении, хотя она, чья одежда задралась, обнажив все ее прекрасное тело, извивалась, как разрубленная змея. Но, что, по-вашему, он делал другой рукой? Письменный стол, зажженная свеча, воск рядом с ней — все эти обстоятельства подсказали майору адскую идею: запечатать женщину, как она запечатала письмо, и он ожесточенно предавался этому чудовищному занятию, этой страшной мести извращенно ревнивого любовника.

«Ты наказана через то место, которым грешила, негодяйка!» — вопил Идов.

Майор не видел меня. Он наклонился над жертвой, которая больше не кричала, и вместо печати прижимал к кипящему воску шишечку на эфесе своей сабли!

Я ринулся на него, даже не предупредив противника: «Защищайся», — и по самую рукоять всадил ему клинок в спину между лопаток; я был бы рад погрузить ему в тело не только саблю, но и руку — так мне хотелось его прикончить!

— Правильно поступил, Мениль, — сказал майор Селюн. — Этот душегуб не заслуживал смерти от удара спереди, как любой из нас.

— Но это же история Абеляра, переписанная на Элоизу![230] — заметил аббат Ренега.

— Интересный хирургический случай, — отозвался доктор Блени. — И очень редкий!

Однако Менильграна понесло и было не удержать.

— Идов упал мертвым на свою лишившуюся чувств сожительницу. Я оторвал его от нее, швырнул на пол и пнул труп ногой. На крик, изданный Пудикой, крик, похожий на утробный вой волчицы и пронизавший меня до мозга костей, снизу подоспела горничная.

«Ступайте за хирургом восьмого драгунского: сегодня ночью для него найдется работа», — приказал я.

Но дождаться хирурга мне не удалось. Внезапно горн, призывая к оружию, яростно загремел: «По коням!» Неприятель, сняв ножами наших часовых, застал нас врасплох. Пришлось садиться на коней. Я бросил последний взгляд на великолепное тело, впервые побледневшее и неподвижное перед взором мужчины. Но до того как выбежать, я подхватил валявшееся на пыльном полу бедное сердце, с помощью которого Идов и Розальба пытались унизить и втоптать в грязь друг друга, и унес за своим гусарским поясом эту частицу ребенка, которого Пудика назвала моим.

Здесь шевалье де Менильграна остановило волнение, к которому проявили уважение даже эти материалисты и гуляки.

— А Пудика? — почти робко полюбопытствовал Рансонне, перестав поглаживать свой бокал.

— Я больше не имел известий о Розальбе, она же Пудика, — ответил Менильгран. — Умерла она или выжила? Сумел ли хирург добраться до нее? После рокового для нас дела при Алькудии, где мы были застигнуты врасплох, я попытался его разыскать, но безуспешно. Он исчез, как столь многие, и не присоединился к остаткам нашего изрядно поредевшего полка.

— Это всё? — осведомился Мотравер. — Если да, то история знатная. Ты был прав, Мениль, обещая разом дать Селюну сдачи с его восьмидесяти изнасилованных и брошенных в колодец монахинь. Но только если уж Рансонне размечтался за своей тарелкой, я сам вернусь к поставленному им вопросу. Какое отношение к этой истории имеет твой недавний приход в церковь?

— Правильно сделал, что напомнил, — одобрил Менильгран. — Итак, вот что мне остается рассказать тебе и Рансонне: я много лет как реликвию носил с собой сердце ребенка, хотя и сомневался в его происхождении; но когда после катастрофы при Ватерлоо мне пришлось снять офицерский пояс, в котором я надеялся умереть и в котором проносил бы это сердце еще несколько лет, уверяю тебя, Мотравер, весит оно порядочно, хотя на вид и легкое, — я поразмыслил с годами и, убоясь еще больше осквернить эту и так уже оскверненную святыню, решил по-христиански схоронить его в землю. Не вдаваясь в подробности, которые изложил вам сегодня, я в исповедальне придела переговорил с одним из здешних священников об этом сердце, так долго обременявшем мое, и тут, на середине бокового прохода, Рансонне сгреб меня в охапку.

Капитан Рансонне, видимо, был удовлетворен. Он не произнес ни звука, остальные — тоже. Никто не отважился размышлять вслух: молчание, более выразительное, чем слова, заткнуло всем рот.

— Да подавайте же кофе! — распорядился старый г-н де Менильгран своим головным голосом. — Будет недурно, если он окажется так же крепок, как твоя история.